– А ты боялась! – сказал Ростислав, помогая ей подняться с земли. – Я же говорил, я всегда умею собой владеть. Вот и поцеловались, видишь? Теперь ты – моя невеста, луна свидетель…
   Так и не расстегнул он ее ремень в тот вечер. А ведь мог бы! Сама бы и рассупонилась, только бы дал понять. Не дал – баран!
   Уже вторую неделю, с той первой с ним ночи, когда Муха произвела Ростислава юного в мужики, а потом проснулась с талией уже как бы старорежимной, до того яростно перетянутой праведною десницей своего хранителя, ремень сей брючный, брезентовый, для него самого оставался свято неприкосновенным. В землянку к Мухе лейтенант не Совецкий являться принципиально избегал. Чинно приглашал возлюбленную на прогулку в лес, как правило после ужина, и под сенью дерев, взяв ее деликатно под ручку, пламенно и вольно набрасывал перед невестой стратегически обеспеченные планы мирного и плодотворного их супружества в уютном пятистенке на окраине Кондопоги, изобильной грибами, морошкою, клюквой, пушным зверем и рыбою красной. Окнами на озеро Онего! С геранью на подоконнике и пятью пуховыми, мамашей вслепую от души взбитыми мировыми подушками в изголовье высокой кровати со специальной резной скамеечкой – лестницей для беспрепятственного вскарабкивания юной жены на бездонную, легчайшего лебяжьего пуха перину – вместо жесткого топчана. Муха сначала хмыкала. Потом заскучала. А там и привыкла, вошла во вкус и стала с жаром, перенятым у безумствующего в добровольном монашестве барашка, возражать ему при обсуждении художественных деталей кружевного узора на грядущих салфетках, полотенцах и простынях, а также скорых и неизбежных чепчиках двух румяных, ядреных, как боровички, близнецов, отменным славящихся аппетитом. На единственного потомка Ростислав не соглашался ни в какую, вдохновленный, видимо, Мухою же и измышленным виденьем двуполногрудой своей мадонны и до обморока полнокровно представляя себя обоими сладострастными сосунками разом.
   С Мухой же стало твориться и вовсе непостижимое. Однажды перед сном она вдруг заколотила вход в землянку двумя досками крест-накрест. В ту же ночь, взлетев с небывалой скоростью, Муха сразу же обнаружила под собой маленький незнакомый городок на берегу огромного озера – Ладожского, должно быть. Бревенчатые двухэтажные бараки, высокие пятистенки, куцые жалкенькие избенки старорежимной еще нищеты. Горели кое-где на улицах и у вокзала тусклые фонари, и она разглядела приземистых битюгов, запряженных в зеленые фургоны с надписью «Хлеб», в которых возили раненых от железнодорожной станции до госпиталя. Ну и решила, что занесло ее каким-то духом в один из ладожских пригородов все того же Ленинграда, потому что генерал Зуков все же вот не успел настроить аппаратуру вовремя: до сих пор ни одной команды не подал, хотя обычно встречает Чайку своим бодрым и добрым голосом еще на подступах к городу, километров за пятьдесят-шестьдесят.
