Ну, теперь уже, раз за дело взялась, держись. Как говорится, назвался груздем – полезай в кузов, бляха-муха! Да вот он-то, наоборот, и есть этот самый груздь! Торчит! Даже в эти последние, самые трудоемкие, как говорится, минуты не раскачаться тебе как следует, не поподпрыгивать, – все ему глубже надо, все больнее, как будто бы там, где твоя боль, единственная его настоящая радость зарыта. А ведь каким смирным опять прикинется, предатель, стоит тебе только смекалку солдатскую проявить, улучить моментик, когда уже, кажется, если еще хоть чуть вырастет гриб-великан, то уже разорвет тебя по всем швам, насквозь до горла проткнет и в потолок упрется, а пожалуй что, и настил бревенчатый у тебя над головой пробьет, протиснется сквозь накат и земляную насыпь наружу, да так и будет расти-вырастать до Большой Медведицы включительно, на весь мир разбухая, чтобы вдруг в один жуткий миг выметнуть в небо ночи петергофским шипучим «Самсоном» струю новых звезд – голубых, и молочно-белых, и розовых, как разведенная молоком кровь, – а не тут-то было, погоди, братец-кролик, не спеши, вот теперь-то, когда ты уж совсем на боевом взводе, – тут умелый твой, верный боевой товарищ Мухина Мария, для тебя неожиданно, изловчится вдруг, – раз! – и сожмет все внутри, как в кулаке. Вскрикнешь ты, Сбруев, замычишь, головой замотаешь, закусишь губу себе до крови, да и выгнет тебя дугой неведомая справедливая сила, мостом подымет на затылке твоем собственном и пятках, Муху в последний раз вскидывая под потолок. Вскрикнешь ты от невидимой пули в живот – и пойдет долгой судорогой досылать заряд за зарядом клизма твоя-огнемет, выпуская прерывистым потоком пламени весь жар и страх, скопленный под неверным солнцем войны сибирским твоим, медвежатиной кормленным телом, исходя насмерть ревом выложенного бычины, – принятым смеющейся Мухой в детские ладошки, зажавшие тебе рот: Лукича бы святого не потревожить, в карусель-то со Сбруевым играя, в качели воскресного зоопарка, где сытые довоенные звери еще не вспомнили, как ревел в них на воле ужас голодного небытия…
   Как мертвый, почти не дыша, лежит перед развеселившейся напоследок Мухой великий Сбруев, который минуту назад готов был, чудак такой, единым залпом засеять небо новорожденными стайками созвездий, – закрыв глаза он лежит и сложив руки на груди крест-накрест, покойник буквально. Молчит. И дыханья его не слыхать. И медленно утихает, вбирается внутрь ярость его замиренной плоти. Муха сидит на нем по-прежнему верхом, с любопытством наблюдая своим телом, как щекотно истекает еще сила Сбруева, и выскальзывает, и исчезает. Ей грустно и скучно, оттого что играть в карусель получилось совсем недолго. И она водит пальчиком по сухому животу богатыря, обижаясь не на него, а непонятно на кого и за что.
   – Муха! – Сбруев тихонько, едва разлепляя губы. – Мушка! Ты что – и сегодня?…
   – Что? Сегодня?… А-а, ты опять про это?
   Муха потягивается, зевает и, перенеся свою правую ногу над его выпуклой грудью, как над пригорком, укладывается с ним рядышком. – Да бросьте вы, товарищ старший лейтенант! Ну чего вы все копаетесь, беспокоитесь? Я что – не так что-то делала? Так скажите, прикажите, бляха-муха!
   – Да все ты так, родная моя, любимая, единственная! – он вздыхает шумно, как бык. Уткнувшись носом ей в подмышку, вздыхает снова.
   – Ну и хорошо! Да? – она зевает снова, со стоном, с тихой беззлобной руганью.
   – Ну неужели же ты и сегодня не чувствовала ничего, Мушка? Я так старался!
   – Мне хорошо было, товарищ старший лейтенант, очень весело! Честное пионерское!
   – Может, я грубый, Мушка? – он кладет руку ей на грудь.
