В ту же ночь окруженцев, стекавшихся понемногу в поселок из лесов и болот, подняли вдруг по тревоге. Выстроили на волейбольной площадке у школы, где и была теперь не то казарма, не то госпиталь для истощенных, измотанных отступлением бойцов. Некоторые из них отъедались тут на казенных харчах и отсыпались уже вторую неделю, и дежурному командиру больших трудов стоило растолкать каждого и каждому же в ответ на его мат довести: «Генерал Зуков приехал. Будет смотр. Вставайте, генерал Зуков прибыл…» Генерала только и не хватало!…
   Вновь влившиеся в курортный коллектив окруженцы успели уже наслушаться дальновидных суждений о новом командующем: «Зуков порядок наведет, будь спокоен!… При нем, при Зукове-то, мне один полковник сказывал, сразу же в наступление перейдем, через трое суток аккурат, приказ уже подписан, и самолеты в воздух подняли, даже особые полномочия дадены…» Самолеты над домом отдыха не барражировали пока, но и снаряды немецкие сюда не залетали, не дырявили воздух над головой шальные пули. Оттого, что народу в двухэтажной школе уже набралось роты две, многим казалось, что их всех вот-вот соберут в мощное ударное формирование, с чего и начнется окончательный разгром зарвавшегося врага под Ленинградом, а там не за горами и победа.
   Но почему обязательно ночью? Дали бы людям отоспаться! Чем выше начальник, тем у него терпения меньше, все бегом, все вскачь: вынь ему да положь!…
   Когда Муха, на ходу застегивая воротник, выбежала на спортивную площадку перед школой, генерал Зуков уже прохаживался вдоль волейбольной сетки, в свете желтых фар своей черной «эмки», не глядя на кривую, не по ранжиру выстроенную шеренгу солдат и командиров, топтавшихся, подравниваясь, вдоль желтой песочной бровки по краю площадки. «Смирно! – кричал некомандирским глухим голосом комендант сборного пункта, пожилой мужичок в фуражке с покоробленным козырьком. – Я говорю: смирно! Кто там еще опаздывает?…»
   Муха пристроилась на левый фланг, рядом с сутулым невысоким командиром отделения, который приветливо ей подмигнул и кивнул, улыбаясь, на Зукова: вот, мол, радость-то нам привалила, а? Муха пожала плечами. На Зукова она осмеливалась поглядывать лишь искоса, как бы давая ему знать, что хоть и рада до невозможности, но место свое знает и выше головы прыгать не станет, не положено, тем более в строю. Для начальства лучшая радость, когда солдат прям и подтянут, глядит верно и строго, а не лыбится во всю харю, как некоторые жизнерадостные рахиты, – а еще с усами седыми, пожилой человек, да и фронтовик, видно, обстрелянный как следует, даже, может, еще из кадровых.
   – А ты его раньше видел, сынок? – спросил Муху пожилой.
   – Сам ты внучка! – Муха обиделась.
   Услышав ее голосок и заново оглядев с головы до ног, старик фыркнул, мотнув головой и продребезжав губами, как лошадь:
   – Тебя-то сюда откуда? – он все качал головой, глядя на Муху заинтересованно, как-то по-детски и с жалостью, как в зоопарке на больную обезьяну.
   – Откуда – от верблюда! – отрезала Муха. – Много будешь знать – скоро состаришься!
   Слева от Мухи пристроился какой-то высокий мальчишка с командирскими ромбиками на воротнике. Потом прибежал Севка Горяев.
   На крыльцо школы вышел комиссар Чабан. Он приглаживал серебряную, смоченную только что в умывальнике шевелюру, осматривался неторопливо, по-начальнически щурясь, словно бы плохо видя и понимая происходящее, заслоненный от суеты мелких чинов незыблемым достоинством кадрового командира-старика.