   Тут и запела она, запричитала на все поднебесье генеральским своим простуженным басом – свекровушка будущая онежская, Овецкая Домна Дормидонтовна, собственной своей кондопожской, в пуховых перинах нежась, небось, в данный момент, персоною стопудовой:
   «Ой, да уж не чаяла, сподоблюсь ли, на тебя ль, касатка, налюбуюся! Уж ты семужка нежна беломорския, чайка бела ты, вострокрыла да вкрадчива, невестушка мила, блядюшка ты наша летучая, еж твою, штрихер-михер! Не попрекни, ты, лебедушка, мать-старуху словцом! Поздравлять тебя станем венцом – честным пирком да за свадебку! Ой да…»
   «Чайка! Я Чайка! – перебила охрипшего вдруг генерала Зукова обрадованная наконец, успокоенная генеральским все же, командным гласом да нежданными его шутками невидимая дева. – Товарищ Первый! Где я?! Дайте ориентир! «
   «Даю. Даю притир тебе, дитятко! – застонал вновь генерал, выгрохатывая с раздирающими небо раскатами небывалые для него былинные причитанья. – Ой да поспешай-торопися, девонька! Лети к матке новой своей да ласковой, сиротка моя – малолеточка! Кончилась в добрый час служба твоя солдатская, мошка наша ты, марушка-рыбинка! Хватит лямку тянуть, малыга-крошечка. Пусть одна их Светка-сучка отоваривает, ей-то, лярве, хоть бы хны, паханке-скважине, шаболда с таким фуфлом не окочурится, шалашовке старой поц-то в удовольствие, не устанет, шмара, феню разворачивать, заманиха, парафинщица позорная, – вот попух бы мой сапог-то Ростиславушко, как бы не ты ему, а Светка подвернулася!… Ты марушка уж моя да гумозница, позабудь ты генерала кровожадного! Ишь он, фря, забыл, паскуда, змей, стукач худой, как у нас на поселухе стал обиженным? И полсрока-то, ракло, не сдюжил, ссучился, в козлодерке жил отдельной за бараками, Катей был, козел, кобылой, маргариткою, – погоди, вот зададим мы ему феферу! Ты лети ко мамке, чаюшка, доченька, отдохни на перинах пуховыих, преклони головенку садовую, уж ты сявочка моя да мягкотелая! Уж я дров наколю да березовых! Уж я баньку истоплю да по-черному! Уж я веничек-то выберу покряжистей! Отхлещу невестушку по-нашему, похмелиться дам водичкой сумасшедшею, окачу из шайки тебя ласенько, – тело грешное с душою непорочною, – простынями льняными укутаю! Медом ярым напитаю тело белое, срам да грязь из касатушки выпарю! Из блядей-то ведь и жены само верныя! Загляденье будет сыну невестушка – побелей калачика крупичатого. Ты лети, прилетай ко мне, лебедушка, ко свекрови своей да во родимый дом!…»
   «Есть – во родимый дом!» – откликнулась Чайка, пожав своими невидимыми плечами. Она уже запеленговала по бурным рокочущим волнам генеральского баса, замаскировавшегося почему-то под солистку самодеятельного хора кондопожского дома культуры Домну Дормидонтовну, чье редкостное искусство народных заплачек и причитаний было известно Мухе по рассказам Ростислава, – засекла Чайка сразу, что волна растекавшейся по небу напраслины на генерала и славословья ей, грешной, выхлестывалась, как из жерла вулкана, из трубы аккуратной высокой избы в конце широкой улицы, над самым берегом озера. Все как описывал Ростислав: дощатые тротуары и безбрежная лужа посереди улицы. И, конечно, герань на подоконниках. Для чего, однако, понадобилось генералу Зукову такое чудачество – переносить свой командный пункт в Кондопогу? И зачем себя ругать? Причем именно из Кондопоги? Или тут какой-то шифр заложен? А может быть, он и раньше отсюда вел ее полеты, а сегодня решил вызвать к себе непосредственно? В чем виновата? Или, может, за Ростислава? Так ничего, вроде, и не было такого уж… А если, наоборот, наградить желает? Ну да, конечно, наградить, ясно же! Ведь сколько уже отслужено ночей – без единственного даже почти нарушения маршрута, в первый раз вот, можно сказать, занесло на север, да сам, к тому же, и вызвал, если разобраться…
   «Чайка,Чайка, я Первый! – услышала она вдруг как бы издалека его несравненный голос. – Внимание, Чайка! Враг готовит провокацию! Будь начеку!…»
   Она споткнулась в небе и стала как вкопанная. Что ж это творится-то, товарищи? Ой, да что ль, никак, и вправду заблудилася?
   «Внимание, Чайка! Возможна провокация!» – донеслось снова.