   – Чудак вы, честное слово! Да вы же самый мировой, самый воспитанный кавалер, самый надежный товарищ! – успокаивает Сбруева зевающая Муха. – Только я устала. Давай спать, ага?
   – Давай. Я только немножечко еще поцелую…
   И начинается. Яйца бы ему за это оторвать!
   Тихо, нерешительно, виновато он тронет Мухину грудь пухлыми губами доброго человека. А у нее так и слипнутся кишки в животе, так и подскочит желудок к горлу, как будто из нее жилы тянут. Ну чего еще ему надо? Что такое обязана она чувствовать, чтобы не мучил потом, не щекотал до тошноты? В чем виновата? Или тоже больной какой? За что, боженька, ну за что?!
   Влажно и жарко, страстно и слабо, злобно и нежно. В жар и в холод бросая Муху, окатывая ее изнутри мраком презрительного отвращения и согревая кожу девочки своим дыханьем. Сжимая так, что ей приходится кусать губы, – и выпуская на волю ее ненависть к мужской жадной нежности, которая никогда не уравняет мужчину с ребенком, но лишь обнажит его слабость, скрытое малодушие ничтожного существа. Ведь ему дано только брать, брать, брать, – и никакого нет толку от его горячих и горьких соков девичьему телу, – хоть ведро ты в обруч налей, хоть цистерну железнодорожную, кобель! И как до сих пор еще кошелку-то девушке не разодрали пополам – уму непостижимо! Каждую почти ночь – хватают, разрывают, чуть не растаскивают на куски – руками, губами, пальцами, собственной свинцовой тяжестью таких же, как Сбруев, всасывающихся, гложущих, вдыхающих тебя и ноздрями, и глазами, вспыхивающими в темноте, как у кота мартовского.
   И что же еще-то должна я чувствовать с вами со всеми, бог – чтоб ты сдох? Какого еще рожна? Ты ведь тоже мужик, подсказал бы!… Молчишь?! Будь же ты проклят! За что бабой меня родил, девчонкой? Почему не подвесил мне между ног, как нормальному человеку, елду пудовую? Ведь у тебя их, небось, миллионы! Зачем ты мне кунку прорезал, распахнул на всю жизнь ворота в копилку бездонную, – и хорь в нору влезет, и поросенок, – замка-то ты не навесил, забыл… Хоть бы ночь поскорее кончилась, да и вся-то жизнь! Помоги ты мне, сволочь! Хотя и не верю в тебя ни на грош, и никогда не поверю, плевать хотела я на тебя, с офицерами твоими свинцовыми!… Еще и в губы теперь целовать лезет – тьфу, бляха-муха!
   Нет, правда, одно только слово знают: дай! Уступишь, конечно, в конце концов, сломаешься: совестно, вроде, жмотничать. А потом, что характерно, кстати, почти всякий раз такой неприятный осадок: нет, все-таки надо было хоть разок принципиальность проявить! Особенно когда он еще и в губы целоваться лезет – такая гадость! В конце концов, ну невозможно же, товарищи дорогие! Почему кто-то терпеть вас обязан – еще и с губами вашими слюнявыми? Просто уверены, что ей – ну буквально с каждым целоваться необходимо с первого взгляда, эскренно, – как потаскухе какой-нибудь. По-человечески к нему отнесешься, только и всего, а он уже сразу же возомнить готов до небес: втюрилась, мол, дурочка, по уши, как кошка. Вот и зажимаешь себе рот ладонью всю дорогу. А какой другой выход? Не станешь ведь каждому доводить, от чего дети рождаются, на самом-то деле. Если бы Вальтер Иванович не объяснил заблаговременно, и сама бы до сих пор, может, не догадалась. Вот и эти чудаки все как один уверены, что поцелуи здесь вовсе ни при чем. Да и ни в каком учебнике анатомии не объясняется по-настоящему, везде для отвода глаз головастики понарисованы, миниатюрные такие, да яйцо, на манер курьего, как будто Муха не хитрее устроена, чем клуша какая-нибудь деревенская. Как же, нашли курочку Рябу, держите карман шире!
   По сути дела, так и должно быть, чтобы каждая женщина только на собственном опыте могла узнать, а для мужчин – тайна. Нарочно природа придумала, чтобы все-таки не окончательно все шло по-ихнему, чтобы в конце концов от тебя самой в первую очередь зависело, будет ребенок или не будет. Пораньше бы вот только об этом догадаться! А то когда Вальтер Иванович предупреждал по-хорошему, ничего не поняла, дура. Только после истории с Ростиславом и научилась уму-разуму, царство ему небесное, безголовому страдальцу. Теперь, понятное дело, всякий раз опасаешься, умоляешь ударника этого, чтоб губищи свои подальше куда-нибудь убрал. Обижается, чудак, матерится, побольней укусить норовит. Он, главное, ведь как считает? Раз офицер, то тебе все можно. Ну и прет бугром, как в психическую атаку. Хорошо еще, если он товарищ серьезный, рассусоливать долго не любит, а скоренько свое офицерское дело кончил – и к сторонке. Прощай, мол, милая, мы разошлись, как в море корабли! Чтоб ни ему самому, значит, ни девушке никаких неприятностей. Но это когда он уже кадровый боевой офицер, фронтовик высшей марки, со стажем солидным, – понимает все-таки, какие на передовой условия, и что могут последовать всякие нежелательные осложнения, вплоть до строгого выговора по партийной линии, да и у нее в своем боевом коллективе. Тем более, на Первое мая Мухе была объявлена благодарность от самого командира дивизии, в грамоте так и написано: «…за образцовое выполнение воинского долга и проявленную отвагу в боях». Так что начальство ею, тьфу-тьфу, не сглазить, пока, вроде, как будто довольно, Муха на хорошем счету, в подразделении пользуется среди личного состава заслуженным авторитетом, надо дорожить, беречь репутацию. Недаром же сам Сталин сказал: береги платье снову, а честь смолоду, бляха-муха!
   Но, к сожалению, еще не все у нас умеют проявлять сознательность, тем более если это не им лично надо. Когда он, к примеру, всего еще только пока что лейтенант, фактически никто и ничто, в покойники первый кандидат, да еще, не дай бог, прямо из училища с пополнением прибыл, то с таким птенцом необстрелянным хлопот не оберешься, будьте уверочки. О них, собственно говоря, и речь: положено – не положено. Весь беспорядок от них на передовой и лишние тяжелые потери, чмо болотное!
   Заявится, понимаешь, Илья-Муромец, кровь с молоком, из самого сытого тыла, как вчера на свет родился, – просим любить и жаловать! Что в тактике, что в стратегии – ни уха ни рыла. Козырять только мастер да похоронки подписывать, а к личному составу подход – как у чугунного утюга, тем более к женскому персоналу – жуткое дело! Подкатился бы, как солидный выдержанный офицер, вечерком, после ужина, взял бы деликатно под ручку: так, мол, и так, товарищ боец, поступило дельное предложение прогуляться в ближний лесок, за высотку, территориально тут рукой подать, вы ж в курсе, конечно. Тушеночка, между прочим, имеется, колбаска салями, – чернички поищем, бутылочку красненького раздавим на свежем воздухе, – «Абрау-Дюрсо», исключительно тонкий букет! И не захочешь, а улыбнешься ему в ответ, – у него-то ведь вон какая улыбка, зубы так и блестят, широкие, ровные, как на подбор, причем усики такие миниатюрные, в ниточку… Сережей звали его, что ли? Витей? В данном случае разницы не играет. Смысл ведь в чем? Когда культурно приглашают, как полагается, самой даже хочется человеку приятно сделать, несмотря что, может, и не выспалась накануне из-за какого-нибудь якута лимонного, и настроения нет. Сталин-то нас учит как? Сам погибай, а товарища выручай, так ведь? Но воспитанный, кстати, кавалер, он сам же первый и проявит внимание: здорова ли, мол, да как дела? Так прямо вся и таешь от его заботливых слов, да и потом, что характерно, все с ним получается очень как-то удобно, что ли, и вовсе почти не больно. Не то что с этими, молодыми, – они только затем и являются, потрепать людям нервы до первого боя да поймать свою пулю раз-навсегда. Верно про них Сталин писал: ума нет – в аптеке не купишь! Ни с того ни с сего, безо всякой предварительной договоренности, – уж какое ему там, бляха-муха, «Абрау-Дюрсо» с букетом, – вопрется