   Тут Муха услышала впервые голос генерала Зукова. Тонкий, как бы перехваченный яростью тенор завзятой скандалистки в очереди за макаронами был совсем не к лицу этому косопузому, кривоногому мужику с огромными звездами на воротнике. Лицо его с лохматыми бровями и длинной, острой, розово-выбритой челюстью лежало, как на столе, на широкой груди важного, неповоротливого силача Бамбулы, – рычать бы ему, а не взвизгивать:
   – Надеть фуражку! В строй – быссстрррро!…
   И Муха отвернулась, увидев, что комиссар Чабан засеменил, подскакивая, как новобранец, на ходу боком вывинчивая тяжелые плечи в сторону Зукова, поднося вновь и вновь широкую белую руку к козырьку фуражки. Зуков шагал вдоль провисшей волейбольной сетки, на Чабана не глядя, заложив руки за спину.
   – Равняйсь! Смирно! – тихо прокричал комендант. – Товарищ командующий!…
   – Отставить! – Зуков махнул рукой и пошел к правому флангу шеренги, расталкивая коленями полы расстегнутой шинели. Фары его «эмки» светили вдоль завалившегося назад строя, но как ни вытягивала Муха шею, видеть генерала она больше не могла. Ни его, ни комиссара Чабана, ни командира роты, ни Саньку Горяева. Только Севку увидела: он стоял слева от Мухи, минуту назад в строй вмазался откуда-то сзади, как истый разведчик. Слева от Мухи, через одного человека. Через того самого мальчишку-командира. Поближе бы к нему перейти, чтобы все-таки чувствовать локоть проверенного боевого друга, но теперь уже неудобно вроде: генерал, кажется, не в настроении – вон как на Чабана взвизгнул.
   А Севка, умница, сам отшагнул назад и занял место рядом с Мухой, аккуратно чужого командирчика подвинув. Знал бы он, во что это ему обойдется!
   Вдруг с правого фланга донесся мат – генеральским тонким голоском. И негромкий выстрел. По звуку – наган.
   По шеренге прошла немая волна короткого движенья. Вместе со всем строем Муха затаила дыхание.
   – Чего-то там не того, вроде, – пробормотал Севка.
   Выстрел раздался снова. Как будто тот же самый. Такой же негромкий, деловитый. Мата не было. И снова волна – как бы общий выдох удивленья. По спине у Мухи побежали мурашки.
   Стараясь не осознавать то, что было уже ясно ее одеревеневшему телу, Муха смотрела не отрываясь на слепящие фары «эмки». Может быть, ей хотелось ослепнуть. Перед глазами пошли желтые круги. Кроме двух пронзительно полыхающих фар, все расплывалось и уплывало во тьму. К горлу подступила тошнота.
   После третьего выстрела Мухе захотелось писать. Старик справа опустил голову и мелко крестился. Неожиданно он сказал ей на ухо: «Передай по цепи: он стреляет каждого третьего». Она механически повернула голову и сказала в плечо Севке: «Каждого третьего». Он молча кивнул. Руки его повисли вдоль тела.
   Муха боялась, что нальет себе в сапоги целое ведро от страха. Но вытекло по левому бедру всего несколько капель – прерывистой нерешительной струйкой. Подумала только: странно до чего – само течет, не спрашивает, можно ли, нельзя ли, наплевать ему – кому?!
   Севку била крупная дрожь – как будто перекупался в холодной майской воде, открыл новый купальный сезон, да вдобавок еще «разжигать» пришлось первому.
   Выстрелы били секунд через тридцать-сорок, а то и чаще. Когда темнота замерла и оглохла на целую вечность, Муха отчетливо поняла, что генерал заново заряжает свой наган. В карманах, значит, патроны носит, знает, что много потребуется.
   И снова выстрел. И опять. Вскрик, мат – и выстрел.
   – Если меня убьет, – заговорил Севка, но дрожь не давала ему продолжать. – Если меня убьют… Если меня…
   Он схватил Муху за рукав, возле локтя. Пронзительный мороз от его пальцев резанул ее по руке, в плечо бросился, окатил напрягшуюся грудь сыпью жгучих мурашек.
   – Фамилия! – донеслось справа.
   Голову повернуть Муха не могла. Снова потекло по левому бедру. Горячее.
   – Где твоя рота, Савичев? – голос генерала резал темноту без усилий. – Где – не слышу! Громче говори!
