Спокойно собрав волю в неосязаемую горящую точку, Чайка уверенно направляет полет на эту прозрачную кабину, прямо в лицо стрелка, несущееся на нее со скоростью выстрела. Вот-вот всем существом она вонзится в его смертельный взгляд, все ускользающий от прицела ее глаз. Да перестань ты башкой вертеть, гоп со смыком, на меня посмотри, чудак!
   За мгновенье до бледного лица, уже различая капли пота у него на лбу, над выпуклыми лягушачьими очками драконьими, она осознает вдруг всем телом, которого у нее сейчас нет, что геройский ее воздушный таран не расколет прозрачную кабину, не снесет врагу голову и не собьет «фокке-вульф», – он свободно пролетит сквозь нее, как пролетали раскаленные пули, струи прожекторов и длинная тупая бомба, которая за прошедшие секунды уже, наверное, поубивала на земле людей, – простите, родненькие, не виновата, я уж и сама не знаю, как быть; все вижу, все могу, вроде, одна бы, в одиночку бы всех врагов победила, не то что одного там какого-то дракона, да снова я что-то не так, не такая, уж и понять не могу, есть ли я вообще-то на свете или нет меня ни наяву ни во сне…
   «Товарищ Первый! Товарищ Первый, я – Чайка! Дайте ориентир-то наконец, товарищ Первый!…»
   «Чайка, Чайка! Слушай мою команду! Цель – черный дракон. Вперед! За Родину! За Сталина!…»
   Так продолжается каждую ночь. В эти недели – каждую ночь.
   Каждую ночь она над Ленинградом – среди зенитных разрывов, среди воя моторов, нытья пулеметных трасс, среди пронзающих взглядов ненависти, отчаянья, последнего страха. Верит дева, что стоит поймать на прицел своей воли взгляд врага, пустой, как дуло нагана, наведенного ей в лицо, – и заряд его черной силы вмиг будет испепелен ее поражающей правдой. Каждую ночь, вновь и вновь, вонзается плоть ее сна в железные тела драконов с крестами, с нарисованными на фюзеляжах тиграми, пантерами и растопыренными львами, проницаемых для нее свободно, как воздух ночи и гарь разрывов, словно на самом деле живая в небе боя она одна – сгусток всепроникающей боли – они же вот-вот растают в лучах прожекторов, сон больной земли, – стоит лишь обратить их лицом к ее боли, обнаженной без страха. Каждую ночь – не побеждая и не сдаваясь, пронзенная, исполосованная огнем, сталью, свинцом, безумием зла, – оставаясь неуязвимой, вечной и виноватой перед всеми, кого не сумела спасти. Каждую ночь.
   Не зря, значит, с детства мечтала стать летчицей, посещала без пропусков и прогулов кружок планеризма и даже была один раз на экскурсии в аэроклубе, где трогала рычаги в кабине настоящего самолета-биплана, а что мотор у него был тогда снят, так это фактически не играет никакого значения.
 
   С Лукичом Муха больше не ссорилась, жили они дружно и бестревожно месяц за месяцем. И всякий раз, вылетая по ночам исполнять секретный приказ генерала Зукова, прощалась Муха с Лукичом спящим, как с родным.
   Потому и плакал он, чудак, открыто, вытирал слезы с усов в том мысленном видении шагающей на расстрел Мухи, неся вместе с Санькой Горяевым, и Севкой, и генералом Зуковым уютный приветливый гроб с геройским телом мировой девчонки Мухи – на хрустальных столбах, под нудный похоронный марш и резвую «Рио-Риту». Так и хотелось обнять его от души, старенького, прижаться щекой к его щеке, да жалко было розы на землю сбрасывать, – вся ведь Муха в белых розах – вот бы Вальтер Иванович порадовался!…
   Она не замечала, что походка ее то замедлялась – в такт похоронному барабану и басовитым трубам, – то приплясывала и летела, когда верх брала жизнерадостная «Рио-Рита». Ей казалось, что по ровной дороге, укатанной немцами навек, она бредет уже не первый год, но сверкающий полдень не кончится никогда, не погаснет.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ
В которой за Муху молится сверчок, а Смерш-с-Портретом протягивает ноги к желанной невесте.

