А может быть, генерал так и задумал? Чтобы, значит, не сразу же выходить Чайке на поединок с черным драконом, а вначале приобрести достаточный стаж ночных полетов. Как летчики выражаются – налетать часы. Но сколько же можно часы эти ваши никчемные налетывать, товарищи дорогие? Одного горючего сколько изведешь! А пока с вами тут валандаешься без толку, как дерьмо в проруби, уж он-то дело свое черное делает, будьте уверочки, ведь недаром драконом назначен, бляха-муха! А между прочим, Ленинград второй год в блокаде, причем разобраться с этой позорной ситуацией раз навсегда, поставить все с головы на ноги может одна Муха, то есть, простите, Чайка, конечно, это ясно. Так сколько же можно мариновать девушку, почему такое недоверие? Так бы в глаза вам и рубанула правду-матку, не обижайтесь уж, товарищ генерал, – не проработан, мол, у вас данный вопросик, плохо, видно, разведка ваша мышей ловит. Иначе ведь доложили бы вам лично, сколько новых фигур высшего пилотажа освоила и отработала Чайка за один только последний месяц. На все руки от скуки, как говорится.
   И Чайка спокойно направляет лазоревое облачко своей нетерпеливой верности вверх, стремительно уходя в петлю Нестерова, – ни на миг стараясь при этом не потерять из виду единственный надежный ориентир – полосу заката, разделяющую огневым рубежом небо и землю. Кувырок назад, еще кувырок, еще, – всякий раз видя то ли след свой искрящийся в воздухе, то ли какой-то шлейф, очень похожий на длинные-длинные, какие всегда иметь мечтала, ноги артистки Орловой, только в данном случае голубовато-прозрачные. Они переливаются в воздухе и трепещут, как газовый невесомый шарфик. Вот с такими бы ножками и влететь ночью в форточку к Вальтеру Ивановичу!…
   Знать бы только, где форточка эта зарешеченная, в окне которой из тюрем. Если жив еще он, конечно, чудак-человек. А нет, – так ведь и перед мертвым, и под землей могла бы предстать, трупов давно перестала бояться, причем сколько раз убеждалась в своих проникающих возможностях, насквозь пролетая во сне холмики, небольшие высотки, даже каменные стены зданий в Ленинграде. Так что и в могиле его обнаружить Чайке – как раку ногу оторвать, вездесущая она во сне и бронебойная. Вежливенько, как в дверь класса, постучалась бы к нему в гроб. Извините, мол, Вальтер Иванович, битте-дритте, опоздала я на урок, как всегда. Кое-что сказать вам хотела, ну, например: их вайс нихт вас золь эс бедойтен… А чего это вы такой бледный, кстати? Ведь просто лица на вас нет – буквально! Ни дать ни взять, классик заправский, когда он про любовь сочиняет очередную свою «Лорелею», чудак. Да, неважный у вас видок, прямо скажем. И в глазницах чего-то червяки вон копошатся – вместо голубеньких-то ваших, с поволокой-то, ясных-то глазок моих ненаглядных. И зубы оскалены зачем-то. Ровные зубы, широкие, – один к одному, – интересный вы были мужчина, что и говорить. Только вот черт же вас дернул «валькирией» обозвать ни с того ни с сего простую советскую школьницу. Да не обижаюсь, привыкла уж, даже нравится. Так что спасибо вам, битте-дритте. Ну, ладушки, полетела я, извините: служба. Задание мое секретное, а вы немец, за что и страдаете тут в гордом одиночестве, так что много будете знать – скоро состаритесь. Ауфви-дерзейн, майне либе кнабе, мальчик мой любимый. Только вот поцелую разок на прощанье, теперь-то не страшно. Удачно очень, что губы у вас уже сгнили начисто, а то, неровен час, крота бы родила или червя от поцелуя вашего подземного, как чудачка какая-нибудь, эх, бляха-муха! Раньше, раньше надо было нам с вами целоваться, единственный мой Вальтер Иванович, – Алешке только не говорите, если там встретите где-нибудь…