   – Полегла рота моя подо Мгой, товарищ генерал…
   – Почему сам жив остался? Предатель!
   От выстрела уши у Мухи заложило.
   Севка икнул.
   Старик справа вздохнул и пробормотал:
   – Прими душу невинного раба Твоего Савичева, Господи!
   – Фамилия! – режущий голос справа еще ближе. – Сколько орудий врагам оставил, артиллерист? Громче! Умел немцам помогать – умей и ответ держать перед Родиной, трус!
   Тишина. Выстрел.
   Ноги у Мухи подкосились. Рука старика поддержала ее за плечо.
   От Севки Горяева вдруг стало пахнуть так, что Муха зажала себе нос.
   Генерал Зуков застрелил какого-то командира батальона Струнина. Тот упал грузно, со стоном, прямо в строю, а не выпав из шеренги вперед либо назад, как другие. Шеренга шатнулась влево. Переступила и Муха, вернее, перетащил ее ближе к себе усатый старик.
   – Фамилия!
   – Горяев Всеволод! Мама у меня старенькая, товарищ генерал!
   Севка задыхался. Зажимая себе нос, Муха еле сдерживала тошноту.
   – Трррруссс воооннннюччччий! – выговорил генерал брезгливо. Он стоял в трех шагах от Мухи, но еще не видел ее. Он стоял с наганом в руке и матерился. А Севка слушал его ругань, глядя в глаза генералу и застыв по стойке «смирно».
   Муха же вдруг поняла, что сейчас она генерала Зукова убьет. Из своего миниатюрного красивого пистолетика. Застрелит. Пробьет ему туго подтянутое брюхо, перехваченное новым свиным розоватым ремнем с лошадиной портупеей под шинелью, распахнутой по-хозяйски. Продырявит она его – факт. И так же, как из немецкого офицера на просеке подо Мгой, из дыры в туловище генерала Зукова ударит, зашипит, пенясь на песке волейбольной площадки, чужая кровь. Кровь командира Савичева и других казненных окруженцев, и того грузного пожилого человека, чья правая нога, повернутая носком сапога в сторону Мухи, указывала на Зукова.
   Да, надо его убить. Он идет вдоль шеренги и стреляет. Он может идти и стрелять, стрелять, пока не кончатся патроны. Но тогда он заново набьет барабан своего нагана. И будет снова стрелять. Пока не кончится шеренга. А потом он выстроит новую шеренгу. И будет снова идти и стрелять. Пока не кончится война. А когда война кончится, он объявит новую войну и будет снова идти и стрелять. Чтобы его брюхо под портупеей всегда оставалось тугим, полным. Он уверен, что вся выпитая кровь останется в нем навек и даст ему вторую жизнь. Третью жизнь. Десятую жизнь.
   Сколько ему нужно убить солдат – вражеских и своих, – чтобы стать бессмертным? Он один знает наверняка. И станет бессмертен – на гранитных пьедесталах, на гипсовых тумбах, на страницах книг и на экране кино – на все времена. И никогда, никогда не кончится шеренга, не кончится война. Если сейчас не выскочит из заднего кармашка-жопника с маленьким, теплым от ее замерзшей ягодицы пистолетиком Мухина рука: она сама уже отвела за спину свой локоть и хлопнула по карманчику, проверяя, на месте ли сонный увалень Валек.
   Чтобы не выдать себя Зукову взглядом, Муха опустила голову, не слушая больше его матерную трель. На секунду голосок командующего пресекся – словно захлебнулся жаворонок синей глубиной. Муха двумя пальчиками сняла кожаную петельку с вогнутой мужской пуговицы жопника.
   Выстрел ее оглушил. Муха отдернула руку, на долю секунды решив, что верный Валька не выдержал, пальнул без команды. Как бы нежданчик перданул.
   Севка Горяев рыгнул и длинно выматерился. Голос его медленно переходил в стон и писк. И так же медленно вытягивала шею Муха, уже видя, как быстро чернеет у него на животе гимнастерка, но еще не понимая, что с ним случилось, чем и как испачкал Севке живот командующий. Плюнулся, что ли? Верблюд!