   «Я те, падла, дам коровокацию! – рыгануло в ответ. – Ишь ты, фрукт какой, стукач, обратно капает! Думашь, сдрейфит девка? Врешь, молодка выдюжит!…»
   Пуская по небу мутную волну угрозы и обдавая растерявшуюся Чайку жаром стыда, выпузыривался лавой тяжкий, все же, стало быть, свекровин голос-бас из кирпичной трубы пятистенка с геранями в окнах:
   – Я те дам девке моей башку дурить! Умный нашелся тут – бес! Ну-ко, дай мне твоего ума – подошву помазать! И ручищи-то у него – гляньте-кось, бабы – по локоть в кровушке русской! Сколь ты наших мальцов загубил, клещ, за свои ордена, за брякалки? Сколько душ христианских запакостил! И в аду не получишь прощения, враг народа ты, сука позорная!… А ты, дева, не слушай его, жоха, ломом перепоясанного. Ныряй духом ко мне под крылышко. А мы его на чисту водицу выведем, погоди! Ишь, бельма-то налил бесстыжие, насосался народной кровушки, – хоть слепая, а вижу я. Знаю, знаю твои подвиги геройские, вспомни ты, палач, площадку волейбольную, ну-тка! Нет тебе ни веры, ни прощения!…
   – Ат-ставить! – голос генерала Зукова визганул как по стеклу гвоздем. – Чайка, слушай мою команду!
   Чайка уже не понимала, кого она слышит и кого ей в данной ситуации слышать следует.
   – Брось, забудь его, дракона, девонька! – перекрывая, смывал далекого генерала приказ могучей свекрови. – Знает, знает кондопожская зечатина твоего генерала как облупленного. На шестой командировке дуроломной за растрату сидел, захребетник твой. Петухом был у воров, придурок пазорный, проиграл ворам корму свою раскормленную, – вот теперь он и лютует, вот и празднует свою месть всему народу, тварь бездушная!… Не слушай худого человека, дочка! И никакая ты больше не чайка ему, просто девочка кондопожская, ягодка наша сладкая, иди к мамке, ну?…
   – Чайка! Чайка! – надрывался вдали где-то, словно бы ветром уносимый голос генерала.
   – Я те дам чайку! И слов-то твоих поганых никогда она больше не услышит… На-ко вон! Не видал такую – кондопожскую? Полюбуйся, поцелуй-ка меня в щелочку!…
   – Чайка! Я Первый!
   – Первый он – видали?! Ух, шестерка! Вот те – на-ко ся!
   Фугасным взрывом сотрясла небо кондопожская ядреная свекровь.
   – Чайка! – донеслось едва слышно, как из заваленной землянки.
   Она чувствовала, что еще миг – и две враждующие воли, обе ярые и, быть может, равные по могуществу, скрестившиеся в ночном небе, разорвут пополам пустое облачко, именуемое с юга Чайкой, а с севера – ягодкой кондопожской. Она висела прямо над избой, где ожидало ее беспощадное, готовое оторвать ей крылья, простое человеческое счастье, властное, слепое, жадно ждущее беспрекословного ее солдатского подчинения своим законам. Ведь кто ж и насытит, кто же уймет обиду свекрови-большухи, одинокой в огромном пустом доме, как не ласковая да кроткая невестка! Муж гражданки Овецкой, купеческий сын и в Гражданскую белогвардеец, отец робкого Ростислава, доверившего тайну своей родословной лишь Чайке, сгинул в тридцать восьмом по доносу холостого ревнивого брата ослепшей от слез Домны Дормидонтовны, секретного сотрудника, тоже разоблаченного органами полгода спустя в качестве японского шпиона.
   Но на стальном тонком натянутом тросе, как на поводке, придерживала сзади Чайку небесная свобода стратегических секретных полетов, – ведь недаром же избрана Муха и назначена Чайкой, недаром дано ей почетное право отыскать и уничтожить своим искренним распахнутым взглядом черного вражеского дракона – ведь он и есть, не исключено, вся ненасытная земная злоба и смерть. Так кого же послушать, в какую сторону податься? Хотела она, распятая, уже лишь одного – чтобы любой из двух голосов – в небе и внутри ее естества одновременно – одержал наконец верх. «Чайка!» – или послышалось? Тррах! Бабабздах! Всхлип, взбульк, всплеск – и снова обвальный грохот свекровкиной гаубицы живой – как будто сверзился с обозной двуколки ящик с винтовками и одновременно лопнула в воздухе шрапнель. И Чайка наконец поняла, из какого орудия ведет вслепую обстрел дальнобойная Домна Дормидонтовна, большая, по воспоминаниям Ростислава, любительница посидеть на досуге в кабинете уединенных размышлений – запорами страдает свекровь-большуха, прямо жуткое дело до чего.