   Но все это, к сожалению, только пустые детские мечты. А где территориально искать его вполне возможную на сегодняшний день могилу, никому, понятно, не известно, как и положено: враг народа и есть враг народа, собаке собачья смерть. Хотя лично Муха была уверена, что Вальтера Ивановича отпустят на следующий же день. Разберутся, что немецкий язык у него учительский, а не шпионский, и сразу отпустят. Только тогда и убедилась, что на самом деле он всегда был врагом, когда председатель колхоза на специальном собрании так всем и объявил, и сотрудник тут же сидел, правда в штатском, и когда потом он Муху допрашивал, то единственную из всех ребят похвалил, что не стала скрывать, призналась, как под влиянием учителя слушала симфонические пластинки фашистского главного композитора Вагнера, и очень тем самым помогла следствию, также облегчила его участь. Вот ведь он как всех запутал, задурил, завлек глазищами своими с поволокой. Встретила бы сейчас в небе душу его расстрелянную, – так бы ей в глаза и рубанула: как хотите, мол, вам как учителю видней, но я считаю принципиально, что так себя с девушками не ведут! Если имеете шпионское задание – имейте, никто вам не запрещает, но зачем же тогда глазами своими смотреть? Ведь до сих пор из-за вас так и живешь – глазами вашими просмотренная насквозь, даже во сне, на служебном посту!…
   Она летит уже почти вровень с мохнатыми рыхлыми тучами, чувствуя бестелесным телом колкий декабрьский запах не пролитых еще дождей. Ни деревьев, ни человеческих жилищ отсюда не различить и непонятно, какая высота, – километр, два? Горящая кайма впереди очерчивает волнистый край огромной серо-синей тарелки, над которой скользит – одна посреди небес – как будто бы неподвижная Чайка. Точь-в-точь циркачка, под куполом за тросик подцепленная. Горизонт, между прочим, не приближается почему-то ни на метр. Внизу совсем уж темно, а встречного ветра почувствовать невозможно: нечем ведь, бляха-муха! Хоть бы какой-нибудь ориентирчик бы! Уж давно бы на месте генерала Зукова расставила по всему маршруту сигнальщиков с карманными фонарями – на худой-то конец. Вон у летчиков, небось, все условия созданы: и по радио с ними связь бесперебойная, и картами у каждого планшет набит – прямо лопается по швам! А тут мало того что без крыльев да без мотора, еще и вслепую плутай из-за них по небу, как ворона какая-нибудь дезорганизованная. Назначили Чайкой – ну так и относились бы как положено в разрезе обеспечения и прочего. А то всегда у нас так: кто-то привык на всем готовеньком, а большинству из-за них, единоличников, страдать – с одной винтовкой на троих, до сих пор как в сорок первом. Не было порядка и нет, любой скажет… Ну вот, наконец хоть огоньки какие-то на горизонте.
   Полоса ночного боя приближается мгновенно, в считанные секунды, и она понимает с гордостью, что сама перекрывает километры, как снаряд из дальнобойной пушки. Проносясь над огневым рубежом, Чайка успевает заметить: взрывы сами собой вырываются из-под почвы – лилово-белые, багровые, оранжевые клубящиеся розы. Гнилые розы. То ли морозом ошпаренные, то ли съеденные черной паутиной. Покажется даже вдруг, что земля вся больна широким пожаром, подспудным, тайным, и если он вырвется наружу весь разом, планета вспыхнет вмиг от горизонта до горизонта.
   Миновала вот, вроде, некий широкий водоем – густой, как синька, запах воды на секунду смыл беспокойство. Может, Ладожское озеро, Чайка не ведала. Не исключено, что и вовсе море Балтийское, что летит она прямиком на Кенигсберг или даже на самый Берлин, как уже занесло однажды в грозовую погоду, – поди разберись. Одна надежда, что генерал Зуков подаст командирский голос вовремя, как всегда. Если, конечно, не в Германию занесло, не в Америку, не в Тундру к якутам, с пятками ихними отмороженными…
   Но вот над краем земли, чуть западнее заката, уползшего к северу и задвинутого тучами почти наглухо, всплывает живое марево молочного света. Край неба там слабо окрашен матовым перламутром. Как будто за горизонтом, а может быть, под землей, расцветает огромный серебряный цветок – вот-вот распустится он, и дорастет до неба, и землю всю осенит нежным сияньем, неподвластным тьме.