   Зуков сделал шаг вправо, в сторону Мухи.
   Севка повалился на колени, упал. Подвернувшейся головой он ткнулся в то место, где секунду назад стояли сапоги Зукова. Пилотка съехала с его головы вперед и осталась лежать лодочкой на песке.
   На макушке у Севки медленно распрямлялись длинные русые волосы. Он все не хотел стричься, все отращивал шевелюру «Под Маяковского». Часто причесывался, смачивал волосы водой, и чертыхался, прижимая вихры пилоткой. А в тот день, когда подарил Мухе пистолетик, волосы его были смазаны трофейным бриолином – как у американского фон-барона в белой манишке из фильмов Чаплина Чарли. Весь взвод над ним потешался, а Санька брата обнимал, облизывал ему затылок и фыркал, как кот.
   Мертвые волосы Севки жили. Они поднимались, вырастали в жесткую щетку – какими и были на самом деле, как он их ни приневоливал ради фасона. На пояснице у Севки, чуть выше ремня, гимнастерка была прожжена пулей. Вокруг отверстия – коричневое пятно.
   «Прости меня, Севка!» – кто-то сказал за нее у Мухи внутри. Она снова потянулась за пистолетом, уже спокойно припоминая, достаточно ли спустить предохранитель или надо затвор оттянуть.
   Все дни в окружении пистолет у нее был на взводе. На взводе было подгоняемое прерывистым дыханием сердце. Но за вчерашний день в лесном лагере и после ночи детских снов на койке в бывшей школе ржавая пружина в ней ослабла. Даже сейчас, после выстрела генерала Зукова, глядя на шевелящиеся волосы Севкиной шевелюры, она не могла собраться в комок страха и злобы, как следует для боя, чтобы точно отражать и посылать смерть… Взведен или не взведен?
   Командующий сделал еще шаг вправо. Муха смотрела на его сапоги, освещенные фарами «эмки». К высоким голенищам прилипли влажные травинки. Муха смотрела на крайнюю травинку – трилистник заячьей капусты. Она так подробно, так полно ощущала ее бархатистые мягкие листочки, острый салатный цвет, нежный свежий вкус с легкой кислинкой, что вдруг захотелось нагнуться и снять с вороненого сапога строенный листок, поднести к губам. Положить его под язык и закрыть глаза.
   От этого ей стало смешно. Напрягся низ живота, смех вскинулся к горлу, и Муха выдохнула короткое утробное ворчанье. Вздрогнула плечами, не понимая и страшась своего внезапного смеха.
   А потом она все поняла. Волосы-то у Севки шевелятся, так? Значит, он живой, только притворяется. И командующий генерал Зуков притворяется, конечно. Патрончики-то у него в нагане холостые, как пить дать. А гимнастерку на спине Севка порвал в лесу, когда драпали бегом с просеки, где остался смотреть в небо черным своим третьим ненужным глазом убитый Мухой немецкий патрульный офицер с красивым, ни в чем не виноватым ухом – и родинка на мочке такая миниатюрная.
   Муха вышла из строя. Наступила сапогом на откинутую руку Севки. Он не шевелился.
   – Вставай, поднимайся, рабочий народ! – приказала она. – Ну, ладно тебе, мудило, вставай! Пошутили – и хватит. Уже и не смешно даже! Давай-ка, а то Вальтер Иванович заругает. Слышь? Вставай, вставай, засранец! Товарищ генерал, ну прикажите же ему, бляха-муха!…
   Она обернулась к Зукову, вскинула на шутника смеющиеся синие очи. Выгнув кокетливо шею и спину, отклячив тощий зад.
   Командующий смотрел на Севку. Рот у него был открыт. Отвисшая треугольная челюсть со вмятиной в середине подбородка, дрожа и срываясь с шарниров, выжевывала хрипящие, шершавые обрывки ругательств.