   Еще взрыв! И снова гром небесный. И вновь, и вновь…
   Вдруг растянутая, как на двух резинках, Чайка ахнула всем своим телом-вздохом и понеслась к земле быстрее пули, потому что тяга от невидимого генерала Зукова со звоном оборвалась. Навстречу ей как бы взлетела тесовая крыша родной теперь уже избы. Чайка зажмурилась, увидев сквозь доски и потолок стопудовую Домну Дормидонтовну на перине. Свекровь храпела со свистом, лицом в пять подушек, и ягодицы ее, вздымающиеся под одеялом, как две половины земного шара, расколотого трудами ее мужа и брата, все еще оскорбленно всхлипывая и бурча, как бы друг на друга, колыхались после невидимого поединка так, что нерушимая купеческая изба покачивалась и стонала.
   В ужасе Чайка очнулась, как всегда, Мухой.
 
   Топчан под ней еще подрагивал и поскрипывал. Причем Муха помещалась на самом его краю, чудом не падая. Рядом же с ней, не просыпаясь, бился в кошмарных видениях своей уже полусумасшедшей монашеской души бедный Ростислав. Она рассмеялась, расстегнула ему ремень и сделала для облегчения его глупой жизни то, чего жирные подполковники требовали от нее, краснея и грозя трибуналом, ради чего иные не в меру тертые лейтенанты целовали ей худые немытые пальчики бледных усталых ножек, причем одновременно сулили равнодушной Мухе обручальное кольцо, квартиру в центре Москвы, Тбилиси или Сталинабада, а иногда и тестя-наркома продовольствия впридачу. Ростислав же, чудак-человек, лишь дернулся, зачмокал овечьими своими толстыми губами и, так и не проснувшись, продолжал свой невинный сон теперь уже неподвижно, с пьяной улыбкой отдохновенья. Муха, впервые с мужчиной отчего-то гордая, сама заправила ему обмундирование, а потом так и не рассказала Ростиславу, что в ту ночь была ему, фактически, женой, заботливой и небрезгливой, как полагается, – зачем человеку трамву делать, если у него принципы?
   По утрам теперь Муха будила матерящегося Лукича бодрой ударной песней: «Сталин красит нежным светом стены древнего Кремля!…» В лице у нее появился робкий, слабенький, но совершенно искренний девичий румянец. В землянке она наводила порядок самостоятельно, без понуканий своего недоумевающего и безработного в те дни евнуха, и весь день порхала, как бабочка, раздражая своим счастливым видом самых спокойных бойцов. А по вечерам, перед свиданием с Ростиславом, Муха доставала со дна сидора, битком набитого неиспользованными трусами, трофейные духи «Розенблюм» – Лукич подарил еще в прошлом году, да все как-то без надобности валялись, – и благоговейно отвинчивала розовую пластмассовую пробочку. Думала, уже выдохлись, но разило от нее теперь так, что командир роты вынужден был вызвать ее и долго кричал, что, мол, воняет теперь от Мухи на все расположение роты, как в публичном доме, вследствие чего происходит демаскировка воинской части и скоро гансы откроют огонь, ориентируясь на безобразный запах. Посмотрев на его брюки ниже пояса, Муха саркастически улыбнулась и возражала спокойно, аргументированно: духи трофейные, мировые, запах германский, а гансы по своим снаряды не тратят, у них экономия, это не наши горе-артиллеристы, чудаки известные…
   Лейтенант Овецкий уже трижды приходил к ней на свидание с подбитым глазом. Муха лечила его поцелуями. Ростислав бредил кондопожской пуховой периной, но пояс верности на Мухе не размыкал. Уходил пошатываясь, сжимая руками свою добровольную головную боль и другие страждущие детали организма.