   В черной рассевшейся баньке, где разместился капитан-смерш, Мухе сразу стало душно от раскаленного гневом мужчины. Так пахнет матерый мыш в мышеловке.
   – Век тебя дожидаться прикажешь? – сразу начал допрос капитан, исподлобья взяв на прицел Муху, застывшую на пороге. – Следы заметала? Версию сочиняла? Мы за тобой уже давно наблюдаем, учти, нам про тебя все известно досконально…
   Смерш примостился боком на лавке у оконца – сухопарый, с круглой полыселой головой. Он чистил, брезгливо скалясь, свой знаменитый именной жирно вороненный наган серым носовым платком. Налил в кружку молока из надколотой крынки, выпил рывком, как самогонку, и снова занялся наганом.
   Полуденное солнце протискивалось в баньку сквозь узкое закопченное оконце, трогало светом, не брезгуя, гору лысых веников у стенки, в углу – паутину, растянутую в три слоя, уже давно мертвую, с дырами лохматыми от мух, пробивающих ее безнаказанно. Под руинами каменки бобыль сверчок светло молился во сне. Полок так зачернен угаром, как будто заброшенную баньку на задах лесной псковской деревни Шисяево прожгли насквозь не только отступавшие немцы, – но совали сюда свои факелы еще варяги, орда и рыцари-крестоносцы. Видимо, ни одна война от сотворения мира не обошла стороной щелястые ее стены, в каждую междоусобицу и брань не забывал пхнуться в безвинную баньку пламень, не скупясь оставить жирный нагар на лавке, на потолке, на жестких усах и коленях сверчка неопалимого, – который молился теперь за Муху.
   Над уцелевшим оконцем висела лыковая мочалка. Зеленая от плесени, как клейкая медуза: обожглась об нее Муха в раннем детстве, отдыхая с папой и мамочкой в санатории НКВД, в Сухуми. На берег медузищу выкинуло волной, и Мушка трехлетняя стала в нее сразу обеими ножками, еще и попрыгала. Надо же, – снова встретились!
   Немного выше мочалки сам собой по праву гордился с прибитой гвоздями бумажки принципиальный профиль товарища Дзержинского из журнала «Огонек». Вся дивизия знала про портрет с длинной ноздрей и мелкой бородкой. Про штучный тульский наган с инкрустированной рукояткой. Именным оружием наградил смерша, тогда еще рядового бойца Кузнецова, сам нарком Ежов – за предотвращение группового побега опасных заключенных – раскулаченных.
   Еще капитан был известен монашеской неприхотливостью в командировочных условиях и любовью к ледяному молоку со льда, чтоб из погреба только сию секунду. Все знали, что он некурящий, непьющий, никогда в жизни не матерится, зато бреется аккуратно и перед завтраком, и после ужина, однако лютую шерсть на лице осилить не может. Все про смерша ведала дивизия. Как про школьную бесконечность Вселенной – веря и не веря, зная и не зная. Рассказывали о повадках капитана – как о курортных забавах Клавдии Шульженко – с крепостной улыбкой Арины Родионовны над михайловскими шалостями гениального воспитанника.
   Перед явлением капитана Санька Горяев разведал, что вблизи передовой предпочитает Смерш-с-Портретом дислоцироваться в овинах, сараях, нежилых баньках. Что, зачитывая приговор, он оглядывается на товарища Дзержинского, и томно, со стоном и оханьем, сморкается в сырой платок, и давит пальцем у глаза гриппозную слезу. А под настроение, когда, как говорится, в духе, он и в исполнение приведет собственноручно. Тут же, не отходя от кассы, у стенки этой самой баньки, сморкаясь и охая. Интересно, что целится капитан, не зажмуривая левый глаз, – обоими сразу. Смотрит при этом как будто слегка вбок, точно косоглазый. Поэтому выстрел всегда происходит неожиданный. А без последнего страху помирать, говорят, легче. И ни разу еще не случалось, чтоб именной наган промахнулся: с одного выстрела в рай оформляет – без криков и дерготни. Никаких с ним хлопот и расстройств личному составу: расстрелянного унести да зарыть – двадцать минут помахать лопатой – мировой смерш!…
   Деликатно пропустив мимо ушей первые пустые вопросы капитана, Муха погромче утерла нос рукавом гимнастерки, прижав пальчиком болтающийся манжет не по росту выданной солдатской одежды.