   – Товарищ генерал! – Муха метнула в него искоса убойный взгляд записной кокетки трехлетней, выклянчивающей конфетку с праздничного стола. – Ну же, дядька Зуков, еж твою двадцать!…
   Лицо его разом выбелилось и стало сразу же буреть, как бы набирая под лиловой кожей подспудный взрывной багрянец. И так медленно-медленно, словно вздымал он на плечи непомерную тяжесть, командующий подымал голову, все не отрывая взгляда от узкой спины пробитого им насквозь. Но вот, столь же неспешно и томительно, уже пунцовый лицом, как в хорошей баньке после седьмого пара, он стал поднимать свои набухшие веки на Муху.
   В глазах его голубых стояли, как стекла, слезы.
   – Мамочки! – крикнула она, и схватилась обеими руками за горло, и оцарапала себе шею, отдирая невидимую удавку, захлестнувшую ей дыханье.
   И упала лицом в траву. И задохнулась густым зерном песка, влажного от Севкиной крови.
   Когда Муха очнулась, ни генерала Зукова, чье строгое, но справедливое лицо плачущего за всех страдальца горело у нее в сердце, давая приятное тепло по всему телу, ни его черной «эмки», ни убитых «предателей» на волейбольной площадке не было. Гимнастерка ее была расстегнута, на голой груди лежал чей-то носовой платок, мокрый, противный.
   – Сколько гадов он убил еще? – спросила Муха склонившегося над ней старика с седыми усами.
   – Ты последняя была. Ты упала – он только плюнул – и в машину. А убитых даже фамилии не записал.
   – Собаке собачья смерть! – Муха зевнула и потянулась. – Севку вот только жалко, ни за что подвернулся под горячую руку. Но это ж закон, все говорят: лес рубят – щепки летят. Даже и Сталин сам неоднократно раз подчеркивал, – она уже застегивалась, протягивая старику ненужный мокрый платок. – Спасибо тебе, дяденька, хорошо я выспалась. Только сон-то был про то же самое: висю над вами всеми, над площадкой этой, и будто вижу, как Зуков, лапочка такая, в машину садится, как убитых уносят, как ты меня поднимаешь…
   – Не ври! – старик удивился. – Зачем напрасно болтать? Грех!
   – Чего грех-то, если видала своими глазами? Летаю я, значит, над вами, а ты у Севки из кармана платок этот вытаскиваешь, мочишь его из фляжки и мне на грудь – ляп! Что, скажешь – вру? – Муха вскочила, подбоченилась.
   – Свят-свят, чо на свете Божьем творится! – старик перекрестился, глядя на Муху с опаской.
   – Свят-свят! – передразнила она. – Да из вас всех один только он по-настоящему святой и есть, если хочешь знать, – генерал Зуков. Сам стреляет, а сам плачет – видел? Ведь это же понимать надо все-таки, деревенщина!
   – Царство Небесное мученикам! – все крестился старик.
   – Неужели не понял еще, что бога никакого нет нигде? – Муха засмеялась. – А еще партийный небось!
   – Партию тоже Бог дал! – сказал Плотников Осип Лукич. – И Ленина – Бог. И Гитлера. И Сталина. И генерала твоего святого, ни дна б ему ни покрышки. И тебя мне Бог послал, потому только и остался я живой, что ты в обморок шмякнулась. И ты, значит, дочка, тоже живи. Оставайся при мне. Как у Христа за пазухой будешь всю войну…
   И он поцеловал Муху в макушку – как бабушка Александра…

ГЛАВА ШЕСТАЯ
В которой товарищ Сталин воюет не выходя из кремлевской звезды, куда ему регулярно подвозят на лифте горячий суп, а Муха сражается в небе блокадного Ленинграда за Родину и Люсю, но вновь не может исполнить секретный приказ генерала Зукова.