   В ночь после лунного вечера, когда Ростислав читал ей стихи про Ташкент, Муха тоже в полет не ушла, а видела сон индивидуальный, причем совершенно аполитичный. И до того, кстати, безыдейный, что даже Вальтеру Ивановичу рассказать и то постеснялась бы, бляха-муха!
   И снится Мухе диковинный мужичок на красном мотоциклете с пустой коляской-люлькой. Лицом он, вроде, на Лукича смахивает. Только борода почему-то до пупа, – не побриться ему, видите ли, – и белая свежая нижняя рубаха вместо гимнастерки, как у Николая Угодника на иконе. В общем, Лукич-то, конечно, не Лукич, а скорее, выходит, сам чуть ли не товарищ Карл, извините конечно, Маркс, со своей бородищей внушительной, – хошь, мол, не хошь, а соединяйся-ка, давай, в темпе со всеми странами, как полагается, коли уж ты такой сознательный выискался, наконец, пролетарий, всем нам, грешным, на радость, а не то вот, гляди, бородой-то сейчас как махану… Однако же за плечами у непреклонного основоположника посверкивали и серебрились настоящие самолетные крылья – с красными звездами. И Муха, сразу же осознав себя Чайкой, почувствовала к бородачу окрыленному вполне обоснованное родственное доверие. Но речи его деву вогнали в смущенье и страх.
   – Собирай-ка манатки, доча! – Маркс Лукич молвил, строго сведя свои повелительные брови. – Домой тебя, дева, вакуировают, в тыл. Вышел тебе дорогого товарища Сталина приказ эскренный, срочный – аллюр три креста: Искупителя нам всем родишь через девять месяцев, как полагается, в аккурат на майские праздники. Искупителя причем грозного! Необоримого! Неумолимого! С агнцем-то своим Божьим целовалася? Губы-то непорочные свои, дурында, подставляла. Понесешь теперь за свой грех бремя, как согласно всей строгости уставов и наставлений нам фактически и гласит. Ибо сказано было неоднократно раз: сын твой человеческий по всея земле порядок справедливый учредить послан будет. Через него и дух наш святой пролетарский на человечество страждущее снизойдет – через последнюю, окончательную и полную, имени незабвенного генерала-героя Зукова товарища, в три креста насквозь краснознаменную, мирового масштаба войну. Ибо товарища Сталина сердце всемирное всех народов напрасную неразумную скорбь в себя приять алчет – и поглотить – им же, овцам заблудшим, во благо и поучение. А раз пошла такая пьянка, как говорится, без войны уже никак, ты сама посуди. Именно так она и называться будет – Мировая. Потому – для мира дадена будет, для полного всех народов прозябающих под нашею дланью замиренья. Гитлера вот только сковырнем – да и покатимся по всему миру на тех же тачанках верных – всем чистым, сознательным, безотказным душам смиренным во утешение. А об остальных мы в другом месте поговорим, теперя не время. Так и запомни, доча: не меч, но мир! Первенького-то твово, Иисуса-то Христа, с мечом посылали – не вышло, не оторвался номер. Потому и не пофартило ему, что так и стращал направо-налево: «Не мир, мол, несу вам, но меч!» А ведь люди – народ пужливый, мелкий, люди мира хотят, – вот мы и дадим им всем мир – нате, радуйтесь! А уж если в том мире не более десятой доли личного состава останется, от всего-то человечества дармоедского, – извини-подвинься, как говорится, за что боролись, на то и напоролись, сами же мира просили, овцы стриженые, – паситесь теперя слободно, кхе-кхе. Сказано – сделано: не меч – но мир! Разница-то, если со стороны глядеть, невелика, однако же в наличии наблюдается, ты не спорь, дева, то не твоего ума хворь. Хотя в одном ты права, что там, что тут всего-навсего и делов-то на три буквы, – так неужели ж не сдюжим? Есть слово такое – «надо»! И ты в случае чего учти: Сталин то слово сам и придумал, до него не ведали мы, как объяснить все вокруг. А теперь славно – и объяснять нечего. Так надо: мир в себе понесешь! Мир – и Сталина родного всемирную единую правду нашу. И выносишь. И выкормишь ее, вострозубую. И людям отдашь. И не боись, теперь уж его, на сей-то раз, не распнут, как лягуху публичную. Сам, если что, распнет кого полагается – большие дадены полномочия…