   Сколько раз в детстве видела купол света над черной равниной, возвращаясь от бабушки Александры в город ночным поездом с Валдая, – точно такое же сиянье, только гораздо ярче. Бывало оно похоже то на верхушку огромного воздушного шара, то на вершину снежной горы, то на белый корабль с широкими парусами.
   Голубоватый, с перламутровым нежным отблеском, купол света поднимается, вырастает. Свет над городом то вспыхивает багровыми бликами, то замирает. Как будто дрожит и рвется под порывами огромного, косматого ветра ночи. Ветер тяжелый, угольно-черный. Накатывает он из глубин неба, где уже воцаряются звезды и бьет прожектором в глаза Чайке освободившаяся луна, но слишком много пустого вязкого пространства. Оно тяжко стекает на землю, наваливается на купол света, давит, вот-вот сомнет. Черный ветер мог бы, кажется, погасить на земле все огни, унести весь ее свет. Да и саму землю мог бы он сдунуть с места – сорвать глобус с оси, покатить мячиком по гиблому болоту безбрежной ночи под ребяческий хохот звезд и убойный хулиганский свист пьяной кривой луны.
   В лепешку Чайка готова разбиться, но такого позорища не допустить. И справимся, будьте уверочки, даже в одиночку справимся, если никто не поможет. Вон уже можно различить над городом аэростаты ПВО и столбы молочного свеченья. Прожектора. Ну, драконья харя, держись! Как Сталин писал, молилась ли ты на ночь, Дездеморда!!!
   Только сперва, конечно, домой, на Суворовский, к Люсе, – на минуточку, буквально…
   «Чайка, Чайка, как слышишь меня, прием!…»
   Она спотыкается в пустом небе и замирает по стойке «смирно».
   Было бы у Чайки сердце – оно бы в данный момент просто разорвалось от счастья, как лимонка какая-нибудь. И с этой точки зрения, конечно, очень удачно, что сердца как раз нет, в груди оно у Мухи спящей осталось.
   Оранжевая вспышка ликующей верности взрывается в ней и далеко озаряет небо, как золотой клич пионерского горна. Лучи ее будущей славы окутывают замершую в полете Чайку, как разрыв зенитного снаряда. Тут же весь свет и нежгучий жар прозрачного огня свивается внутри нее в литое ядро новой силы, связанное нитью высокого уверенного голоса с волею командира и бога.
   «Чайка, Чайка, я – Первый! Чайка, ответь Первому!…»
   Голос его пронизывает ее насквозь. Как если бы отточенный штык командира мог войти в позвоночник без боли, наоборот, приятно, – долгожданный надежный остов ее беззаветной преданности и отваги. Очнувшись, она уже продолжает полет, понемногу набирая заново скорость. И звенит в ответ ведущему, рапортует голос Чайки. Он вырывается прямо из сердцевины ядра, которое заменяет ей и сердце, и все желания, и разум: «Я Чайка! Я Чайка! Первый, Первый, я Чайка! Всегда готова!…»
   «Чайка, слушай приказ! К выполнению операции «Черный дракон» – приступить!…»
   Командующий спокоен. Голос – ровно рокочущий, затаенно грозный. Генерал Зуков доволен, связисты сработали мирово, связь четкая. Он совершенно спокоен, абсолютно, даже страшно. Как будто не Чайке предстоит задание выполнить, рискуя, быть может, по собственной неловкости, своей драгоценной в эти минуты для Родины жизнью, а ему самому, а значит срыва быть не может.
   «Чайка, Чайка! Курс – Полярная звезда! Работай спокойно, дочурка! Приготовиться!… На старт!… Внимание!… Мар-р-рш!»
   Со свистом и звоном несется навстречу сжатое скоростью пространство. Столбы света над Ленинградом поднимаются выше Медведицы, выше Полярной звезды. И слышится сквозь посвист скорости глухой стон давней муки и маеты – голос осажденного города. Чайка приближается к цели.
   Ее втягивает черная высота, и свет остается внизу. Волны мрака кружат ее и подбрасывают, как в кузове грузовичка на ухабах. Земля видится ей то над головой, то почему-то позади. И снова весь Ленинград улетает вниз, и столбы прожекторов обращаются в желтые электрические, жирно расплывающиеся точки. Отсюда видно, что город покрыт прозрачным куполом сомкнутых радуг. Словно обняли Ленинград и слились над ним огромные ладони, укрывая его, как слабый огонь свечи на ветру. Наверное, новая секретная защита. Как шлем, покрывает город невидимая издали броня.
   Кругами облетая высокий радужный свод невиданного храма, круглый, как голова Исаакиевского собора, выросшего вдруг над Ленинградом на десятки километров в высоту, ослепляемая резкими сполохами, искрами, стрелами лучей, Чайка наконец взмывает над самым пиком собора и камнем падает сверху на сияющий шпиль, – как будто бросает ее на верную гибель та сила, что вывела из спящего тела в ночной полет. Но снова с ней голос Его: «Чайка! Чайка! Выходим на цель! За Родину, за Сталина! Полный вперед, бляха-муха!…»
   Бляха-муха! Да откуда же он словцо-то ее любимое знает? Вот где чудеса-то творятся, товарищи!
   «Есть, бляха-муха!» – рапортует Чайка и слышит его ласковый отеческий смех, – пальцем грозит генерал, головой покачивает: все, мол, нам про тебя известно, мушка ты этакая, золотые люди все-таки у нас в смерше!…
   Она уже давно знает, что в центре радужного купола, в середине высокого золотого шпиля есть узкое потайное отверстие – сквозной ход. Миллиметра так три в диаметре. В него-то и нужно проскочить. Сколько раз поначалу скатывалась по куполу со всего разгона, скользила на пузе под откос, как с ледяной горки, – пока научилась вонзаться с первого захода, как шомпол в ствол пулемета.
   Ну, товарищ генерал, на вас вся надежда, не подведите, подкорректируйте маленько траекторию на входе. Вот оно сейчас уже… Уй! Уй-юй, бляха-муха! Куда же это меня понесло-то?! Неужели опять?! Не надо, товарищ генерал! Я больше не буду, честное пионерское! Не надо, дяденька, я боюсь! Не наа-а-а-ааааа…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В которой Муха назначена временно исполнять обязанности Пресвятой Богородицы, но в результате вынуждена, к счастью, поблагодарить от души старинный дубовый диван.

   Словно внезапно повиснув на акробатском тросе, пристегнутом за невидимый пояс, она замирает над самым шпилем, не долетев до него каких-то двух метров. Грубая, настойчивая сила тянет ее назад. Чайка машет, как крыльями, невидимыми своими бессильными ручками, стремится к светящейся трубке, перехваченная посередине едва не рвущегося тела по-предательски, из-за спины. Так случалось во сне уже не раз, и она знает, что на аркан ее взяли не сверху, а на самом деле с земли, с проклятого сырого топчана в сырой землянке, где еще не проснулась, но уже стонет бедная пойманная Муха. Мгновенно сжимаясь, свиваясь вокруг ее тела, скручивается пространство небес, и кружится голова, и вот она уже камнем падает в глубину черного колодца, скользя по тесной трубе, увлекаемая петлей, перехватившей дыхание ее и волю, быстро и жутко набирая вновь человечий свой вес. Труба резко сгибается коленом, еще колено, – и, не успев узнать и вспомнить родную печку-пещеру с погасшими уже угольками и притаившимися по углам летучими мышками, Муха вновь обретает себя на жестких досках, без дыхания, с колотящимся стиснутым сердцем. Тяжесть наваливается, гнетет, и, все еще не веря, что до цели ей снова не долететь, она открывает глаза и видит бревенчатый потолок землянки.
   Неужели опять оно?! Ну да, готово дело, он уже опять тут, ну бляха-муха!
   Тяжеленный, главное, как мертвец какой-нибудь раненый. Вроде, если по голосу, раз где-то все-таки виденный. А то, может, и совсем даже незнакомый аника-воин навалился уже, храпит, под резинку, в двух местах уже связанную, лезет: «Мушка, красивенькая, любимая, я же тебя так люблю, с первого взгляда можно сказать, я осторожно, немножечко, мне ребята сказали, ты добрая, всем навстречу идешь, дай мне тоже немножечко… Я ведь не как другие, я тебя правда люблю, я самую капельку, с краешку, ладно?… Ну, Мушенька, ну не спи же! Ой, как ты оказывается, пахнешь-то вкусненько, единственная моя, самая первая, ой, резинку тебе порвал, извини, пожалуйста, я тебе другую принесу, свою отдам от трусов, сам вдену, прости, я больше не буду, я постараюсь…»
   Тьфу ты, пиздюк малосольный! Какой сон досмотреть не дал! Да на тебе! На, жри, не ной только! На, на, на!… Ой, ну да пальцами же не лазай, где не положено, не умеют еще ничего, а туда же, голец! Ему бы ночью самому себя за свайку дергать, чтоб выросла подлинней, а он в давалу лезет, как взрослый офицер! Тебе, может, еще и журло подставить? Не мужик ты, а Катя, защеканец-козел, не в кунку бы лез, а устав учил, салака-килька! Нашел себе лярву – чтоб я еще малыху всякого, маслобойщика обиженного, рукодельника, учила, как свайку заправлять да как швориться, – в лазарет катись, там тебя Светка-шмара всему и научит, у нее вечно скважину зудит, а не у меня… Куда опять в ворота полез?! Не тронь лохматушку, падло! Не можешь еще на гитаре играть – не лезь без спросу! Без тебя минжу натерли, наездники, весь котлован перекопали… Убери корягу, тебе сказано! Вот ерник какой, видали? Из молодых, да ранний! Ишь коки-то как набухли, заводной видно. Ну, ладно, уж так и быть, жарь, если сможешь… Ну, чего ты там снова копаешься, шахтер? Да не руками! Насаживай скорей! Ну! Убери грабли! Ведь щекотно же девушке, сколько раз повторять вам, чудакам! И что за манера такая у вас, у новобранцев? Вот моду взяли дурацкую – все как один! Отвернись хоть, кавалер хренов, в нос девушке не дыши! – «Ой, я ж тебя, Мушенька, так люблю, елки-палки!»
   Черта с два он тебя послушает! В раж вошел, нет на него удержу. Ну, пристроился, что ли, дослал патрон? Что ты там все ковыряешься, чудак-человек? Давай скоренько, мне еще после вас отоспаться нужно, ведь не трехжильная же! Быстрей, лейтенантик, родненький мой, как товарища тебя просят, ведь противно же мне, как ты не понимаешь… Да, поймет он, как же, держи карман шире! Или и вправду не умеет, как надо? Боится? Не может, что ль? Нет, просто садист какой-то, честное пионерское, хуже всякого фашиста! За каким-то хреном прижимания детские начинаются, поцеловать норовит – водкой, луком, говядиной: «Я женюсь, я люблю тебя, ты мне верь! Ты ведь не трипперная, правда?» – «Правда, правда, кого хочешь спроси, не липнет ко мне ваш триппер, вся дивизия удивляется. Давай в темпе, по-военному, не задерживай! И не трави душу словами своими слюнявыми, будь мужиком…»
   Губы закусишь, до крови, буквально, а он, пиявка, всосать их норовит, щеки тебе обчмокивает, пыхтит, задыхается – жуткое дело! Ты, мол, у меня первая самая, честное комсомольское, завтра полковнику рапорт подам, распишемся, как люди, Мушечка, Мухунчик, Мухулюлечка, мы с тобой не умрем, не ранимся даже, нас ни пуля, ни штык не возьмет, вот увидишь, потому что любовь, а после победы домой тебя заберу, в Кондопогу. Ты мамке моей понравишься, она слепая, каждого человека насквозь видит за версту, ее не обманешь, сразу поймет, ты не какая-нибудь, я знаю…
   Вот кровопийца, а? К нему по-человечески, а он как будто не слышит! Ой, да катился бы ты в свою Кондопогу, слепую, глухую, чухонскую, век бы тебя не знать, слизняка вареного…
   Это Муха еще прошлым летом с одним таким лейтенантиком Ростиславом чуть не месяц промучилась. Когда в первый заход явился, чуть не полночи ей кунку гладил да причитал. Слушала, слушала речи его психопатские, про себя матерясь и молясь хоть какому богу иль дьяволу, чтоб заткнул, наконец, балабону пасть и увел его восвояси, – вслух ведь себе не позволишь, офицер как-никак, хоть и вчера из училища, – да и не выдержала пытки, уснула. Проснулась утром – а трусы сами натянуты обратно, причем даже и резинка связана двойным мальчишеским узлом, и надето на ней галифе. А ремень, между прочим, засупонил он, гад, так – ну не вздохнуть! И тоже в узел завязан. Только что сургучом не запечатанная Муха – как секретный пакет.
   Лукичу, конечно, про этого психа сразу похвасталась, что пожениться ей предложил с первого взгляда и так ее на прощанье закупорил – чуть в штаны не наклала утром, пока развязалась, в три погибели разогнувшись, зубами узел растягивая, тот в затылке поскреб, жид хитрый, и сразу определил: «Значицца, выходит, их благородие вроде как собака на сене: сам не гам и другому не дам. Ты, дева, сразу его отшей от греха подальше и позабудь. Чтоб не лить потом слезы, не дай бог. Подобных отъявленных и заядлых пиздострадальцев пуля находит в первом же бою – это научный закон природы. Вот помянешь мое слово, гляди, не сносить головы жениху твоему».
   И точно! Ведь ну до смешного прав оказался, прохвост блаженный!
   Каждый вечер, буквально, как в лесок опять под конвоем ее поведет, сразу же лейтенант Ростислав заводит свою шарманку: «Ты только, Муха, ни с кем другим теперь больше ни-ни, смотри у меня! – и по кобуре себя пощелкивает придурок. – Ты меня поняла, а? Обещаешь, родная моя?» – а сам уже кобуру расстегивает. – «Обещаю, обещаю, отстань, – Муха зевает. – А хочешь, хоть сейчас меня к елке ставь, заблаговременно. Еще и спасибо скажу. Надоели вы мне все – хуже горькой редьки. Чего пристал с ножом к горлу?» – «Нет, ты поклянись!» – и за локоть ее – цап! «Ну клянусь, е-мое! Доволен?» – пытается Муха отдернуться. Не пускает Ростислав. Пальцы – ну прямо клещи, вот паук! В сборной по волейболу играл за свою Кондопогу, эгоист единоличный. «Нет, Машунь, ты не так. Ты мне честное комсомольское дай!» – покраснеет весь прямо, за карман себя схватит, где комсомольский билет у сердца, как положено. У Мухи самой аж дыхание перехватит, голосок задрожит: «Я не комсомолка еще. Не успела вступить, ты же помнишь, рассказывала. Пока вместо комсомольского пионерское – хочешь? Дам. Хоть под салютом даже!» – и мороз у нее по спине! – «Ладно, давай. При наличии отсутствия гербовой, как говорится, пишут и на простой. Ну?» – «Ну дала». – «Не жульничай! Давай как обещала – вслух и под салютом!» – и снова он за кобуру. «Честное пионерское! Всегда готова!» – звонко, как на сборе, Муха рапортует, вознося над звездой своей пилотки пятерню грязненьких пальчиков с обгрызенными под корень, лиловыми от вечерней сырости ноготками. А Ростислав от радости уж сам не свой: «Как я тебя люблю-то, Мушечка моя, это надо же!» – и опять целоваться лезет, нежности распускает свои телячьи. Хоть бы раз подумал, легко ли девушке из-за его личных эгоистских просьб коллективу себя противопоставлять. Ведь он же, фактически, способствует ее отрыву от масс! Хорошо еще, что полковник Коногон на той неделе пал смертью храбрых: шальной снаряд в штабную избу залетел ночью, они там как раз всем штабом очередной его орден обмывали, – и майор Подпругин погиб, и адъютантик Серенька Седельников, усики еще такие у него были миниатюрные, а уж улыбка… Царство небесное, знатный был наездник. Да, слышали бы они все сейчас, как Муха клялась единственному Ростиславу одному верной быть, – они бы этот вопрос без внимания не оставили, нет. А Хрюкину что сказать? Как в глаза смотреть капитану Гарцевало из запасного полка, интенданту Хвостенко? А младшему лейтенанту Удиляну? Тем более, многодетный он, шестеро парней дома, в Ташкенте, старшие на фронт рвутся, минуты нет покоя человеку, фотку показывал, как они всей семьей за столом, дынька перед каждым такая миниатюрная, – даже ведь плакал же, вот такими слезищами плакал, Муха собственным платком ему нос вытирала, сама удержалась еле-еле, до того он мирово песни ташкентские пел на каком-то языке таком, и все пальцы ей целовал по очереди – большой, указательный, средний, а мизинец так даже три раза подряд. Только безымянный пропустил. «Здесь ты кольцо носить, когда вырастай большой», – сказал. Так и сказал – «вырастай». Нацмены все почему-то добрые, их особенно жалко. Вот и жалела Удиляна. Несмотря что три раза сознание под ним теряла, когда журлить принимался: уж больно у него поросенок здоровый, так и распирает тебя, по всем швам трещишь. Он потом прощенья даже просил, когда проснулся. Конечно, таких деликатных офицеров всегда простишь, если они, конечно, не якуты какие-нибудь, гордые чересчур не по чину. И ведь что характерно: ни Хвостенко, ни сам полковник Коногон, хотя и лысенький, совсем уже солидный офицер, ни тем более, Удилян, – ну хоть бы раз заикнулся кто из них про эти дурацкие клятвы и обещания. Ведь каждый, конечно, помнит, как во время Гражданской еще войны его любимая Рита ответила Павлу Корчагину, когда он тоже вот так же на свадьбе вздумал настаивать в самый разгар мировой революции: охолони, мол, Павлуня, не время теперь. А сейчас – не революция, что ли? Ведь только и начался фактически мировой-то самый пожар на весь мир! Все понимают, входят в ее положение, проявляют сознательность. Часто не беспокоят. А шоколадом Лукич так потом обжирается, что суток по трое поносом страдает, если командование полка Муху посещало, а то и по неделе, если масштаб уже дивизионный. А с Ростислава безлошадного – какой прок? Только зыркает исподлобья, следит весь день, как бы Муха, упаси бог, не улыбнулась кому-то из его боевых друзей, – всех бы со свету сжил, в штрафбат отправил, вот чудак! Интересно даже, как это может человек до такой степени себя распускать, бескультурье свое показывать, серость, – ведь в коллективе находимся день и ночь. Пионерский салют, кстати, что значит? Пять пальцев сжатых над головой – это ведь он и есть, коллектив, его, коллектива, мнения и потребности, которые выше гораздо всех наших единоличных капризов. А этот индюк? Воображает из себя фон-барона старорежимного, – так и нашел бы себе фифу какую-нибудь маринованную в чулках фильдекосовых, она б ему поклялась, как же, держи карман шире, с каждым бы обозником ее, стерву, делил и не пикнул из-под каблука.