   Скорость в ту ночь у Чайки какая-то имела место неимоверная, аллюр три креста, буквально. Причем, если честно, сама не беспокоилась ни о скорости, ни о направлении в небе, – само собой, без усилий, без обычного нетерпения, леталось ей и леталось себе. Уж думала даже, все равно, мол, куда занесет, хоть бы и к черту на куличики. Устала, бляха-муха. Готова была даже и к тому, что вдруг окажется опять над Берлином и растерзают птичку к чертовой бабушке серые злые немецкие тетки с дубинами, – плевать, будь что будет. Ни ярости, ни радости боевой, ни пыла в себе не чуяла – одну пустоту без дна. Неслось и неслось сквозь нее небо, помигивали внизу, на темной осенней земле, редкие огоньки, а потом и вовсе повернулась Чайка на спину и на звезды воззрилась, не помня имен созвездий и не примечая своих путей.
   Услышав голос генерала Зукова, она зевнула и перевернулась лениво на живот. Ответить, отрапортовать как положено забыла. Подумалось вдруг: да ведь сон же это – ну и пускай. Сон. И всегда был сон. И нечего понапрасну во сне психовать, все само собой как-нибудь утрясется, ведь бесполезно дергаться, когда ничего фактически от тебя не зависит. Как ни крути, обернется все не по воле твоей индивидуальной, а так, как прикажет начальство. Ну и дрыхни себе, росомаха, не воображай, не бери на себя лишнего. Ни разу в жизни не было еще никакого проку от личной твоей дерготни и недисциплинированной инициативы.
   «Чайка! Чайка, ответь! – генерал вроде как заволновался. – Где ты там, Чайка? Я – Первый, Первый!…»
   «Первый, слышу, что Первый, не глухая», – отмахнулась она, потягиваясь и снова зевая.
   «Смиррррр-ннаааа!» – гаркнул генерал. – Как стоишь?! В мать твою, в корень, в рыбий глаз! Матку вырву!» – никогда так не охальничал, культурный же ведь мужчина, вроде, выбритый.
   «Есть – матку вырву!» – она подтянулась, собирая свое студенисто-туманное тело в заостренный снаряд, и взяла направление на голос. Представляя себе, какую все-таки смачную оплеуху отвесил бы генералу Вальтер Иванович за подобное обращение с девушкой.
   Генерал продолжал связь уже спокойным голосом. Понял, видимо, что на сей раз палку перегибать не следует.
   «Чайка, видишь объект?»
   «Есть объект!» – она уже действительно видела свет над родным городом. И чудным каким-то духом свет тревожный, мерцающий, как чешуя огромной рыбы, потоком серебряного молока полился вдруг в нее, выстилая прямыми лучами кратчайший путь. Наполненная легким сияньем, она ощутила себя как бы внутри сияющего шара, скользящего по лучевой магистрали к Ленинграду. Полет становился легче, а тело изнутри закипало, как пузырящимся газом, бодрой боевой злостью. «Вижу, товарищ Первый! Разрешите идти на сближение?» Столбы прожекторов над городом – все ярче в осеннем холоде, как стволы прямых молодых берез.
   «Спокойно, дочка! Внимание! Включаю форсаж!…»
   Свист в ушах. Пространство ночи натягивается на Чайку, как черный чулок. Купол света над Ленинградом – ледяная гора. Не промахнуться бы снова мимо шпиля, бляха-муха!…
   «Чайка, Чайка! Выходим на цель! Ни пуха ни пера тебе, дочка! Вперед!…»
   Спиралью вокруг радужного высоченного шлема – быстрей, все быстрее… Свечой в высоту – ррраз! Лихое сальто и, сложив, как ныряльщик, голубоватые расплывчатые ладони, – только не на топчан опять, миленький боженька, только бы не на топчан!… Вот оно сейчас уже… Уй! Уй-юй, бляха-муха! Уй-ю-ю-ю-ю-ю-юй-ййиии-иххх!…
   Проскочила! Вот это номер! Вы видели? Прорвалась-таки! Не зря, значит, доверяли, Чайкой назначили недаром, а? Были бы тут рядом генерал Зуков со Сталиным – обоих бы расцеловала от счастья, к чертовой бабушке! Ведь с первого раза же, а?!
   И – будто колокола поднебесного свод – медным и золотым голосом славит явление Чайки над Ленинградом радужный купол, озаряясь торжественно в ее честь долгой медлительной волной лазоревых зарниц. И зори, всплывающие раз за разом у нее над головой, окатывают Чайку теплым дождем нежной благодарности, материнского бескорыстного счастья.