   «Не Мария ведь я! – говорит ему дева. – Просто Муха – и все. Что-то путаешь ты, Лукич! Пионеркам богов рожать – занятие классово чуждое!» – «Так ведь я и не совсем Лукич! – мужичок бороденку поглаживает. – Проснешься – поймешь. Все тайны тебе откроются, все печати падут. Если проснешься, конечно. А то ведь, гляди, проспишь, неровен час, второе пришествие Господа нашего, окончательное всеобщее воскресение. Так что бдительность повышай, бляха-муха, не проспи нас всех вдрызг, приснодева шалавая…»
   Дрыгнул начищенным сапогом Маркс Лукич, завел свою красную мотоциклетку с полоборота. Крылами самолетными захлопал, чудак-человек, гаркнул по-петушиному, яко фельдмаршал Суворов в одноименной кинокартине, когда переходил Альпы с горки вниз прямо безо всяких салазок, воодушевляя войска примером бесстрашной своей задницы, – да и ринулся с места в карьер прямо на Муху, попердывая мотором да горохом треща армейским – пень старый. Отскочить она не успела. Мотоциклетка же взвилась на дыбы, как Сивка-Бурка, заржала басом и в небо прянула – жуть! Как будто бы между товарищем Марксом и Мухой невидимая стояла прозрачная стена, по ней и въехал он обратно в свой вышний рай. Только колеса мелькнули и крылья с красными звездами. Круглые, крепенькие, широкие крылышки, точно как у «ястребка» в ленинградском небе. От грохота мотоциклетного и пробудилась – от самолетного воркотанья.
   Очнулась – а «рама», разведчик немецкий, над землянкой пролетевший ночью, уже далеко в тылу еле слышен. А Лукич стоит перед Мухиным топчаном на коленях. На нее слезящимися глазами смотрит, крестится и шепчет: «Благословенная Ты в женах и благословен Сын Твой, Иисус…»
   – Ты чего? – Муха ему испуганно. – Совсем уж рехнулся?
   – Молюся. А тебе чего? – Лукич отмахнулся досадливо. – Дрыхнешь и дрыхни себе. Ну? – он переступил на коленках, кряхтя и морщась.
   Так ты что ж – на меня, что ль, молишься? Я-то при чем тут с богами вашими? Ты, совсем уже, бляха-муха!…
   – Побогохульствуй мне! – Лукич прикрикнул. – Иконы-то нету! За неимением гербовой, как говорится… А и чем ты, дева, хуже иконы будешь, так-то говоря? Венчик вокруг башки твоей пустой подмалевать, дитенка к сиське подсунуть – и готовая Дева Мария. Утоли Мои Печали – как согласно всех уставов нам гласит – такие же и под глазами фонари, и худущая, как три года не кормлена.
   – Не Мария я – просто Муха, – шепотом дева пробормотала, вспомнив на слове «Мария» весь свой дивный сон разом и перепугавшись, что слова ее собственные то снятся, то сами собой говорятся – опять, значит, заплуталась, спутала сны Лукича со своими, – уж не потому ли, что вход в землянку заколотила сама?
   Пока Ростислав жив был, Муха, впрочем, и думать забыла про старичка на мотоциклетке. Каждый вечер – в лесок, как в наряд. Возвращалась заполночь, измученная ласками жениха, с тяжестью в животе, но так и не расстегнутая. И целовала она Ростислава не раз в губы. Почему-то хотелось самой. Вот ведь как природа устроила – научная фантастика!