вдруг, чудак, среди ночи в землянку, прямо в каске и с автоматом. Спасибо хоть не на танке! Да еще обязательно каждый раз навернется у порога об мусорное ведро, всполошит Лукича, конечно. Муху-то из пушки не добудишься, известно. Да и Лукич, честно говоря, только матюгнется спросонья и храпит себе дальше в заданном направлении. Привык уже, махнул рукой на них на всех. Его, с другой стороны, тоже можно понять: сколько же из-за этих донжуанов на губе сидеть? Ведь отбою же нет, буквально! Где бы ни дислоцировалась рота, хоть на самом крайнем фланге вытянувшейся вдоль фронта дивизии, – в первый же день Муху рассекретят, своя у них, паразитов, и разведка и связь. Сперва-то Лукич на них как пес кидался, одного старлея даже прикладом оглушил как-то ночью, в прошлое лето. Теперь только обматерит очередного невежу да и натянет себе на голову шинель: я, мол, не я и землянка не моя. Или он для них нарочно и ставит ведро на ступеньку? Офицеру ведь слово скажи – в тот же день тебя на губу, а то, глядишь, и в штрафбат. А так, в темноте, и матом командира покроешь мирово, и сам неподсуден. Заодно и над Мухой подшутить лишний повод: «Обратно ты, доча, по ночам колобродить повадилась, как лунатик. Ведро своротила, спать не дала старику. Уйду от тебя к Саньке Горяеву! У них верхние нары свободны вторую неделю после Сереги Высева…» Врет, трепач, никуда не денется. Но Муху, конечно, все-таки пробирает стыд за сон свой смертельный, за глухую проявленную нечуткость к пожилому старичку и командиру в одном лице. Он ведь ей уже второй год фактически вместо отца с матерью, – с тех пор как на волейбольной площадке подобрал Муху, уцелевшую чудом.
   Как-то субботней ночью, по пьяному делу, Лукич ей целую лекцию прочитал – насчет особых Мухиных способностей к беспробудному сну и как их следует понимать в разрезе исторического масштаба: «Крепкий сон пулеметчика – вернейший залог нашей скорой полной победы! Так что ты отсыпайся, доча, бодренно, с неколебимою верой. Во сне организм твой дитячий еще до сих пор растет, развивается, плевать ему, что война. Ведь пятнадцати даже нет тебе! Вот и летаешь чуть не каждую ночь, сама ведь рассказывала. А это верная самая примета: расти тебе, значит, еще и расти, природа свое возьмет, ее не обманешь. Второе – запомни – у кого сон крепкий, совесть, стало быть, исключительно чистая. И благодари ты Бога, что покамест он позволяет тебе за муки твои невольные дрыхнуть хотя бы без задних ног, хоть во сне забываться начисто. Ведь коли не мучит тебя бессонница, – значит и зла за тобой не числится, нет никаких грехов, чиста. Но не гордись однако, носик-то свой курносенький в небо не задирай. Чистая совесть – отнюдь не личная твоя заслуга, но дар Божий. Сама ты здесь как бы и вовсе ни при чем, все промыслом Божьим проистекает, все мы его рабы. Прикажет Господь – и украдешь, и убьешь, и отца родного предашь. А не велено тебе пока грех на душу брать – радуйся в сердце своем и благодари неустанно Создателя. Не думай только, что ты на свете одна, такая-то. Куда меня судьба ни кидала, – повсеместно я таких чистосердечных засонь встречал во множестве. И на Севере дальнем. И в тюрьме пересыльной, в общей камере на шестьдесят душ. Рядом такой же стриженый зек всю ночь с боку на бок на нарах вертится, блох считает, не дает ему совесть покоя. А другой, вроде, и сука позорная, и на руку не чистый, рыкло, значит, даже, может, по мокрому делу сидит, – а спит как ребенок, аж светится весь святостью. Тут уж, конечно, сразу же и слепой видит: ни в чем перед Всевышним данный товарищ не виноват. И судьба, стало быть, впереди у него светлая, легкая, пусть хоть и в тюряге всю жизнь, придурком-санитаром прихерится или там счетоводом, писарем, мало ли где найдет Господь местечко за пазухой у себя пригреть человека Божьего, – и нестрашную сам же Творец ему подберет и смерть. Или, опять же, спящего приберет, – просто дыхание выпьет, возьмет к себе чистую душу. Или же, если на фронте, пулю шальную пошлет, Искупитель наш, в мирный час после тяжкого боя, причем аккурат в сердце точь-в-точь, чтоб ни вздохнуть не успел, ни крикнуть. Так что спи себе на здоровье, не сомневайся.
   Скоро тебе уж вырастать пора. Тело нагуливать, матереть. Немца сломаем – замуж тебя выдадим. За генерала с лампасами! Только и заботы тебе будет – анчоусы лопать да рыжих рожать сыновей, всем нам на радость, вечным однополчанам. Чтобы и в следующую войну, в Третью, даст Бог, мировую, а там уж, может, и в Пятую, было кому постоять за Россию, – храни ее Пречистая Дева, святую нашу шалаву. Дави, доча, ухо, отсыпайся, родная, впрок, – во славу Родины нашей и скорой победы!…» А Муху и уговаривать не надо.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ
В которой Муха теперь Чайка, причем летает без крыльев и винта, под личным командованием генерала Зукова.

   Лишь головку свою забубенную на сидор жесткий уложит, калачом свернется под ватником, коленочки остренькие к животу подожмет, – сразу же закатятся в забытье синие ледяные глаза. И почти тотчас же отбывает славный боец Мухина Мария, верная маленькая жена полка, смерти своей невеста светлая, – вылетает она в ночной рейд по маршруту, проложенному генералом Зуковым и утвержденному, разумеется, в ставке Верховного Главнокомандующего, в Кремле. Не исключено, между прочим, что и Сам подпись поставил, ознакомившись с планом секретной операции «Конец Дракона». А если он и разрабатывал? Ой, лучше не думать!
   Началось это с ней в полночь, в позапрошлом году, в августе, на волейбольной площадке, когда засмеялась Муха, видя освещенную фарами генеральской «эмки» простреленную спину Севки Горяева. Она до сих пор помнит: смеялась тогда не по глупости, а от самого настоящего человеческого счастья, причем глубоко личного, – встретившись вдруг взглядом с великим человеком и вмиг поняв, что будущая ее через секунду смерть навеки сольет ее собственную солдатскую душу с его, тоже солдатской фактически, хотя как будто и генеральской. Ведь если и у него на глазах теперь слезы, то и ему не забыть вовек, как золотом оранжевым в свете фар отливает Севкина кровь на земле, – лужицей, не впитываясь стоит, словно бы призывая пролить на эту же вытоптанную землю волейбольной площадки кровь врага, лишь она погасит, уймет и желтые блики багряного озерца, и слез багровые искры в уголках генеральских глаз, синих, как у Мухи. Она засмеялась, упала и умерла. А когда через сутки очнулась, заплакала и уснула, как будто уже спокойно, в землянке подобравшего ее Лукича, не догадывалась еще, что отныне сны ее – не просто сны, а тоже, выходит, служба, да притом еще более важная и почетная, чем наяву.
   И вот уже второй год, чуть не каждую ночь, всякий раз по-прежнему, как впервые, с удивленьем и кратким страхом, поднимается невесомая бестелесная девочка Чайка, обнаженная начисто, однако почти невидимая для себя самой, а для других людей и подавно, – зыбкая, как ночное ее дыханье. Бесшумно и без усилий всплывает она над уснувшей тяжелой плотью бедной своей сестры Мухи. С благодарностью тронет Чайка прозрачными пальцами обожженные куцые ресницы храпящего сторожа своего, блаженного Лукича, погладит голубоватой ладошкой мягкое сквозное сиянье вокруг его мудрой лысины, – как на иконе, – столь яркое в ночи ее полетов, что виден каждый сучок на бревенчатой стене в изголовье святого старца. Иной раз, когда он уж больно пьян, опасается Чайка, не сгорела б в огне святости вся его голова вместе с добрыми мыслями: пламя над плешкой попыхивает лиловыми бликами, излетают из лысой макушки и буравят стену навылет черные стрелы с багровыми вьющимися хвостами. Пожалеет его легкая летучая Чайка, и, вышнею волей влекомая, мимо завешенного плащ-палаткой входа, отчего-то запретного для нее в ночи полетов, тихо юркнет она вслед за струйкой воздуха сквозь дырочки чугунной дверцы в жар протопленной Лукичом печурки, ни огня не боясь и не чуя, ни заботы не ведая о тайных своих путях. Через печку – так через печку, начальству-то, конечно, видней, кому как и когда соблюдать конспирацию, выходя незаметно в секретный рейд.
   Под черными закопченными сводами печки – полумрак и тайна. Как в знаменитых пещерах саблинских – в поход ходили с Володей, пионерским вожатым, в первый день летних каникул сорокового года. С единственной свечкой на весь отряд, нарочно с одной, чтобы опасней было. Под своды вошли – сразу же Мухе вцепилась в волосы летучая мышь, между прочим. Все завидовали, буквально! А крошечному колготящемуся дракончику наперебой совали и сервелат, и семечки, и черные липкие дробинки паюсной противной икры: ее почему-то взрослые обожают, так, может, он взрослый? А Сенька Егоров пытался его даже крем-содой поить с чайной ложки. Мышонок отфыркивался, вертя ушастой головкой, пищал и корячился, сморщенный весь, как старичок. В круглых выпуклых глазищах летчика, влажных, как черный лед, видела Муха свое крошечное лицо, освещенное свечкой, – белые волосы и красный галстук. А Володя объяснил, что летучие мыши от света сразу слепнут, наука доказала, надо, мол, ее отпустить. «Отпустить, отпустить! – Липучкина закричала. – У него, наверное, дети!» Володя забрал ослепшего летуна и понес вглубь пещеры. Весь отряд, конечно, потянулся за ним. Тут мыши крылатые на пионеров как посыпались! Градом, буквально. Серыми стремительными комочками выносились они из мрака, и сырой воздух дрожал возле глаз полуослепшей Мухи, щекотал уши и шею. Огромные тени скакали по стенам. Кто-то выронил котомку с брякнувшей о камень кружкой, а Светка Липучкина присела на корточки и обняла Муху за коленки. Муха тогда сказала громко, чтобы не было страшно в пещере: «А у мышей летучих тоже, получается, коллективизм – вот здорово!… И честь отряда у них на высоте – точно?» – «Молодчина ты все-таки, Мухина! – Володя крепко, по-дружески обнял ее за плечи, да еще и по шее голой погладил. – С классовых позиций на дело смотришь! Зрелость проявляешь!… А может, кому страшно, а? Тимуровцы! Признайтесь, товарищи! За это я никого из отряда не исключу – если честно признаетесь, конечно…» Муха дышать перестала. А Липучкина там, внизу, впилась ногтями ей в ногу и укусила за коленку. Тогда Володя вдруг – фук! – свечку потушил! Мухе представилось во мраке, что все летучие мыши пещеры сейчас же, сию минуту набросятся на нее со всех сторон, – и в волосы вцепятся, и в уши, за ноздри схватят цепкими своими крючочками на крыльях, пальчиками, коготками, остренькими бессовестными зубками, карабкаться начнут, царапаться, вгрызаться, пищать, а там и в уши ей заберутся, как есть с колючими своими, перепончатыми драконьими крыльями, – как сама она вперлась без приглашения в зловещую их пещеру с барабаном красным через плечо. Сенька Егоров уронил бутылку крем-соды, и она об камень, конечно, кокнулась, Мухе на голые ноги брызнуло щекотно, она вздрогнула вся. И горло ее как-то так, вроде, само запело вдруг во всю мочь: «Взвейтесь кострами, синие ночи!…» Все, конечно, сразу же подхватили. Не совсем, правда, сразу: «Клич пионера – всегда будь готов!» Так стояли в темноте и пели. Из пещеры на свет вышли – Володя взял Муху за плечо и сказал тихо: «Председателем отряда будешь! Товарищи, думаю, поддержат твою кандидатуру. Я к тебе, Мухина, присматриваюсь давно». И галстук на груди ее поправил. Аккуратно так разгладил концы, плотно – как утюгом. Даже щекотно стало внутри – то ли от радости, то ли снова от страха. А может, и от стыда. Муха первая в классе стала носить лифчик и очень стеснялась своей выпятившейся вдруг груди: совершенно лишнее это, во-первых, мешает, а во-вторых, стыдно перед мальчишками, другая как будто стала, а каждому ведь не станешь доводить, что какая была, такая и осталась, никакого фактически отношения к бугоркам этим дурацким не имеет она и не собирается даже иметь – мерсите вас с кисточкой за такой подарок!…
   И теперь в печурке, уменьшенная для конспирации неведомой силой по приказу генерала Зукова, проплывая над толстенными обугленными бревнами обыкновенных поленьев, над бликами и
   пятнами утихающего жара, вспоминала Муха ту гордость свою, и стыд, и перепуганного мышонка с перепончатыми драконьими крыльями сказочного красивого зла, и темень нависшей пещеры, где пела, чтоб не зареветь, про костры пионерских ночей, вспоминала пламя огарка, тени на стенах. Сейчас бы, должно быть, пещера драконья показалась ей маленькой и нестрашной. А вот в печке, оказывается, так просторно, уютно, что вдруг подумаешь даже: хорошо бы пожить здесь, отдохнуть. Книжку почитать – Джека Лондона или Жюль-Верна. Света от углей будет вполне достаточно, и причем никакая бомбежка в этом железном блиндажике нипочем. Но задание прежде всего. Есть слово такое – «надо»! – слыхали? Или забыла, Мухина? Давай, не дури, чудачка, успеешь еще наотдыхаться, когда доложишь, как полагается, генералу Зукову: «Ваше приказание выполнено! Красная Армия победила!…»
   А пока – струясь и свиваясь с последним угарным дымком над синеющими угольками, – прямиком в дырку под сводом. И, скользнув ужом по длинной коленчатой закопченной трубе, – словно вытискиваясь наконец из последнего жесткого покрова, наколдованной шкуры лягушачьей, – вырывается Чайка в голое, распахнутое до горизонтов пространство. Редкие первые звезды глядят на Муху восхищенно, как котята. Теперь вся она – как вдох без выдоха. И не нужно прощенному сердцу дрожать и сжиматься, давая болезненную, бесталанную жизнь военному телу, – нет у нее сердца. Вот бы и наяву так, а?
   Сначала низенько-низенько, над самой травой. На лету вбирая без дыханья, одним только доверием, сытный запах зрелых соцветий зверобоя, и мяты, и таволги, и чистотела, – ведь каждый цветок обращает к летучей деве свой венчик с малым сияньем радужного аромата: силой тайной своей спешит поделиться, чудак-человек, – на благо общего доброго дела. Плывет, струится, перетекает над травами лазоревое долгое облачко, – через ложбинку перед огневым рубежом, где застоялось без ветра последнее душистое тепло минувшего дня. Не осязая без тела и кожи теплоту, дева-облачко видит в своем заколдованном сне зато все ярче текучие пятна, расходящиеся кругами волны, тонкие вьющиеся волокна запахов. Искрится на кочках пижма – россыпь медных начищенных пуговиц, рассылающих на все стороны стремительные зеленые иглы. Сияет серебристое облачко над кустом прохладных росистых ромашек. Стеной восходит вал голубого густого пламени над полянкой с высокими розовыми фонтанчиками иван-чая. Тонкая зеленоватая радуга висит над белым зонтиком сныти. Густая палевая дрема клубится над камышами мелкого болотца. И всякий всплеск легкого, бестревожного мирного света, любая слабая и мгновенная искорка малой радуги над цветами и травами отдает пролетающей деве долю своей силы, снаряжает ее на бой.