   Забыты усталость, обида, страх. Только радость. Только полет.
   Под ней вырастает, приближаясь, широкий темный город, – всматриваясь в Чайку горящими глазищами своих прожекторов, полыхая рваными ранами пожарищ. Бахают взрывы бомб, и навстречу ей рвется прогорклый дым, подгоняемый ударной волной. Полет ее становится медленнее, ровней. Уже видно, понятно: здесь самый центр Ленинграда. Черная, как небо, Нева с мостами, а вон – полукруглая Дворцовая площадь и Петропавловка, прикрытая маскировкой. И зенитки на набережной: огонь выхлопывается из длинных стволов очередями вспышек, и вереница снарядов, пролетая совсем рядом с ней, обдает Чайку ледяной волной: это спешит будущая смерть каких-то летчиков-гансов. Дева ухитряется тронуть на лету последний, замыкающий снаряд зенитной очереди, и, ни ожога не чувствуя, ни иного ущерба для своего невидимого, всепроницаемого тела, не может не расхохотаться всем своим существом, осыпая в ночь голубые искорки неслышной своей нежной радости.
   И теперь, подлетая на воздушной волне от пролетевших снарядов, Чайка вдруг поняла, что стала взрослой. Совсем уже взрослой, окончательно, как мечтала всегда. Ведь каждый в детстве мечтает стать большим, верно? Но пока ты маленькая, как ни старайся повзрослеть, – хоть каждый день вырывай себе ниткой, за ручку двери привязав, зубы молочные, хоть всему двору поголовно колоть себя разрешай булавкой в попу голую, – ведь по неделе, бывало, сидеть не могла после тех испытаний терпения, – все равно, раньше времени не вырастешь. А теперь вот даже испытывать себя не приходится: никаких не ждет никто доказательств, что любишь Родину и умереть готова всегда с радостью. Наоборот, она же, Родина, и требует, чтоб зазря свою жизнь ты не тратила, под пули даром не лезла. Только если подвернется стратегическая необходимость амбразуру там какую-нибудь пузом заткнуть эскренно, как герой Александр Матросов, – вот бы с кем, кстати, переписываться хотела, а не с поэтами из Ашхабада, – или, допустим, на самолете горящем врезаться в грузовик врага, – гораздо, между прочим, красивее и шуму больше, – а просто так и не думай, ни-ни! Жизнь ведь твоя, солдатская, тоже казенное, фактически, имущество, как винтовка или патроны, – каждый заряд, значит, береги для победы, а кто транжирит народное добро – просто предатель и враг. Но если доказывать не надо, что ты – свой, что всегда готов, пусть только прикажут, тогда, конечно, человеку спокойно и хорошо, то есть, значит, он уже взрослый. Потому ни страха, ни слез не замечала за собой уже давно, – с той ночи в сорок первом, когда впервые взлетела над землей. Потому-то и выбрал тебя в Чайки генерал Зуков – за бесстрашие. Не исключено, кстати, что вся эта история на волейбольной площадке для одной цели и была устроена: тебя проверить. Ведь даже сам Вальтер Иванович верности Мухиной верить не хотел, сомневался в ее моральной стойкости. Теперь-то уж все на свете навсегда убедились: можно Мухе доверять пока. Потому и раскрылся, принимая тебя, росомаху, купол света над городом, который доверено тебе, чудачке, спасти бесслезным своим бесстрашием, цени, бляха-муха!… Со стороны запада, от остывшего и спрятанного, как в ящик, заката, и одновременно с севера, от Большой Медведицы, наколотой в небе как расположение огневых точек на командирской карте, налетают на город две эскадрильи черных бомбардировщиков. «Юнкерсы» и «фокке-вульфы», Чайка силуэты их знает отлично, ни за что не спутает с нашими, за десять километров по звуку различит. Сегодня же гул моторов у гансов какой-то особый, и она замирает на миг, стараясь понять, черный ли ветер тому причиной, или полученный летчиками особый приказ, или все-таки, наконец, летит в общей стае и черный дракон, и тогда сегодняшний бой может стать последним для нее самой тоже – либо будет последним в этой войне – победным. Поэтому нужно обязательно успеть перед боем заскочить домой, к Люсе, – хотя бы на минутку. Вдруг больше увидеться не придется? Да и вообще, просто проверить, как она там, бедненькая… Она ведь в квартире одна-одинешенька теперь осталась, буквально, некому даже убрать за ней, дать напиться, доброе слово сказать, – жуткое дело. Правда, Митляевы, пока не уехали в эвакуацию, все ж таки немного присматривали за ней, не до конца, значит, совесть потеряна. Еще на позатой неделе чистенько все было у Люси, никакого запаха, да и сама чистенькая, спит себе в постельке, умывалась на ночь, не поленилась, а это ведь первый признак, что организм ее миниатюрный борется за жизнь, давно известно. И замок на буфете, теткой еще навешенный, как висел, так и висит с августа сорок первого, даже не пришло в голову соседям, что Люся оттуда сухари через заднюю стенку берет, не допетрили посмотреть, еще и сами ее подкармливали из уважения к возрасту, сколько раз у нее в миске шкурки колбасные видела – вот чудаки-то! А дней двенадцать назад, когда в последний раз Ленинград изнутри снился, узнала Муха, что Митляевы все же убрались, вырвались из блокады, как начальству и полагается, – бросили, конечно, Люсю, как и следовало ожидать, сволочи единоличные. Но уж тут осуждать людей нельзя: у них два лишних рта дармоедских: Любка да Верка. Прожорливые такие близнята, неважно, что дошкольницы еще, – аппетиту, кстати, людей не в школе учат, это от природы талант. Они и до войны такие были: целый день по двору с бутербродом гоняются, а попросишь кусить – фиг. Причем, бутербродище у них у каждой персональный. Нет бы один на двоих, чтоб с разных концов откусывать, – ведь интереснее же так, верно? Нет, у этих единоличников все должно быть индивидуальное, и зубная щетка даже, и полотенце, – не говоря уж вплоть до колбасы, как видите. И откуда такие люди берутся в нашем советском быту? Мещане, буквально. Хотя надо, конечно, честно признаться, что Люсю они никогда по-настоящему не любили. Она к ним душой, бывало, с открытым сердцем, такое им иногда разрешала и не сердилась, за что Муху бы, например, никогда в жизни не простила: слабость имела к маленьким детям, своих-то не было, одинокая. Бывало, только посмотрит искоса на этих дур с необхватными ихними бутербродищами, покачает головой, проглотит слюну, но никогда не станет просить, унижения не допустит: лопни, но держи фасон, как говорится. А эти – ну прямо нарочно, как назло, без бутерброда в зубах и в комнату не войдут. Муха, конечно, к маме: «Намажь с колбаской мне, мамуль!» – «Потерпи, доченька, скоро ужин. Нельзя тебе потакать. Привыкнешь питаться в три горла – какой тогда муж тебя прокормить сумеет? Одна будешь век вековать – как наша Люся…» Очень Муха этого боялась – такой старости, как у Люси. Вот дурища-то была, а? Да сейчас-то бы не задумываясь отдала все на свете, чтобы жить, как Люся тогда жила, – у добрых людей, которые только и делают, что уважают тебя повседневно да стараются организовать питание повкусней. А что при этом нашлись бы, конечно, единоличные какие-нибудь близнецы, которые обязательно при тебе будут чавкать тройным своим бутербродом – сыр на колбасе, да сверху опять колбасина, – ну так не может же все до конца быть чудесно, товарищи дорогие, надо же понимать! Тем более, что питалась Люся и так фактически мирово, не хуже Любки с Веркой, а если косилась на ихний вонючий сервелат, так ведь не с голоду, а от обиды. Но уж такую-то обиду снести – одна бы радость теперь, это, будьте уверочки, теперь-то уж Чайка ученая, разбирается, что хорошо, что плохо, жизнь научила, бляха-муха!… К Люсе, к Люсе скорей!