   – Смирно! – крикнул капитан, не глядя на Муху, продолжая вертеть барабан револьвера и тыкать пальцем, обвернутым в платок, как в презерватив, вдоль белых ложбинок. – Как стоишь?!
   Муха встала еще смирней. Голову со вздохом подняла. И уставилась в оконце за спиной капитана. Светло там, за стеклышком грязным, хорошо, ясно.
   Капитан Кузнецов чавкал носом. Прилагал воспитанно к ноздре промасленный платок. С каждым всхлипом он вылавливал в воздухе потайные Мухины умыслы – так она думала и старалась мысли свои далеко ото лба не простирать.
   А насморк у капитана был служебно-боевой, как у других ранение или контузия. Просквозило сибирячка на Ямале, где служил он под Лабытнангами в конвое. Зеки пословицу пустили: «Ямальский конвой – особый конвой: шаг влево, шаг вправо – побег, огонь!» Окончательный диагноз «хронический ринит» через духовный кризис и посредством сознательного осмысления по-новому сформировал миросозерцание молодого воина. В частности, Кузнецов, год за годом мужая под влиянием диагноза, по крупице завоевал в боевом коллективе исключительное, справкой и печатью подтвержденное право как бы не ведать запаха собственных сапог и портянок, быть выше. А в командиры пробился – и впрямь запамятовал свято, как лабытнангскими жемчужными ночами возлагали ему сослуживцы на храпящее без зазренья лицо собственную его легендарную портянку с негуманным духом газа, осужденного женевской конвенцией.
   Теперь же от капитанской забывчивости засвербило в горле и у Мухи. До слез. Ну, она и чихнула. Доверчиво, по-детски.
   Воздуху набрала – и снова бухнула. Отчаянно теперь, надсадно. И замерла, сомкнув рот бездыханно, зажмурив глаза. Пронырливый мышиный запах и в уши ей лез, и за пазуху. Тянуло выскочить за дверь.
   Капитан смотрел на Муху исподлобья, гонял свои крутые желваки так, что уши шевелились. Обдумывал какую-то надменную, трезвую мысль. Уголок его верхней губы подернулся. На пегих обмороженных скулах капитана топорщилась вороная цыганская щетина.
   Трепетала дева, сипя. Унять силилась убойный третий чих. Он у нее с детства самый бедовый завсегда – третий. Не удержать его, допустить – затыкай, братцы, слух, прогрохочет канонада до отбоя, будьте уверочки. Причем сама Муха тут совершенно, как говорится, ни при чем, конституция такая. Аллергическая наследственность, прямо жуткое дело. Вместе с родинкой под левым глазом от бабушки Александры перешло. Чихала же бабушка Александра обязательно с удовольствием, хотя и будучи культурной сельской учительницей, притом орденоносец к тому же, отмечена грамотой наркомпроса, сам Луначарский подписал. Прочихается бабуля – и строго Мухе напомнит: так, мол, никогда не ведут!
   – Ат-ставить! – приказал капитан, ошарашенный третьим Мухиным взрывом. – Ты чо такая-то, дева?!
   Муха махнула рукой горестно. Ослепшая, задыхаясь, она уже снова жаждала небом уловить критическую пылинку – запальную. Закатила глаза истомно, руки крылами раскинула. Духом реяла дева, как во сне, в небе, недосягаемая для Смерша-с-Портретом и всей войны.
   Нежнейшие воздушные токи под сводами ее гортани наконец слились. Сверкнул снаряд освобожденья. Фугасный чих грянул в дрогнувшие стены баньки ударной волной. Стекло из оконца упало к ногам капитана и раскололось пополам наискосок.
   Освободясь от заряда, Муха отмякла. Вынырнула головкой на слабенькой зеленой шее – как русалка над ряской пруда. И пала на лавку у двери, к стенке откинулась, очами небесными поводя. Сказала распевно, как во хмелю:
   – Ничего-о-о-о, товарищ капитанчик. Я тут почихаю у тебя маленько, ага? А то совсем уж, бляха-муха… Вы пока извините меня, дедушка, я тихоооонечко-тихооохонько, у? Ладушки?
   И поникла лебедушкой, ткнулась под крылышко белого своего носового платочка, радуясь, что не видит ее в сопливую данную минуту жизни Вальтер Иванович, – враз бы выставил за дверь.
   Она уже не имела сил на страх. И потому верила, насморк ее перед смертью будет прощен. А может, еще и пожалеет Смерш-с-Портретом такую миниатюрную, послушную, сопливую девочку, тем более, не виноватую ни сном, ни духом.
   Подлаживаясь доверчиво под скрытую отцовскую натуру очередного хозяина своей оставшейся судьбы, Муха сняла пилотку, сунула ее под ремень сбоку и со всхлипами, писком и квохтаньем чихнула еще дважды – не сдерживаясь, от души, проливным детским страданьем заслоняясь от сухого носа товарища Дзержинского с длинной черной ноздрей: авось побрезгует соплячкой. Так привыкла обороняться в детстве от поучений в школе и дома.
   – Всссстать! Ссссмиррррррно! – рявкнул капитан шепотом. – Всссссстать тебе ссссказано, ссссстеррррва!
   Муха вскочила. Пот ее прошиб, а зрелый очередной чих обратно сглотнулся. Шепот капитана просвистел серпом – Муха вся замерзла. Дрогнул живот: конец – трибунал – расстрел. И в гробу с белыми розами не покачаешься на золотых цепях, не полагается диверсантам гроба. И запах в избе не от мышей, а от самой Мухи, будьте уверочки, – от скорой Мухиной смерти. Придется готовить генералу Зукову другого аса для ночных летучих боев. А как же там теперь, кстати, в Ленинграде-то, Люся с детками одна останется? Нашла когда рожать, чудачка…
   Но раз уже все равно стенка так и так, Муха решила тем более ни за что не просить прощенья – еще чего, мерсите вас с кисточкой! И не отвечать на подлые вопросы капитана. И протокол не подписывать категорически: неграмотная, мол, бляха-муха! Так ее и направляли с утра у землянки Василий Колыванов и Санька Горяев, чей давний сюрприз у нее в заднем кармане тоже все-таки очень поддерживал Муху на плаву. Дважды уже от смерти спас: вчера ночью и тогда, в сорок первом, на просеке подо Мгой. Авось и нынче не выдаст, не промахнется в упор мимо хозяйкиного лба, уж будьте уверочки!
   Следя искоса, чтобы капитан не заметил, Муха отвела правую руку за спину, проверила, на месте ли маленький вальтер. Он лежал в жопнике ее свисающих штанов-галифе смирно, будто помнил о вчерашнем незабвенном подвиге на темной лесной дороге и тихо ему радовался.
   Муха же рада не была.
   Собственно, перед обыкновенным бы смертным человеком, или даже, пускай, офицером, ей нечего было бы и скрывать. Да и так, небось, вся рота, а может и вся дивизия знала уже от разведчиков о вчерашнем Мухином подвиге в темноте. Вот и принесла нелегкая Смерша-с-Портретом из-за вечной нашей же собственной трепотни. А и чего уж такого она натворила, если по-человечески разобраться? Подумаешь! Какой-то пьяный ганс получил свое – только и всего. В общем, служили бы в «смерше» нормальные фронтовики – Муха бы, может, и не чихнула, едва войдя в баньку на правеж. Нет, она прекрасно понимала, по смертному запаху чуяла: «смерш» – дело нешуточное. Тут уж ни на какую нормальность рассчитывать не приходится. Онеметь бы вот – другое дело. А то обведут вокруг пальца и не заметишь, ни за грош сгинешь. Да, стоять и молчать. А в случае чего…
   Рука ее опять потянулась к заднему карманчику. Но под взглядом капитана упала.
   И снова запричитал в тишине, затянул свой псалом одинокий пожизненно счастливый монах сверчок. Муха же вдруг сказала кому-то молча – то ли сверчку-дурачку, то ли самой себе, то ли Вальтеру Ивановичу, со вчерашней ночи все улыбающемуся ей с неба благодарно и ободряюще: «А бога-то нет!» И так же нежданно, сами собой хлынули у нее слезы.
 
   Позавчера вечером Муху послали с пакетом в дальнюю тыловую деревню, в штаб дивизии.
   – Туда и обратно – пулей! – командир роты пригрозил ей пальцем, натянул брюки и провел себе ладонью по усам, схаркнул в угол, гимнастерку одернул бодро.
   Муха слушала его вполуха, медленно остывая на широкой лавке, раскинув усталые бедра. Одной рукой себе гладила намятый командиром живот, другой, указательным бледным пальчиком с черной каймой под обгрызенным ногтем, обводила бездумно золотые сучки на тесовой стене командирской просторной избы.
   – Ты сюда слушай мне, а не в стенку! – прикрикнул майор Гнедко. – Да грех-то хоть свой прикрой: страм ведь! Ни стыда уже ни совести, слава богу, все уже потеряно, до конца, до точки, падло! Что с людями война творит, – уму непостижимо, ебена мать! Прикрой шахну, тебе сказано, кривосачка!
   Муха тихонько, журчливо засмеялась. Натянула трусы, радуясь упругой надежности не порванной спокойным хозяином резинки, стала лениво застегиваться – зевая, не попадая пуговичками в широкие разношенные замусоленные петли.
   – Как стемнеет – картошки полопаешь – и чеши себе по немецкой дороге прямиком.
   Муха кивнула, прикрывая зевок ладошкой. Гнедко сегодня вызывал ее дважды: после завтрака, да перед обедом снова приспичило суковатому. Так что это уже третий раз – на сон грядущий ему, а ей – на посошок перед дорогой. Второй год ни одна пуля, ни мина, ни осколок не берет майора. Единственного, кого знала за это время. Остальные-то все в могиле, как положено. А ведь какие были мировые парни, интересные, представительные мужчины! За что ж ему одному такие надежные льготы, интересно?
   – Не сворачивай только, не то заплутаешь, как пить дать. Вишь тут у их как? Тупиков понарублено. А ты прямо все шпарь, тупики до тебя не касаемо, пускай. Прямо сыпь, не сворачивай. Да не усни там, в лесу-то, под елкой: ишь глаза-то слипши совсем. Вообще на земле сырой не сиди. Дура. Придатки простудишь враз. Возися с тобой опосля, во фронтовых-то условиях. И так уж Лукич твой сколь разов на коленях меня просил: отпустите, мол, наконец, в нормальную боевую землянку жить, не могу больше в кильдыме, говорит. А что я ему отвечу? Муха ведь тоже человек, правильно? Значит, надо по-людски и решать вопрос. Кто ж за тобой-то присматривать согласится, если не контуженный человек по кумполу? Конечное дело, штрафбатом ему пригрозил опять и прогнал… Да ты спишь?
   Она вздернула подбородок и снова завозилась с пуговицами на груди, не в силах доковыряться до петельки. Командир сам натянул ей брюки, застегнул ремень, матерясь сквозь зубы и приговаривая:
   – И за что ты мне на голову свалилась, русалка малокровная?
   От его ворчливой заботы Муха проснулась окончательно и сразу развеселилась. Чмокнула Гнедко в усы и повисла у него на шее, дрыгая ногами и повизгивая, как в детстве с папой.
   – Балуй мне! – прикрикнул командир.
   А когда она встала на пол снова, уже загрустив и обидевшись, он подал ей запечатанный пакет:
   – Как следует спрячь, мокрохвостка! Чтоб даже при обыске не обнаружили. Ну-ка, сообрази!