   А ровно через недельки две так примерно залетел он, соколик ясный, перед внезапной дуроломной атакой к ней, в пулеметное гнездо, в щеку Муху чмокнул. «За тебя, родная, биться буду!» – крикнул, всхлипнув. Сам бледный – жуть. Осип Лукич отвернулся, сплюнул. Только одно слово и сказал: «Пов-видло!…»
   После боя, устроенного лишь по требованию нового дивизионного начальства проверить боеспособность на флангах, принесли санитары защитничка Ростислава на плащ-палатке. А голову его – отдельно, в мешке рогожном. Хоронить-то положено с головой, для этих целей мешки и выдаются. Лукич у него с руки часы снял – миниатюрные такие, блестят на солнышке – не передать до чего.
   – Керболы-то рыжие, гляди-ка, – Лукич головой покачал.
   – Почему рыжий?! – Муха обиделась. Она как раз Ростислава в губы мертвые целовала и гладила его русые волосы, пока никто не видит: то так голову повернет, то этак, все не нацеловаться дурынде, смешно даже, раньше надо было, – так про себя и твердила, – раньше надо было, раньше, бляха-муха! А сама про себя еще глубже понимала, что если бы можно было как-то так забрать эту любимую голову тяжелую с собой, и возить везде по войне, и целовать иногда по ночам, – то больше бы ничего и не нужно фактически, уж будьте уверочки. Вот и обиделась на Лукича:
   – Какие же мы рыжие? И никакие мы не рыжие вовсе, а настоящие русые! Да, Ростик? Скажи дяде: я лусый! Да? Я лусый! Сказы!
   – Хорош дурью маяться! – Лукич ее оборвал. Отобрал лейтенантскую голову, в мешок завернул. – Я говорю – байки у него рыжовые. Ну – золотые значит. Часы-то. Раскумекала, доча? Я про часы.
   Муха закивала головой радостно, стремясь показать Лукичу, что не только вполне нормально сознает его слова, но и поняла уже, до чего глупое проявила, совершенно детское поведение с головой Ростислава. Как чудачка какая-то, честное слово!
   – Повезло тебе, доча! – Лукич закурил. Хоть один мужик за тебя лично и совершенно сознательно жизнь отдал. В мирное-то время такого не дождешься, будь ты хоть самая занудная недотрога…
   А часы те Муха потом капитану одному отдала. Молодой оказался, а уже весь седой. Веселый такой, все грозил: я, мол, тебя усыновлю! А она ему в ответ: не усыновлю – удочерю! Вот смех был! Капитан всё анекдоты травил. Между шутками да анекдотами Мухе легко с ним было, да и быстро все получалось, не успевала устать и обозлиться. Наоборот, смеялась под конец, когда он ей докладывал: «Проверено, мин нет!» Вот и подарила часы, что не мучил, не травил душу. Интересно все-таки, как же его звали-то? Всех хороших людей либо Колей зовут, либо Сашей, давно заметила. Саша, наверное. Нет, все-таки Коля! Николай Сергеевич. Ну да, Николай Александрович… Или все-таки Саша? Александр… Нет, наверное, все же не Александр… Да господи же – Коля, Саша, – мировой парень и все, веселый. Погиб, наверное. Он сапер был, на разминирование приезжал, в командировку, из-за Мухи только и задержался на три дня. Точно погиб. У всех саперов одна судьба, давно известно. Самая страшная судьба…
   Нет уж, хоронить своего барашка безголового Муха не пошла – мерсите вас с кисточкой! Хотела сама-то, по правде говоря, да Лукич отсоветовал, спасибо. А ночью вдруг разревелась, как девчонка, – стыдно вспомнить. Что всякий мужик, если с ней хоть раз в дружбу вступит, обязательно его убьют скоро, Муха заметила давно. Удивлялась, конечно, сначала, а потом-то привыкла. Лукич, кстати, этому странному положению дел даже объяснил причину. Он с Мухой как-то раз сам об этом заговорил.
   Кого из офицеров роты в тот день пуля шальная нашла – и не вспомнить. Вроде был младший лейтенант какой-то, то ли старший. Брюнет, кажется. Да, курчавый такой, чернобровый. Нет, курчавый до него еще на мине подорвался. В общем, как-то после ужина Лукич спрашивает: