Страница:
Заряд мата вылетел из узкого горлышка юной пулеметчицы просто – как воробей. Даже и языком перемолоть не успела. Бухнула – и глаза немца сползлись к переносице, как от боксерского удара.
– Извините, – пробормотала Муха, покраснев. – Я нечаянно. Вы не обижайтесь, товарищ майорчик! То есть какой там товарищ, бляха-муха! Просто вы на одного человека похожи – жуть!…
Офицер поклонился фройляйн, церемонно нагнув голову и разболтав свешенные вперед руки. Щелкнул каблуками, повернулся резко кругом, вновь отщелкнув, и пошел по дороге прямо и трезво.
Муха пошла в противоположную сторону.
Но уже через три, наверное, секунды она вспомнила про Вальку в заднем кармане. Быстро достала пистолет и бросилась вслед немцу, стреляя и ругаясь сквозь внезапные слезы девчоночьего злого стыда.
В ответ ей грохнул тяжелый парабеллум. Но майор был уже почти мертв, и пуля ударила в твердую немецкую дорогу, рядом с его начищенным сапогом. Пошатавшись, воспитанный немец взвыл и вернул Мухе ее славный мат ровно в том же порядке, как получил по зубам. Финальное «пляха-люха» уже прерывалось его последним хрипом. Муха зажмурилась и выстрелила еще три раза, выкрикивая пулям вслед: «Предатель!… За зенки твои бесстыжие! За Сталина! За всех за вас, кобелей!…»
Как случилось, что немецкий майор, хотя бы даже и пьяный, заблудился на немецкой дороге? Муха не мучалась этим вопросом. Ей не было жаль немца, не было больше стыдно за свой мгновенный страх семиклассницы перед красивым пробором деревенского молодого учителя. Мысль о Вальтере Ивановиче, на которого майор был похож почти неотличимо, юркнула во тьму прошлого, испугавшись самой себя. Муха пнула ногой лакированный ботфорт майора, влепила ему на всякий пожарный случай еще пулю – в сердце – и пошла из тупика вон. Чудным каким-то духом определив кратчайший путь до штабной деревни, где ждал комдив важных известий из пакета, уложенного четырнадцатилетней дурочкой под резинку трофейных трусов.
Но в штабе, когда отдала пакет, ей стало вдруг плохо, чуть не стошнило на ковер. Усатый адъютант полковника, отпоив Муху водичкой, уложил ее на диван в учительской, где была теперь приемная с графином на столе. Выслушал терпеливо ее причитанья по «беленькому такому, молоденькому» майору СС, – опознал адъютант по рассказу Мухи о черном «миниатюрном» мундире, – и решил выполнить вдруг инструкцию, сразу же после ее ухода позвонил в смерш…
В темной баньке капитана Кузнецова, под скрип сверчка, Муха уже начинала понемногу понимать, что завязла основательно. Вот ведь угораздило вляпаться! Санька ее сегодня предупреждал, что никакого трупа найти смершевцы не смогли, причем в соседнем полку как раз пару дней назад пропал без вести в районе немецкой дороги молодой майор, блондин голубоглазый. Муха же была на месте. Живая. И очень, очень подозрительная в подобной ситуации дурацких совпадений.
– Так будем запираться? – спросил ее капитан, уже ненавидя невинный, отсутствующий Мухин взгляд. – Сдать оружие!
Бездумно повинуясь командирскому металлу в его голосе, Муха достала Вальку и положила его на стол капитана.
– Вот так-то лучше, – он отвел затвор пистолетика, понюхал. – В кого стреляла? В своего брата, советского офицера!
Убила настоящего нашего майора, а труп спрятала. И врешь теперь, что он был немецкий. Так? Говори! Ну!
Капитан грохнул наганом об лавку. Стал угрожающе трубно сморкаться в свой замасленный платок.
Он устал кричать, злиться и грохотать об стол наганом. Никто никогда не любил его, сироту, лысеющего тридцатисемилетнего мужичка с лицом серым и скучным, как его носовой платок. В молодости любить девушек он боялся из-за малого своего веса в их глазах. На севере было не до того. Теперь – война. А девчушка, стоявшая перед ним, известная ему как безвредная, дурная, неразборчивая малолетняя давалка, оказалась просто прекрасная красавица из народных сказок. С небесно-ясными очами жены верной и по-тихому родной, прохладно-нежной и жаркой в то же самое время. Она будет любить мужа своего законного так же смертельно, как убивала свою красоту на безвыходной войне злобой, матом и водкой, – это капитан Кузнецов понял с первого взгляда. И решил он на Мухе жениться. А начать это дело прямо сейчас. На войне. В этой самой душной баньке без хозяев. Жениться по-настоящему, на всю жизнь. И забрать жену к себе, в смерш. И возить всюду за собой – вместо измятого и надорванного портрета Дзержинского с козлиной его бороденкой. Жена юная будет зачитывать приговоры взволнованным, правдивым комсомольским голоском, он – приводить в исполнение.
Капитан протянул руку и сдернул со стены Дзержинского. Порвал и выбросил за окно.
Муха перестала дышать. Она поняла: смерш с ума спрыгнул.
– Мухина! – сказал капитан глухо, глядя в сторону. – Уважаемая Мария Ивановна! Пожалуйста, не сердися на меня, что я на тебя орал. Ты мне очень понравилась сразу. Давай поженимся завтра у полковника. А? Я тебя люблю ведь – вот на! – он перекрестился трижды и поклонился ей в пояс.
Муха упала в обморок. Обратно на лавку у стены.
Капитан достал расческу и причесал лысину. Налил молока из крынки в кружку и поднял Муху на руки. Усадил бесчувственную невесту к себе на колени и стал целовать ее голубые пальчики. Сверчок под каменкой пускал длинные ободрительные трели.
Очнувшись, Муха тихо улыбнулась. Уткнулась носом капитану в шею. Кузнецов гладил ее по спине и уговаривал:
– Война кончится – заживем себе тихо. Да? На руках носить буду. Сам за картошкой, сам за скотиной пригляжу… Не веришь? Я знаешь какой? Таких пельмень понаделаю – за уши не оттащишь. Молочка хочешь?
Он взял со стола кружку и стал поить Муху осторожно, по глоточку, чтобы холодным питьем, принесенным из погреба трясущимся старичком-хозяином соседней крепкой избы не застудила бы девочка свое нежное розовое горлышко, откуда дыханье доходило до ноздрей бедного Кузнецова с молочным сладким запахом вместе.
Успокоившись, Муха поцеловала его в щеку и сказала:
– Нет, товарищ капитан. Не надо. Я не люблю никого пока что, по-моему. Полюблю – выйду замуж сразу. А так – не могу. Пожалуйста, отпусти меня, устала очень, мировой ты товарищ, оказывается. А хочешь – я на полок прилягу…
Она встала с колен капитана и взяла со стола свой вальтер.
– Врешь – не уйдешь! – крикнул капитан радостно. – Вот я тебя и поймал, проговорилась! Что? Здорово обманул?…
Он еще и сам не знал, как повернет это неприятное дело. Надо же так промахнуться! Нет, теперь не годится курву отпускать: на всю дивизию раззвонит про его сватовство. Что делать-то?
– Отставить! – приказал он тихо, уверенный, что Муха сразу бросит пистолет. – Сми-ииирно!
Голос у него сорвался, дал петуха, и Муха засмеялась. Она засунула пистолет в задний карман, застегнула гимнастерку и шагнула к двери.
Капитан прыгнул с табуретки к столу и схватил наган.
– Стой – стрелять буду! – крикнул он уже по-мужски. – Отойди от двери, ссуч-чара! И не вздумай шутить – стреляю без предупреждения!
Муха сощурила глаза и подбоченилась, перебирая в памяти самые хлесткие, по мужскому петушиному самолюбию режущие бритвой словеса. Стиснула зубы – и…
– Мааашенькаааа! – простонал капитан больной коровой. – Не губи, родимая! Дай хоть разок тебя поцелую-то…
Он снова швырнул свой наган на стол с досадой: не ожидал от себя таких слов.
Муха достала вальтер и щелкнула затвором, подгоняя к выстрелу не замеченный капитаном последний патрон.
– Убей! – Кузнецов кивнул. – Мне все равно теперь…
Он тщательно вытер губы сухой маленькой ручкой, раскрыл объятья и пошел на Муху, как на геройскую свою смерть, – зажмурившись.
С пистолетом в вытянутой руке Муха отступала, пятясь, пока не прижалась спиной к двери. Ключ ткнул ее в зад – и ее дрогнувший палец сам собою нажал на нежный спуск маленького послушного Вальки.
Хлопок заряженного Санькой Горяевым шуточного патрона – и лицо капитана Кузнецова покрыто копотью грязного пороха, а в улыбающихся перед поцелуем зубах – застрявшие волокна разбитой выстрелом ваты.
Решив, что он убит наповал, Кузнецов застонал, схватился за лицо обеими руками и упал. Протянув ноги к желанной невесте, капитан дернул всем телом и затих, ожидая полной смерти за свою несвоевременную позорную любовь.
Опустившись устало на пол у двери, Муха с тоской разглядывала свой дареный пистолетик. Посмотрев на капитана без удивленья, она как бы увидела снова того немецкого майора, – на его, капитана, месте. И вдруг опять, как в приемной комдива, до слез пожалела о нем. Захотела она, пулеметчица безжалостная, чтобы не этот патрон, спасший ее от поцелуя, оказался холостым, а вчерашний, убивший красивого высокого Вальтера Ивановича голубоглазого, который так низко ей поклонился на лесной дороге, будто благодаря от души за будущую свою через минуту смерть с Мухиным матом на губах вместо давно заслуженного ею поцелуя. Муха поняла снова, как вчера, когда стучала зубами о край стакана с водой в приемной комдива, что любит убитого немца, то есть Вальтера Ивановича, за нее погибшего, на всю жизнь, не забудет его никогда и на всю свою жизнь теперь из-за позавчерашнего пьяного эсэсовца (если б не он, то и Вальтер Иванович для нее оставался бы до сих пор жив) – на всю долгую и одинокую теперь жизнь она останется пустой и холодной, как сапог жалкого Кузнецова. Напрасно, напрасно искала она в своих ночных полетах единственного желанного Вальтера Ивановича, – и вот сама же вчера и убила его здесь, на земле.
Слезы покатились из ледяных ее глаз на белый ствол холодного теперь вальтера…
Кузнецов приподнял голову со стоном и снова грянул затылком об пол.
– Хватит! – приказала Муха. – Вставай, мудило грешный! Веди меня на губу. Ну? Слыхал? Я в тюрьму хочу! Под арест! На расстрел, бляха-муха!
Капитан мыкнул обиженно. Стал вынимать брезгливо изо рта вату Санькиной «думочки», провезенной ленинградским ли-говским шалопаем через войну туда и обратно.
– Вставай, проклятьем заклейменный! – Муха бросила в капитана свою пилотку. – Давай, делай свое офицерское дело! Сейчас я разденусь…
Она стянула через голову гимнастерку вместе с рубашкой. И приподнявшийся Кузнецов вновь повалился с мычаньем, срезанный святым молочным светом ее груди.
– Ну! – крикнула она. – Быстро, по-военному, бляха-муха!
И стала стаскивать сапоги.
Кузнецов поднялся. Помотал головой, сплюнул в угол. Сел на лавку, у оконца. Наган спрятал в кобуру.
Слезы у Мухи пошли часто – как дождь.
– Уйди! – попросил Кузнецов, не в силах оторвать от нее свой детски-жадный взгляд.
Муха замотала головой, закрыла себе уши ладонями. Рыдала она беззвучно, а в душе билось: «Белый мой, мальчик мой… Беленький… Беляночка моя, Валечка!… Валечек! Вальтер!… Господин фон-барон Вальтер фон Шмальтер!… Любимый, единственный, голубь мой беленький, сладкий мой сахарок, петушок на палочке… Валек! Где ты, родненький? Я ведь знаю, ты здесь, со мной… Во мне ты навек, – слышишь, пизденочек? Ну иди, иди же ко мне!… О! Вальтер! Ваа-а-а-аааальтеееррр…»
Она покачивалась всем телом, закинув руки за голову, с закрытыми глазами, прекрасная, с заломленными бровями, с горьким алым размазанным пятном неутолимого рта. И капитану стало так страшно, как не было и в мнимой недавней смерти.
Тихо и преданно молился на всю баньку придурковатый сверчок.
Муха стала одеваться.
Подобрав и спрятав пистолет, Муха застегнулась, встала и подошла к Кузнецову, улыбаясь смущенно.
– Прости меня! – она положила руку ему на плечо. – Я просто дура.
Она поцеловала капитана в висок и вышла из избы.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
P. S.
– Извините, – пробормотала Муха, покраснев. – Я нечаянно. Вы не обижайтесь, товарищ майорчик! То есть какой там товарищ, бляха-муха! Просто вы на одного человека похожи – жуть!…
Офицер поклонился фройляйн, церемонно нагнув голову и разболтав свешенные вперед руки. Щелкнул каблуками, повернулся резко кругом, вновь отщелкнув, и пошел по дороге прямо и трезво.
Муха пошла в противоположную сторону.
Но уже через три, наверное, секунды она вспомнила про Вальку в заднем кармане. Быстро достала пистолет и бросилась вслед немцу, стреляя и ругаясь сквозь внезапные слезы девчоночьего злого стыда.
В ответ ей грохнул тяжелый парабеллум. Но майор был уже почти мертв, и пуля ударила в твердую немецкую дорогу, рядом с его начищенным сапогом. Пошатавшись, воспитанный немец взвыл и вернул Мухе ее славный мат ровно в том же порядке, как получил по зубам. Финальное «пляха-люха» уже прерывалось его последним хрипом. Муха зажмурилась и выстрелила еще три раза, выкрикивая пулям вслед: «Предатель!… За зенки твои бесстыжие! За Сталина! За всех за вас, кобелей!…»
Как случилось, что немецкий майор, хотя бы даже и пьяный, заблудился на немецкой дороге? Муха не мучалась этим вопросом. Ей не было жаль немца, не было больше стыдно за свой мгновенный страх семиклассницы перед красивым пробором деревенского молодого учителя. Мысль о Вальтере Ивановиче, на которого майор был похож почти неотличимо, юркнула во тьму прошлого, испугавшись самой себя. Муха пнула ногой лакированный ботфорт майора, влепила ему на всякий пожарный случай еще пулю – в сердце – и пошла из тупика вон. Чудным каким-то духом определив кратчайший путь до штабной деревни, где ждал комдив важных известий из пакета, уложенного четырнадцатилетней дурочкой под резинку трофейных трусов.
Но в штабе, когда отдала пакет, ей стало вдруг плохо, чуть не стошнило на ковер. Усатый адъютант полковника, отпоив Муху водичкой, уложил ее на диван в учительской, где была теперь приемная с графином на столе. Выслушал терпеливо ее причитанья по «беленькому такому, молоденькому» майору СС, – опознал адъютант по рассказу Мухи о черном «миниатюрном» мундире, – и решил выполнить вдруг инструкцию, сразу же после ее ухода позвонил в смерш…
В темной баньке капитана Кузнецова, под скрип сверчка, Муха уже начинала понемногу понимать, что завязла основательно. Вот ведь угораздило вляпаться! Санька ее сегодня предупреждал, что никакого трупа найти смершевцы не смогли, причем в соседнем полку как раз пару дней назад пропал без вести в районе немецкой дороги молодой майор, блондин голубоглазый. Муха же была на месте. Живая. И очень, очень подозрительная в подобной ситуации дурацких совпадений.
– Так будем запираться? – спросил ее капитан, уже ненавидя невинный, отсутствующий Мухин взгляд. – Сдать оружие!
Бездумно повинуясь командирскому металлу в его голосе, Муха достала Вальку и положила его на стол капитана.
– Вот так-то лучше, – он отвел затвор пистолетика, понюхал. – В кого стреляла? В своего брата, советского офицера!
Убила настоящего нашего майора, а труп спрятала. И врешь теперь, что он был немецкий. Так? Говори! Ну!
Капитан грохнул наганом об лавку. Стал угрожающе трубно сморкаться в свой замасленный платок.
Он устал кричать, злиться и грохотать об стол наганом. Никто никогда не любил его, сироту, лысеющего тридцатисемилетнего мужичка с лицом серым и скучным, как его носовой платок. В молодости любить девушек он боялся из-за малого своего веса в их глазах. На севере было не до того. Теперь – война. А девчушка, стоявшая перед ним, известная ему как безвредная, дурная, неразборчивая малолетняя давалка, оказалась просто прекрасная красавица из народных сказок. С небесно-ясными очами жены верной и по-тихому родной, прохладно-нежной и жаркой в то же самое время. Она будет любить мужа своего законного так же смертельно, как убивала свою красоту на безвыходной войне злобой, матом и водкой, – это капитан Кузнецов понял с первого взгляда. И решил он на Мухе жениться. А начать это дело прямо сейчас. На войне. В этой самой душной баньке без хозяев. Жениться по-настоящему, на всю жизнь. И забрать жену к себе, в смерш. И возить всюду за собой – вместо измятого и надорванного портрета Дзержинского с козлиной его бороденкой. Жена юная будет зачитывать приговоры взволнованным, правдивым комсомольским голоском, он – приводить в исполнение.
Капитан протянул руку и сдернул со стены Дзержинского. Порвал и выбросил за окно.
Муха перестала дышать. Она поняла: смерш с ума спрыгнул.
– Мухина! – сказал капитан глухо, глядя в сторону. – Уважаемая Мария Ивановна! Пожалуйста, не сердися на меня, что я на тебя орал. Ты мне очень понравилась сразу. Давай поженимся завтра у полковника. А? Я тебя люблю ведь – вот на! – он перекрестился трижды и поклонился ей в пояс.
Муха упала в обморок. Обратно на лавку у стены.
Капитан достал расческу и причесал лысину. Налил молока из крынки в кружку и поднял Муху на руки. Усадил бесчувственную невесту к себе на колени и стал целовать ее голубые пальчики. Сверчок под каменкой пускал длинные ободрительные трели.
Очнувшись, Муха тихо улыбнулась. Уткнулась носом капитану в шею. Кузнецов гладил ее по спине и уговаривал:
– Война кончится – заживем себе тихо. Да? На руках носить буду. Сам за картошкой, сам за скотиной пригляжу… Не веришь? Я знаешь какой? Таких пельмень понаделаю – за уши не оттащишь. Молочка хочешь?
Он взял со стола кружку и стал поить Муху осторожно, по глоточку, чтобы холодным питьем, принесенным из погреба трясущимся старичком-хозяином соседней крепкой избы не застудила бы девочка свое нежное розовое горлышко, откуда дыханье доходило до ноздрей бедного Кузнецова с молочным сладким запахом вместе.
Успокоившись, Муха поцеловала его в щеку и сказала:
– Нет, товарищ капитан. Не надо. Я не люблю никого пока что, по-моему. Полюблю – выйду замуж сразу. А так – не могу. Пожалуйста, отпусти меня, устала очень, мировой ты товарищ, оказывается. А хочешь – я на полок прилягу…
Она встала с колен капитана и взяла со стола свой вальтер.
– Врешь – не уйдешь! – крикнул капитан радостно. – Вот я тебя и поймал, проговорилась! Что? Здорово обманул?…
Он еще и сам не знал, как повернет это неприятное дело. Надо же так промахнуться! Нет, теперь не годится курву отпускать: на всю дивизию раззвонит про его сватовство. Что делать-то?
– Отставить! – приказал он тихо, уверенный, что Муха сразу бросит пистолет. – Сми-ииирно!
Голос у него сорвался, дал петуха, и Муха засмеялась. Она засунула пистолет в задний карман, застегнула гимнастерку и шагнула к двери.
Капитан прыгнул с табуретки к столу и схватил наган.
– Стой – стрелять буду! – крикнул он уже по-мужски. – Отойди от двери, ссуч-чара! И не вздумай шутить – стреляю без предупреждения!
Муха сощурила глаза и подбоченилась, перебирая в памяти самые хлесткие, по мужскому петушиному самолюбию режущие бритвой словеса. Стиснула зубы – и…
– Мааашенькаааа! – простонал капитан больной коровой. – Не губи, родимая! Дай хоть разок тебя поцелую-то…
Он снова швырнул свой наган на стол с досадой: не ожидал от себя таких слов.
Муха достала вальтер и щелкнула затвором, подгоняя к выстрелу не замеченный капитаном последний патрон.
– Убей! – Кузнецов кивнул. – Мне все равно теперь…
Он тщательно вытер губы сухой маленькой ручкой, раскрыл объятья и пошел на Муху, как на геройскую свою смерть, – зажмурившись.
С пистолетом в вытянутой руке Муха отступала, пятясь, пока не прижалась спиной к двери. Ключ ткнул ее в зад – и ее дрогнувший палец сам собою нажал на нежный спуск маленького послушного Вальки.
Хлопок заряженного Санькой Горяевым шуточного патрона – и лицо капитана Кузнецова покрыто копотью грязного пороха, а в улыбающихся перед поцелуем зубах – застрявшие волокна разбитой выстрелом ваты.
Решив, что он убит наповал, Кузнецов застонал, схватился за лицо обеими руками и упал. Протянув ноги к желанной невесте, капитан дернул всем телом и затих, ожидая полной смерти за свою несвоевременную позорную любовь.
Опустившись устало на пол у двери, Муха с тоской разглядывала свой дареный пистолетик. Посмотрев на капитана без удивленья, она как бы увидела снова того немецкого майора, – на его, капитана, месте. И вдруг опять, как в приемной комдива, до слез пожалела о нем. Захотела она, пулеметчица безжалостная, чтобы не этот патрон, спасший ее от поцелуя, оказался холостым, а вчерашний, убивший красивого высокого Вальтера Ивановича голубоглазого, который так низко ей поклонился на лесной дороге, будто благодаря от души за будущую свою через минуту смерть с Мухиным матом на губах вместо давно заслуженного ею поцелуя. Муха поняла снова, как вчера, когда стучала зубами о край стакана с водой в приемной комдива, что любит убитого немца, то есть Вальтера Ивановича, за нее погибшего, на всю жизнь, не забудет его никогда и на всю свою жизнь теперь из-за позавчерашнего пьяного эсэсовца (если б не он, то и Вальтер Иванович для нее оставался бы до сих пор жив) – на всю долгую и одинокую теперь жизнь она останется пустой и холодной, как сапог жалкого Кузнецова. Напрасно, напрасно искала она в своих ночных полетах единственного желанного Вальтера Ивановича, – и вот сама же вчера и убила его здесь, на земле.
Слезы покатились из ледяных ее глаз на белый ствол холодного теперь вальтера…
Кузнецов приподнял голову со стоном и снова грянул затылком об пол.
– Хватит! – приказала Муха. – Вставай, мудило грешный! Веди меня на губу. Ну? Слыхал? Я в тюрьму хочу! Под арест! На расстрел, бляха-муха!
Капитан мыкнул обиженно. Стал вынимать брезгливо изо рта вату Санькиной «думочки», провезенной ленинградским ли-говским шалопаем через войну туда и обратно.
– Вставай, проклятьем заклейменный! – Муха бросила в капитана свою пилотку. – Давай, делай свое офицерское дело! Сейчас я разденусь…
Она стянула через голову гимнастерку вместе с рубашкой. И приподнявшийся Кузнецов вновь повалился с мычаньем, срезанный святым молочным светом ее груди.
– Ну! – крикнула она. – Быстро, по-военному, бляха-муха!
И стала стаскивать сапоги.
Кузнецов поднялся. Помотал головой, сплюнул в угол. Сел на лавку, у оконца. Наган спрятал в кобуру.
Слезы у Мухи пошли часто – как дождь.
– Уйди! – попросил Кузнецов, не в силах оторвать от нее свой детски-жадный взгляд.
Муха замотала головой, закрыла себе уши ладонями. Рыдала она беззвучно, а в душе билось: «Белый мой, мальчик мой… Беленький… Беляночка моя, Валечка!… Валечек! Вальтер!… Господин фон-барон Вальтер фон Шмальтер!… Любимый, единственный, голубь мой беленький, сладкий мой сахарок, петушок на палочке… Валек! Где ты, родненький? Я ведь знаю, ты здесь, со мной… Во мне ты навек, – слышишь, пизденочек? Ну иди, иди же ко мне!… О! Вальтер! Ваа-а-а-аааальтеееррр…»
Она покачивалась всем телом, закинув руки за голову, с закрытыми глазами, прекрасная, с заломленными бровями, с горьким алым размазанным пятном неутолимого рта. И капитану стало так страшно, как не было и в мнимой недавней смерти.
Тихо и преданно молился на всю баньку придурковатый сверчок.
Муха стала одеваться.
Подобрав и спрятав пистолет, Муха застегнулась, встала и подошла к Кузнецову, улыбаясь смущенно.
– Прости меня! – она положила руку ему на плечо. – Я просто дура.
Она поцеловала капитана в висок и вышла из избы.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
И – последняя. В которой Муха не умрет никогда.
Не успела она ни испугаться, ни хотя бы услышать, как с треском и хлюпаньем продавилась насквозь вовнутрь ее лобная кость. Только вздрогнул и загудел колокол. Огромный колокол, безъязыкий. Он обнял и небо над нею, и всю землю. Посередине круглой земли лежала, поникнув на затвор пулемета, ее пронзенная навылет голова с маленьким бездвижным телом.
Удивилась убитая дева, как это пуля, в прорезь прицела залетев, броневой щит ее максима задела, а рикошетом не вильнула, дура казенная, ровнехонько между глаз вошла пулеметчице меткой, – с влажным пузырящимся шелестом. Словно бы ткнули горячим толстым пальцем в холодную пустоту без дна, – как бы там-то ему и место, тупорылому, здрасте-посравши, дожидаться устали вас!…
Гудел колокол. Разрастался и высился раскаленный малиновый гул его. Тягостно поднимаясь в темноте сквозь густой, душный, тягучий звук под купол пустого свода, увидела Мария наверху свет небес. Он звал ее сквозь отверстие в куполе – и она поднималась к нему, становясь все легче, как во сне, – и вот выползла, вытекла из темного густого звука в небо света.
В зените небосвода, сплавленного сплошь из радуг, солнце, досягающее толстыми гранеными лучами до самой земли, неподвижно летело навстречу деве – низко, как дирижабль. Вокруг него, как ночью вокруг луны, блистали звезды, со своей собственной радугой каждая, – голубые, зеленые, красные и множество, великое множество звезд серебряных, мелких, но также нестерпимо ярких. И смолкло все вокруг и внутри ее невесомого летучего естества, и стала дева в пространстве, в середине обнаженного бытия. И деревья леса внизу, и фигуры людей, и травинка любая на лугу, – все было объято сияньем со всех сторон. Мир, представший ей в силе и славе, лишенный теней, лежал перед ее взором омытый, объятый потоками правды.
Оглянувшись, она увидела вновь лежащую внизу Муху и плачущего Лукича рядом с ней. И материнская нежность к нему подхватила ее и подняла еще выше. Так высоко, что черные крылья мимолетного стрижа, метавшегося под облаками над полем боя, простригли насквозь ее бесплотное горло, словно бы вздрогнувшее от жалости к птице, беззащитной перед свистом пуль и осколков, перед вспышками и смрадом разрывов.
Про себя же Мария знала, что в ней явилась теперь новая неизвестная власть – взамен утлых страхов и сдавленных обид робкой оставленной на земле девочки. И власть величавая молвила из глубин самых высоких: «Теперь. Да!»
Звуки сраженья, разрозненные и летящие в разные стороны, вдруг выстроились вокруг нее в кольцо ровного, томительно дрожащего звучанья. Хор ли испуганных птиц повинуется ритму боя, или то жалуется человеческая мука с земли, от окопов, траншей и снарядных воронок, где таились живые и мертвые тела, а быть может, шум леса, искалеченного слепыми ударами свинца и стали, сливается в продолжительный зовущий стон, – Мария не ведала. Знала одно: нет больше нужды метаться и наяву и во сне средь скрежета и визга смертельных струй, незачем искать встречи с пустым взглядом небытия, которого нет на свете. Видеть, ясно видеть всею дарованной ей свободой буйное, бурливое, клокочущее теченье необходимого, медленного, раскаленного времени. В каждой капле крови его ток. В теле слепой пули и в человеческом последнем крике. Быть ни с кем – но со всеми, кого видит ее новая родившаяся нежность.
Она знала теперь, что когда-то или, быть может, сейчас она сама выдохнула из неподвижного потока вышних радуг все, что теперь видит так ясно. Сама, своей волей поставила на середину земли, как на собственную ладонь, тельце девочки Маши, – и назначила ей так больно жить, что знать о своей боли Мухе было заповедано, ибо для разума непосильно. И глинистую влажную землю бруствера под остывающим кожухом замолчавшего максима сотворила она сама. И ту же общую, единую власть исполняет детский плач страждущего Лукича. Все, что есть, было некогда ею самой задумано, как двойной узел рвущейся вновь и вновь резинки непрочных белых трусов, – ее ж произволом и развязалось вновь. А кто-то другой свяжет иной узор – для боли и нежности небывалой, нежданной, для освобождающего взгляда любви – мучительный, светлый бред времени, алчущего вновь и вновь вкуса разумной плоти для радости своего безжалостного огня, для дыма, которым дышит и насытить себя тщится ненасытимое небо. Небо – жадное дитя в лоне бесконечного естества Марии: ведь ровное биенье солнца она слышала в себе всегда.
Теперь знала Мария: сейчас придет счастье.
Оставалось подняться чуть выше и обнять неразумное маленькое солнышко. Вместе со светлым младенцем вернуться туда, где и в помине не было ни тяжелых сапог на тонких ножках замученной девочки, ни тяжелого чужого дыханья на искусанных ее губах. Туда, где еще не родился полдень с пузатым бессовестным вечным малышом в небесной люльке, – он пускает радужные пузыри, и улыбается как во сне, и теребит материнскую грудь, как пустотелую погремушку с горошиной иссохшего сердца. Туда, где не слышен жалкий виноватый стон изнасилованной земли.
Но почему-то слабенький этот, терпеливо изнывающий на своих нескончаемых кругах плач, повторяясь, как на заезженной пластинке, не отпускал деву подняться выше. Он проницал ее долгожданный покой требовательно и беззащитно, как бессмысленный, злой крик голодного младенца.
Когда она поняла, что стала недвижна в зените Божьих забав, существо ее тут же окуталось холодной тенью прежних страхов, не истощенных, как оказалось, до конца при жизни с людьми и в миг последнего удара. Досадливо отстраняясь от лживого, липучего соблазна, она ждала, как распорядится ею теперь более высокая власть, – ведь преград для нее быть не должно, верно?
Однако и воля, которую она успела уже осознать как новую суть своего существа, словно бы отпрянула и стала поодаль. И во всеобщем теперь ожидании, обращенном к Марии не только сверху, но также изнутри ее сознания, сквозило неожиданное, нелепое вроде лукавство, едва ли не оскорбительное сейчас, после всего.
Ощутив легкий укол в том месте, под ребрами слева, где было прежде ее тело и сердце, а сверху платье, разодранное торчавшим из кузова полуторки гвоздем, когда увозили Алешу, она поняла вдруг, догадалась, что лукавое терпеливое ожидание силы, ее ведущей, подает деве некий знак. Голос земного страданья, между тем, только что едва слышимый, вошел в нее столь ощутимо и горячо, словно она вновь обладала плотью, вновь принимала сквозь старую рану покинутую свою боль.
Но зачем? Почему? Ведь все уже ясно до конца!…
Боль тут же отлетела, словно в ответ на ее вопрос. Но обращенное к ней ожидающее лукавство стало насмешливей и строже.
Тут горло ее снова пронзил неощутимый, не видящий ее стриж. Как бы стремясь поддержать его на лету, жалкого, сбитого с панталыку земным бесконечным для него, беспамятного, грохотом и огнем, она протянула вслед ему руку, и, хотя дотронуться не успела, ощутила очень ясно, как из пальцев ее излетело светящееся нечто, слилось с птицей – и стриж прянул в высоту, вырываясь из мертвого пространства, покидая круги своего ада. Как
просто! – подумала она, усмехаясь непонятно чему, одновременно замечая, что, послав стрижу непонятный для нее самой подарок, она сразу же опустилась ниже над полем боя. Но отчего же при этом ей стало как бы легче дышать?
И вдруг они в ней слились воедино – вспыхнувшая вновь рана и спокойная власть, которая может сама направлять себя, не связанная никем, любя и выбирая покой либо боль, безжалостный свет – или утешительницу ночь. И не было больше у Марии ни поводырей, ни командиров. Одна лишь необходимость пути. Одна трепещущая точка света в пространстве, рожденном ее собственными долгими снами.
Радость пронзила ее, ослепив на миг.
Радость от нестерпимой жалости к тем, кто не знает великой тайны. Чей общий голос, слепой и слабый, стал вновь слышен ей так, как если бы он рождался в единственном ее существе. И куда вел он, туда она и поплыла.
Медленно, по кругу снижаясь над полем, над черным огнем и красной вздыбленной глиной. Над бегущими, спотыкающимися фигурками, – они падали, вскакивали, посылали вперед пучки огня и струи очередей. Она плыла все ниже, все ближе к ним, и вот уже стала различать лица кричащих людей. Уже вспоминая через силу, как бы после крепкого сна, которые из них кричат и стонут по-русски…
Где пролетала над боем светлая невидимая дева, там и бежали за ней, как по бронированным коридорам, недосягаемые для свинца люди. Редкими ручейками, по трое-четверо друг за другом, иные поодиночке, а то уж и совсем немыслимой в бою шеренгой. Перестраиваясь, как по приказу, не ведая, не сознавая, чья воля ведет их и бережет, солдаты летели вперед – и не падали, видели вспышки взрывов совсем рядом – и оставались защищены от небытия.
Она вела их и направляла по тем заведомым путям и тропам, по которым через поля боев, алчно овладевая пространством, простирало по земле свою власть время будущее, никому пока не известное, – поглощая беззлобно боль и надежду всех, кто были избраны ему в жертву…
– Я знаю, писатели всегда любят преувеличить – на всякий пожарный случай. Мне, как говорится, до лампочки, но одно уточнение я хочу, с вашего позволения, внести. Мы когда бежали на тот прорыв, снег, во-первых, был еще по колено, это раз. А во-вторых, не знаю, кто как, а лично я видел ее собственными глазами. Летела, не отрицаю. Но, во-первых, не совсем прозрачная, это раз. Я у нее не только руки-ноги видел, но и такие места всякие, что давайте лучше не выражаться при новобрачных, как Маяковский приказывал. Но что меня больше всего поразило, так это то, о чем вам написать никогда не дадут, молодой человек. А именно – белый флаг. Вы не поверите! И никто не верит. Вы представляете? Вместо красного флага в руках, – у нее белая какая-то тряпка, извините, к ноге привязана, и болтается еще и веревка. Вы понимаете политическую подоплеку? Вести людей в бой – и под белым флагом! Уму непостижимо! Причем если ее саму видел мало кто, преимущественно офицерский состав и несколько рядовых, тоже с высшим образованием, слава богу, то тряпка белая поразила всех, буквально всех! Двойная как бы такая – то ли юбка разорванная, то ли футбольные трусы. Но почему тогда белые – вот вопрос! Так вот, вы не поверите: кто за этими трусами бежал – все живы остались.
Рядом, в двух шагах буквально, – взрывы, стоны, смерть, – а я бегу себе как на сдаче норм ГТО. Насымбаев тогда в живых остался. Траугот, Фокин – практически все офицеры. В самый сегодняшний день это было, в день главного прорыва. Только не надо об этом писать – про белый флаг: нас с вами могут понять неправильно. Война, блокада – это святое… Но вы знаете, между прочим, я ее не только на ленинградском фронте наблюдал. Еще, помню, один раз ночью, перед наступлением, при разгроме Козло-Поповской группировки противника, пошел я в соседнее село. А дорога, надо сказать, шла через лес. Но это уже совсем другая история…
Удивилась убитая дева, как это пуля, в прорезь прицела залетев, броневой щит ее максима задела, а рикошетом не вильнула, дура казенная, ровнехонько между глаз вошла пулеметчице меткой, – с влажным пузырящимся шелестом. Словно бы ткнули горячим толстым пальцем в холодную пустоту без дна, – как бы там-то ему и место, тупорылому, здрасте-посравши, дожидаться устали вас!…
Гудел колокол. Разрастался и высился раскаленный малиновый гул его. Тягостно поднимаясь в темноте сквозь густой, душный, тягучий звук под купол пустого свода, увидела Мария наверху свет небес. Он звал ее сквозь отверстие в куполе – и она поднималась к нему, становясь все легче, как во сне, – и вот выползла, вытекла из темного густого звука в небо света.
В зените небосвода, сплавленного сплошь из радуг, солнце, досягающее толстыми гранеными лучами до самой земли, неподвижно летело навстречу деве – низко, как дирижабль. Вокруг него, как ночью вокруг луны, блистали звезды, со своей собственной радугой каждая, – голубые, зеленые, красные и множество, великое множество звезд серебряных, мелких, но также нестерпимо ярких. И смолкло все вокруг и внутри ее невесомого летучего естества, и стала дева в пространстве, в середине обнаженного бытия. И деревья леса внизу, и фигуры людей, и травинка любая на лугу, – все было объято сияньем со всех сторон. Мир, представший ей в силе и славе, лишенный теней, лежал перед ее взором омытый, объятый потоками правды.
Оглянувшись, она увидела вновь лежащую внизу Муху и плачущего Лукича рядом с ней. И материнская нежность к нему подхватила ее и подняла еще выше. Так высоко, что черные крылья мимолетного стрижа, метавшегося под облаками над полем боя, простригли насквозь ее бесплотное горло, словно бы вздрогнувшее от жалости к птице, беззащитной перед свистом пуль и осколков, перед вспышками и смрадом разрывов.
Про себя же Мария знала, что в ней явилась теперь новая неизвестная власть – взамен утлых страхов и сдавленных обид робкой оставленной на земле девочки. И власть величавая молвила из глубин самых высоких: «Теперь. Да!»
Звуки сраженья, разрозненные и летящие в разные стороны, вдруг выстроились вокруг нее в кольцо ровного, томительно дрожащего звучанья. Хор ли испуганных птиц повинуется ритму боя, или то жалуется человеческая мука с земли, от окопов, траншей и снарядных воронок, где таились живые и мертвые тела, а быть может, шум леса, искалеченного слепыми ударами свинца и стали, сливается в продолжительный зовущий стон, – Мария не ведала. Знала одно: нет больше нужды метаться и наяву и во сне средь скрежета и визга смертельных струй, незачем искать встречи с пустым взглядом небытия, которого нет на свете. Видеть, ясно видеть всею дарованной ей свободой буйное, бурливое, клокочущее теченье необходимого, медленного, раскаленного времени. В каждой капле крови его ток. В теле слепой пули и в человеческом последнем крике. Быть ни с кем – но со всеми, кого видит ее новая родившаяся нежность.
Она знала теперь, что когда-то или, быть может, сейчас она сама выдохнула из неподвижного потока вышних радуг все, что теперь видит так ясно. Сама, своей волей поставила на середину земли, как на собственную ладонь, тельце девочки Маши, – и назначила ей так больно жить, что знать о своей боли Мухе было заповедано, ибо для разума непосильно. И глинистую влажную землю бруствера под остывающим кожухом замолчавшего максима сотворила она сама. И ту же общую, единую власть исполняет детский плач страждущего Лукича. Все, что есть, было некогда ею самой задумано, как двойной узел рвущейся вновь и вновь резинки непрочных белых трусов, – ее ж произволом и развязалось вновь. А кто-то другой свяжет иной узор – для боли и нежности небывалой, нежданной, для освобождающего взгляда любви – мучительный, светлый бред времени, алчущего вновь и вновь вкуса разумной плоти для радости своего безжалостного огня, для дыма, которым дышит и насытить себя тщится ненасытимое небо. Небо – жадное дитя в лоне бесконечного естества Марии: ведь ровное биенье солнца она слышала в себе всегда.
Теперь знала Мария: сейчас придет счастье.
Оставалось подняться чуть выше и обнять неразумное маленькое солнышко. Вместе со светлым младенцем вернуться туда, где и в помине не было ни тяжелых сапог на тонких ножках замученной девочки, ни тяжелого чужого дыханья на искусанных ее губах. Туда, где еще не родился полдень с пузатым бессовестным вечным малышом в небесной люльке, – он пускает радужные пузыри, и улыбается как во сне, и теребит материнскую грудь, как пустотелую погремушку с горошиной иссохшего сердца. Туда, где не слышен жалкий виноватый стон изнасилованной земли.
Но почему-то слабенький этот, терпеливо изнывающий на своих нескончаемых кругах плач, повторяясь, как на заезженной пластинке, не отпускал деву подняться выше. Он проницал ее долгожданный покой требовательно и беззащитно, как бессмысленный, злой крик голодного младенца.
Когда она поняла, что стала недвижна в зените Божьих забав, существо ее тут же окуталось холодной тенью прежних страхов, не истощенных, как оказалось, до конца при жизни с людьми и в миг последнего удара. Досадливо отстраняясь от лживого, липучего соблазна, она ждала, как распорядится ею теперь более высокая власть, – ведь преград для нее быть не должно, верно?
Однако и воля, которую она успела уже осознать как новую суть своего существа, словно бы отпрянула и стала поодаль. И во всеобщем теперь ожидании, обращенном к Марии не только сверху, но также изнутри ее сознания, сквозило неожиданное, нелепое вроде лукавство, едва ли не оскорбительное сейчас, после всего.
Ощутив легкий укол в том месте, под ребрами слева, где было прежде ее тело и сердце, а сверху платье, разодранное торчавшим из кузова полуторки гвоздем, когда увозили Алешу, она поняла вдруг, догадалась, что лукавое терпеливое ожидание силы, ее ведущей, подает деве некий знак. Голос земного страданья, между тем, только что едва слышимый, вошел в нее столь ощутимо и горячо, словно она вновь обладала плотью, вновь принимала сквозь старую рану покинутую свою боль.
Но зачем? Почему? Ведь все уже ясно до конца!…
Боль тут же отлетела, словно в ответ на ее вопрос. Но обращенное к ней ожидающее лукавство стало насмешливей и строже.
Тут горло ее снова пронзил неощутимый, не видящий ее стриж. Как бы стремясь поддержать его на лету, жалкого, сбитого с панталыку земным бесконечным для него, беспамятного, грохотом и огнем, она протянула вслед ему руку, и, хотя дотронуться не успела, ощутила очень ясно, как из пальцев ее излетело светящееся нечто, слилось с птицей – и стриж прянул в высоту, вырываясь из мертвого пространства, покидая круги своего ада. Как
просто! – подумала она, усмехаясь непонятно чему, одновременно замечая, что, послав стрижу непонятный для нее самой подарок, она сразу же опустилась ниже над полем боя. Но отчего же при этом ей стало как бы легче дышать?
И вдруг они в ней слились воедино – вспыхнувшая вновь рана и спокойная власть, которая может сама направлять себя, не связанная никем, любя и выбирая покой либо боль, безжалостный свет – или утешительницу ночь. И не было больше у Марии ни поводырей, ни командиров. Одна лишь необходимость пути. Одна трепещущая точка света в пространстве, рожденном ее собственными долгими снами.
Радость пронзила ее, ослепив на миг.
Радость от нестерпимой жалости к тем, кто не знает великой тайны. Чей общий голос, слепой и слабый, стал вновь слышен ей так, как если бы он рождался в единственном ее существе. И куда вел он, туда она и поплыла.
Медленно, по кругу снижаясь над полем, над черным огнем и красной вздыбленной глиной. Над бегущими, спотыкающимися фигурками, – они падали, вскакивали, посылали вперед пучки огня и струи очередей. Она плыла все ниже, все ближе к ним, и вот уже стала различать лица кричащих людей. Уже вспоминая через силу, как бы после крепкого сна, которые из них кричат и стонут по-русски…
Где пролетала над боем светлая невидимая дева, там и бежали за ней, как по бронированным коридорам, недосягаемые для свинца люди. Редкими ручейками, по трое-четверо друг за другом, иные поодиночке, а то уж и совсем немыслимой в бою шеренгой. Перестраиваясь, как по приказу, не ведая, не сознавая, чья воля ведет их и бережет, солдаты летели вперед – и не падали, видели вспышки взрывов совсем рядом – и оставались защищены от небытия.
Она вела их и направляла по тем заведомым путям и тропам, по которым через поля боев, алчно овладевая пространством, простирало по земле свою власть время будущее, никому пока не известное, – поглощая беззлобно боль и надежду всех, кто были избраны ему в жертву…
* * *
За праздничным скромным столом в одну из недавних годовщин снятия блокады Ленинграда один из участников встречи ветеранов Краснознаменной пятьдесят второй стрелковой дивизии гвардии капитан в отставке, а ныне профессор Российской академии культуры милейший Моисей Будулаевич Хабибулен-ковас рассказывал мне по секрету:– Я знаю, писатели всегда любят преувеличить – на всякий пожарный случай. Мне, как говорится, до лампочки, но одно уточнение я хочу, с вашего позволения, внести. Мы когда бежали на тот прорыв, снег, во-первых, был еще по колено, это раз. А во-вторых, не знаю, кто как, а лично я видел ее собственными глазами. Летела, не отрицаю. Но, во-первых, не совсем прозрачная, это раз. Я у нее не только руки-ноги видел, но и такие места всякие, что давайте лучше не выражаться при новобрачных, как Маяковский приказывал. Но что меня больше всего поразило, так это то, о чем вам написать никогда не дадут, молодой человек. А именно – белый флаг. Вы не поверите! И никто не верит. Вы представляете? Вместо красного флага в руках, – у нее белая какая-то тряпка, извините, к ноге привязана, и болтается еще и веревка. Вы понимаете политическую подоплеку? Вести людей в бой – и под белым флагом! Уму непостижимо! Причем если ее саму видел мало кто, преимущественно офицерский состав и несколько рядовых, тоже с высшим образованием, слава богу, то тряпка белая поразила всех, буквально всех! Двойная как бы такая – то ли юбка разорванная, то ли футбольные трусы. Но почему тогда белые – вот вопрос! Так вот, вы не поверите: кто за этими трусами бежал – все живы остались.
Рядом, в двух шагах буквально, – взрывы, стоны, смерть, – а я бегу себе как на сдаче норм ГТО. Насымбаев тогда в живых остался. Траугот, Фокин – практически все офицеры. В самый сегодняшний день это было, в день главного прорыва. Только не надо об этом писать – про белый флаг: нас с вами могут понять неправильно. Война, блокада – это святое… Но вы знаете, между прочим, я ее не только на ленинградском фронте наблюдал. Еще, помню, один раз ночью, перед наступлением, при разгроме Козло-Поповской группировки противника, пошел я в соседнее село. А дорога, надо сказать, шла через лес. Но это уже совсем другая история…
P. S.
В канареечно-желтом махровом халате и рваных шлепанцах на босу ногу, шаркающей, но твердой походкой, в узкий коридор своей темной квартиры во втором этаже флигеля, сжатого между брандмауэрами достоевского района Северной нашей Пальмиры, вышла навстречу мне миниатюрная курносая женщина с небесно сияющими очами и короткими волосами цвета соломы. В лице ее меня утешала знакомая и нестрашная решительность фронтовички, с каковой одинаково запросто можно живого человека и убить, и спасти. Привычно ощутив свою послевоенную неполноценность поколения тех, за кого сражались отцы, я щелкнул каблуками и отвесил даме краткий офицерский поклон.
Вель-ликолепно! – крикнула она в лицо мне, содрогая руку мою и все существо командирским рукопожатием. – Единственный настоящий стилист – как и я! Мировая повесть у тебя! Только три замечания по тексту. Три! Ах, как я мучилась с остальными, сколько пришлось переписать за них – страницами, буквально страницами кое за кого… Вель-ликолепно! Прошу!
Висевший в углу коридора молодой человек в позе лотоса продолжал спокойно играть на флейте. Вежливо он пропустил меня в комнату и, не отрывая уст от черной коротенькой флейточки, медленно вплыл вслед за мной и завис над столом, все не размыкая свои лепестки-ноги и продолжая импровизировать на темы старинной классической музыки Китая.
– Это Петя! – крикнула она. – Сынок, кончай, спустись на землю грешную наконец! Познакомься хоть с человеком, ведь неудобно!
Даже не покачав головой, левитирующий Петя продолжал развивать мелодию в прежнем темпе.
Быстро и невнятно, страстно и категорично, осененная льющейся с Петиных высот горней песнью древнекитайских эстетов, шпилькой проталкивая в трубу беломорины антиникотиновую вату, за огромным столом, заваленным рукописями коллективного сборника, редактором которого, к моему счастью, была, она с таким восторгом пересказывала мне маленькую мою сентиментальную повестушку о трех товарищах-горожанах, один из которых повесился в самом начале повествования, другой утопился, против чего, собственно, она и редактировала, благодетельница моя, желая мой первый шедевр для печати сохранить и спасти таким образом для благодарного народа нашего, и так, повторяю, меня хвалила, что промокал я глаза бумажной салфеткой, которой только что занюхал налитую мне ею водку, еле сдерживая непристойные звуки невольного своего же катарсиса. Наконец, смущенный по-восточному неумеренными похвалами, я вместе с товарищем по сборнику, истерзанным неуместной моею славой, с облегчением побежал в магазин за бутылкой «антигрустинчику», как выразилась она, засовывая в карман мне, безденежному, достаточную по тем застойным ценам пятерку. Уязвленно храня независимость, коллега мой, впоследствии махровый правдолюбец, а затем крупный издатель, взял «фаустпатрон» белого крепкого вина, и мы провели ключевой для меня вечерок в солнечно-золотых с муаром лауреатских тонах, не прерывая ни на миг непринужденный в своей брутальности монолог писательницы-фронтовички о делах войны.
Вель-ликолепно! – крикнула она в лицо мне, содрогая руку мою и все существо командирским рукопожатием. – Единственный настоящий стилист – как и я! Мировая повесть у тебя! Только три замечания по тексту. Три! Ах, как я мучилась с остальными, сколько пришлось переписать за них – страницами, буквально страницами кое за кого… Вель-ликолепно! Прошу!
Висевший в углу коридора молодой человек в позе лотоса продолжал спокойно играть на флейте. Вежливо он пропустил меня в комнату и, не отрывая уст от черной коротенькой флейточки, медленно вплыл вслед за мной и завис над столом, все не размыкая свои лепестки-ноги и продолжая импровизировать на темы старинной классической музыки Китая.
– Это Петя! – крикнула она. – Сынок, кончай, спустись на землю грешную наконец! Познакомься хоть с человеком, ведь неудобно!
Даже не покачав головой, левитирующий Петя продолжал развивать мелодию в прежнем темпе.
Быстро и невнятно, страстно и категорично, осененная льющейся с Петиных высот горней песнью древнекитайских эстетов, шпилькой проталкивая в трубу беломорины антиникотиновую вату, за огромным столом, заваленным рукописями коллективного сборника, редактором которого, к моему счастью, была, она с таким восторгом пересказывала мне маленькую мою сентиментальную повестушку о трех товарищах-горожанах, один из которых повесился в самом начале повествования, другой утопился, против чего, собственно, она и редактировала, благодетельница моя, желая мой первый шедевр для печати сохранить и спасти таким образом для благодарного народа нашего, и так, повторяю, меня хвалила, что промокал я глаза бумажной салфеткой, которой только что занюхал налитую мне ею водку, еле сдерживая непристойные звуки невольного своего же катарсиса. Наконец, смущенный по-восточному неумеренными похвалами, я вместе с товарищем по сборнику, истерзанным неуместной моею славой, с облегчением побежал в магазин за бутылкой «антигрустинчику», как выразилась она, засовывая в карман мне, безденежному, достаточную по тем застойным ценам пятерку. Уязвленно храня независимость, коллега мой, впоследствии махровый правдолюбец, а затем крупный издатель, взял «фаустпатрон» белого крепкого вина, и мы провели ключевой для меня вечерок в солнечно-золотых с муаром лауреатских тонах, не прерывая ни на миг непринужденный в своей брутальности монолог писательницы-фронтовички о делах войны.