   Муха взяла пакет с толстой кляксой сургуча и показала командиру нежный анемичный язык. Задрала спереди подол гимнастерки и белой солдатской рубахи, заныкала военную тайну к себе за пояс, под резинку трусов, и неторопливо заправилась. Не обращая внимания на его хохот, Муха деловито отдала майору честь, вертанулась на каблуке и по самой узкой половице, поджав левую ногу, проскакала от стола до двери, – сама с собой на спор и, разумеется, выиграв. Перепрыгнула широкий порог. Все продолжая шалить, на одной ноге слетела с крыльца на землю – ловко и весело, как настоящий одноногий инвалид.
   Краснеть и смущаться, застегиваясь и расстегиваясь при мужчинах, Муха не умела давно. С той ночи, когда ее подпоил разведенным спиртом и осторожно, ласково изнасиловал первый фронтовой хозяин – тридцатилетний старшина Быковский, который подобрал ее на вокзале в Демянске, где Муха вторые сутки бредила в забытьи от круппозного воспаления легких. Быковский пристроил ее в лазарет и после выздоровления отдал Муху в поварята на ротную батальонную кухню. Когда же она отъелась, решил сделать ее своей «коханечкой». На следующий день старшину располовинил на дороге мимолетный «мессершмитт». Услышав об этом, Муха равнодушно кивнула, поскольку уже с утра знала, что глупому старшине теперь почему-то придет каюк, так или иначе.
   …Секретный пакет быстро обмялся у нее под ремнем. Сургуч на теле согрелся и уже не царапал Мухе пуп. В лесу было темно и сыро. Опустив на уши крылышки пилотки, сытая и все еще сонная, Муха дремала на ходу, пользуясь немецкой солидной работой: дорога была ровная, как асфальтированное шоссе, устроенная гансами навек. Она служила в темноте вражеской Мухе, как честные немцы умеют служить – будто не чуя, чьи сапоги ее топчут. И шла себе Муха да шла, позевывая. Путь сквозь лес, прямой, с редкими плавными поворотами, – скучный путь. Чтобы прогнать сон, Муха достала свою любимую миниатюрную зажигалку и стала чиркать колесиком на ходу по немецкому кремешку, – то вызывая пламя, то сдувая с фитиля нежный огонек-лепесток, как со свечки торта, приготовленного мамой ко дню ее рождения.
   Хотя она и не курила, зажигалок у Мухи в сидоре набралось уже штук тридцать, не меньше, – целая коллекция. По традиции Санька Горяев подбивал каждого нового лейтенанта из пополнения поспорить на «американку»: проглотит Муха сразу полный стакан водки – моя взяла, поперхнется – твоя, а проигранную зажигалку салажонка обязывали отдать самой Мухе, некурящей, – чтобы стало ему еще вдвое обидней. Мухе же – память – зажигалочка. Ведь судьба-то у лейтенанта короткая, как детское счастье от заводной игрушки. С этой «американки» частенько и завязывалась у нее с лейтенантами короткая и грустная ночная дружба – до близкой разлуки навек.
   Кроме таинственного лошадиного уменья глотать на спор живьем водку как воду, лейтенантов в Мухе восхищало дикое бесстрашие в боевой обстановке. Умела почему-то девочка Маша Мухина, семи классов от роду, не бояться немецких трассирующих очередей за смертью. Когда они ныли над головой пулеметчиков, будто злясь от промаха, Муха в окопе хохотала, как от щекотки. И слышала, как у нее на спине, на круглых косточках тонкого позвоночника, поднимаются дыбом белые волосики, упругие, как еловая хвоя. И била, вцепившись в рукоятки пулемета, до зубовного скрежета, – по зубам била лезущих в пьяную «психическую» атаку упырей из германских жирных болот. Видела даже через прицел, как попадала иногда по зубам, – и тогда опускала голову и кусала рукав гимнастерки, сухой от пыли и горький от смерти чужих вражьих душ.
   Как-то после боя к ней подошел Колыванов Василий и сказал:
   – Если б ты нас не прикрыла сегодня, не сносить бы головы. Ни мне, ни Старостину тем более. Факт. Так что вот – тебе!
   Он отцепил со своей широкой груди медаль «За отвагу» и приколол ее Мухе. Она достала зеркальце, заглянула в него на Муху при медали, пилотку поправила, набок головку склонила – и вдруг расхохоталась. Сняла награду, подкинула на ладошке и ткнула заколкой Колыванову в пузо.
   – Неприлично мне, Вась, – пояснила Муха. – Подумай сам-то. Как начнут на мне по ночам ордена-медали звенеть да побрякивать – гансы враз засекут по звуку, всю задницу разбомбят какому-нибудь лейтенанту геройскому. Ты бы, Вась, подарил бы мне лучше зажигалочку: любительница ведь я, а зажигалочка у тебя мировая.
   Колыванов плечами пожал и молча отдал ей свою верную зажигалку, хорошо известную всей пулеметной роте. С ней-то теперь Муха в лесу и баловалась. В сотый раз, наверное, пустила пламя на фитилек – и фукнула. И снова чиркнула по кремешку. Снопик искр блеснул коротко и тревожно, пламя же не родилось. Она опять крутанула ребристое шершавое колесико. Снова вспышка – и темнота. Муха оглянулась по сторонам – впервые, может, за последние полчаса – и обмерла.
   Мамочки! Ведь заплутала, бляха-муха! Явно заблудилась. В боковой, наверное, тупик забрела, чудачка. Непроглядный лес вокруг, а должны бы уже помигивать огоньки Шисяева, где разместился в двухэтажном здании школы новый комдив со своим штабом. Полковник темноты не любил, а немцы по тыловой деревне не били: снаряды экономили. Вот и сиял в глубине псковских лесов его превосходительство штаб – во все шестнадцать окон длинного школьного здания. По ночам комдив работал. И курил трубку. Как Сталин.
   Муха подошла к высокой елке, обняла ее по-свойски, щекой припала к теплой сухой коре. Поняла, что придется топать в обратную сторону. Села на корни, покрытые упругим слоем хвои, и заплакала. Но тут же вскочила и засмеялась.
   По дороге, как будто к ней на свидание, уверенно шел, пошатываясь, высокий офицер. Рядовые бойцы так жизнерадостно не шагают. Шапки на нем не было, а сапоги били дорогу по-русски.
   Муха сразу стала спокойной и смелой. Она вышла на середину дороги и двинулась навстречу мужчине. Так же, как и он, покачиваясь, готовясь столкнуться с пьяным по-пьяному и облить его приготовленным заранее зарядом матерщины – просто так, на добрую память и смеху ради.
   Мужчина махнул ей издали рукой, закричал что-то, непонятно какое – то ли веселое, то ли грустное. Побил себя по карманам, достал курево и долго чиркал зажигалкой, впустую.
   Подойдя к нему, Муха снова достала свою любимую колы-вановскую зажигалку-патрон. Загадала про себя: сработает зажигалка – будет у нее с высоким, представительным офицером веселым нормальный марьяж, не сработает – ерунда получится и чепуха. По правде-то говоря, не совсем это было честно с ее стороны, потому что кроме как на дороге десять минут назад, ни разу не подводила Муху безотказная игрушка: вспыхивал ее фитиль от первого, самого легкого нажатия на рубчатое колесико, пламя являлось высокое, чистое, острое, как лезвие перочинного ножика. И, давая незнакомому офицеру прикурить, Муха заранее гордилась его будущей завистью к зажигалке, готовя презрительный ответ на глупое мальчишеское восхищение.
   – Зер гут! – он покачал освещенной своей, ярко-белой остзейской головой с офицерским пробором и смахнул с майорского витого серебряного погона об одной звезде отлетевший от сильного пламени дымящий кусочек немецкого деревянного эрзац-табака. И поднял на обомлевшую Муху синие глаза Вальтера Ивановича с красными от шнапса белками.