Страница:
Уснула Муха в слезах, но отчасти уже успокоенная. И приснилась ей мама – Зинаида Владимировна. Впервые приснилась после того дня, когда бабушка Александра молча дала ей теткино письмо и Муха узнала, что ни мамы, ни папы больше на свете нет и не будет.
…Прямо к ней на топчан опустилось густое, искрящееся молочное облако нежной радости, – разом утешая Муху во всех ее терзаньях болящего тела и души ее, в миг успокоенной и прежде тела прильнувшей к облаку счастья. Муха, сладко вздохнув, прижалась к маминой груди, обняла ее, плача и вытирая щеки о теплое облако. Она отлично понимала, что находится сейчас во сне, но сон вокруг какой-то особый, не простой и не стратегический, а как бы иная некая жизнь, – меж сном и явью мреет она, как летнее полдневное марево, что размывает плоть видимой жизни, не обращая бодрствующее вещество в проницаемый невесомый сгусток смешанного с тенями света.
Мама смотрела в потолок землянки, лицо у нее было темное, и взгляд неподвижен, как у мертвой. И Муха почувствовала вдруг, что никакая она не Чайка и никогда не была ею, что только лишь этого родного тепла она и искала в своих полетах, к маме рвалась, домой, понежиться так вот, поплакать всласть, уже спокойно, уже зная наверняка заново: это тепло, и нежность к тебе, и обнимающий, лелеющий покой – это все твое, твое собственное, и никуда не уйдет, не исчезнет никогда, навсегда тебе принадлежит по самому прямому праву и будет вечно тебя утешать, согревать и любить, а разлука коротка, скоро снова мамочка будет рядом каждый день, каждое воскресенье выходное, да и по будням тоже. И только от лица мамы, запрокинутого в глухой тоске, шла тревога, неизвестная Мухе, чуждая ей неким неизведанным, нежитейским смыслом.
– Мамочка! Когда же ты заберешь меня к себе? Мамулечка! Мамуля моя родненькая…
Муха зарывалась в молочное облако, млела в нем, пронизанная разом всею памятью мира семьи, общим с мамой дыханьем. Как можно жить без этого? Ведь без этого – не жизнь, а смерть!
– Когда, мам? Я так соскучилась за тобой!…
– Не спрашивай! – не глядя на нее, коротко махнув рукой, сказала мама.
Муха заплакала сильней, понимая, что никогда не узнает того, о чем должна почему-то молчать мама, знающая, разумеется, все.
– Никого, никого у меня нет! – почти крикнула Муха, рыдая и задыхаясь, приходя в ужас оттого, что кричит на маму и требует недозволенного с укором – словно бы та в чем-то виновата. – Ни одного человека живого не осталось! Зачем ты так, мамочка? Что я сделала?!.
Облако колыхнулось, и Муха увидела с ужасом, что и мама плачет, плачет беззвучно и глубоко, как умеют только взрослые, – не нуждаясь в утешении, ведь невозможно маленькой девочке утешить такую непомерную, такую непостижимую пугающую тайну далеких огромных тягостей совершенно иного естества.
– Мама Люся у тебя, – сказала мама, горестно улыбаясь, и не было понятно, в утешение ли, в насмешку ли Мухе говорит она эти странные слова, ободряет ли, предупреждает ли о грозящей опасности – или просто шутит над своей глупенькой Мушкой.
– Солнце еще ребенок, – добавила она со вздохом, вовсе уж непонятно, едва ли не с отчаяньем – и вновь колыхнулось и как бы вскипать изнутри стало молочное облако, началось в нем неспешное подспудное броженье – как в закипающей кастрюльке с манной кашей, – и еще, еще теплей, еще слаще с мамочкой стало Мухе, вновь и еще глубже успокоенной теплыми токами, омывающими ее существо со всех сторон, прогревающими насквозь, оживляющими какие-то забытые, давно, думала, утраченные ею глубины надежды и дочерней нежности к жизни.
Однако облако стало растекаться и таять. Муха почуяла со страхом, как вся ее суть и жизненность, успокоенные только что и слившиеся со светозарным облаком, стали сжиматься, удобно и стыдливо умещаясь друг в друге, и холодеть, вновь погружаясь в ознобные волны одинокого, пространного и опустелого сна. Рассеялись под потолком землянки серебряные искры, Муха осталась, тяжелая, чужая, на жестком топчане. И почти тотчас же проснулась, захватив все же из сна, как выстиранный чулок из лоханки, мамины странные слова о Люсе и о солнце. С ней еще оставались каким-то чудом принесенные мамой тепло и уверенность, что в конце концов все будет очень хорошо – там, у мамы, вместе с мамой, под ее защитой и по ее воле. Но сейчас главное было – осознать, что означают мамины слова, о чем они в самом деле, а не во сне, и что необходимо теперь делать, чтобы не упустить что-то важное и одновременно не растерять подаренное теплым облаком утешение и прощенье. Жаль только, что почему-то про Вальтера Ивановича не сказала ничего мамочка, а ведь, наверное, знает хоть что-то, уж это наверняка…
Одно было ясно уже сразу: Люсе следует, конечно, уделять гораздо больше внимания, а то вот и мама как будто сердится, что редковато Муха заглядывает на Суворовский. Оттого, наверное, и напомнила о Люсе мама, что в последнем рейде Муха так ведь и не попала домой, сразу же и проснулась после позорной истории с усатой старухой. Кто знает? Факт то, что Люся голодает на Суворовском одна-одинешенька, и, значит, следует, как только появится возможность, уделять Люсе, как полагается.
И в этой связи очень, конечно, мирово получилось, что генерал Зуков поручил своей Чайке именно Ленинград, потому что этот город носит имя великого Ленина, почему фактически и попал в пиковое, как говорится, положение, – из-за ненависти гансов к этому ненавистному имени. По сути дела тут, конечно, радоваться особо нечему, тем более, если ты патриот и переживаешь на этом основании за родину, как и полагается. Но ведь, с другой стороны, если бы не блокада, пусть даже хотя бы и со снами фашистскими на чужих кухнях, где бесноватый фюллер свою оголтелую пропаганду развел, падла, еще и с бантиками голубыми для полной дезориентации мирного населения, да если бы не определил Чайке генерал Зуков именно данный населенный пункт почему-то, Ленинград, – так ведь только в мечтах и слетаешь домой с переднего-то края, а сны уже были бы постоянно московские какие-нибудь, согласно полученного приказа, с какими-нибудь Царь-пушками да Царь-колоколами, расколотыми вместо живой родной Люсеньки, за которую переживаешь весь день и ночь, если не очень занята. Причем, оказывается вот, не ты одна из-за нее боишься, а и мама откуда-то с облаков. А то вообще по-немецки бы спать приказали и обучили в два счета, если бы на Берлин поручили летать, – и шли бы сплошь сны берлинские, с рейхстагами, свастиками, гансовскими харями кругом, как уже однажды имело место, – до сих пор вспоминать противно. А так – хоть изредка все-таки домой заскочишь, – кто еще в подобных льготных условиях воюет?
И вот Муха снова, снова, снова летит над родным Ленинградом!
Отпустят в этот раз – или не отпустят? Вот уже и площадь Восстания пролетела, Старо-Невский внизу, Александро-Невская лавра впереди торчит. Неужели без увольнения оставят?
«Одна нога здесь – другая там! – голос у генерала Зукова теперь недовольный, ворчливый, но снова Чайка различает за напускной строгостью добрую его улыбку. – Три минуты на все!… Чайка, Чайка, я – Первый! Ррразрешаю тррехминутную самовольную отлучку! Сборный пункт – Дворцовая площадь.
Повторяю: через тррри минуты прррибыть на Дворцовую! Свободна!»
Свободна!!!
А он-то, лапочка такая, чему радуется, да голосом играет раскатисто этак, да смех сдерживает едва? До чего хороший все-таки человек, до чего родным стал за эти месяцы – жуть!…
Завернув тройное сальто, Чайка бросается вниз, как на лыжах с горы. Темные улицы скользят под ней назад и вверх. Остаются позади клубящиеся пожары, ослепляющие пятна гигантских прожекторов, широкие полотнища дыма и облака пепла. Домой!
Окно своей комнаты в пятом этаже старинного дома на углу Суворовского проспекта и Седьмой Советской улицы Чайка нашла бы и с закрытыми глазами. Приникнув на миг к стеклу, заклеенному, чтоб не лопнуло сдуру от близкого взрыва, еще мамой или Лизаветой Родионовной крест-накрест полосками газетной бумаги, она уже чувствует, что в комнате есть живое тепло. Люся жива! И только теперь понимает Чайка, какая тоска мучила ее с позапрошлой ночи, а теперь вот ушла. Прошлую-то ночь ей уснуть не удалось. Накануне как раз в роту влилось пополнение, и уже с полуночи вплоть до самого подъема курносый маленький лейтенант плакал у нее на груди, рассказывал о своей первой любви, прекрасной десятикласснице Клеопатре Тютько, которая оказалась коварной изменщицей и провожать его на фронт не явилась. Лукич дежурил на передовой, и она не препятствовала курносому рыдать в полный голос. Муха уж и гимнастерку стащила с себя, и трусы, чтобы он обратил, наконец, внимание на девушку, отнесся бы скоренько по-человечески и не мешал больше спать. Но лейтенанту срочно надо было пораспускать сопли – прямо эскренно, бляха-муха! Иногда спрашивал: «Жарко тебе, да? Ничего, я сейчас, только доскажу тебе все до конца – и уйду. Потерпишь, а? Ну что тебе стоит!» Всю ночь с ним, трепачом, глаз не сомкнула. Курносый бубнил ей в подмышку промокшую, а она все ломала себе голову, не понимая, куда могла подеваться бестолковая Люся. Потому что в позапрошлую ночь Чайка чуть не опоздала на Дворцовую площадь, облазала всю квартиру, буквально, в каждую щель просочилась, но так ее и не нашла. Что за притча? Убили, съели? – как ту девочку с голубым бантиком. Так ведь пустая квартира, опечатанная даже, все соседи в эвакуации. Кстати, если печать на двери висит, значит и воры не забрались до сих пор, так? Не могла же Люся улететь через дырочку в углу рамы – она не Чайка пока что. Прямо какой-то дурной сон, честное слово! Вот, кстати, лужица на кухне, под раковиной, – от жажды, значит, не могла она умереть. Неизвестно, конечно, каким чудом еще сочится вода специально для Люси, когда нигде уже водопровод не работает, но если бы не подтекала ржавая труба, не выжить бы Люсе, факт. Нет, она где-то здесь: какашки ее лежат в углу комнаты, есть и свежие. Хорошенькие такие какашечки, продолговатые, как косточки фиников довоенных. Жива, жива старушка! Да где же она, зараза такая, бляха-муха! Не для того же она, чудачка, в самом-то деле, полтора года голода пережила на страх врагам, чтобы пропасть ни за понюшку табаку, когда уже вот-вот прорвана будет блокада. Ведь глупо же! И сухарей вон в шкафу еще три мешка нетронутых, на десять лет насушить успели родители перед проклятой своей командировкой разбомбленной, царство им небесное, – если, конечно, учесть скромные Люсины аппетиты… Люська, вылезай же! Не в булочную же ты пошла, в самом деле, не на рынок, соображать надо все-таки хоть чуть-чуть, товарищи дорогие!… Да что толку кричать, если нет у тебя во сне ни гортани, ни голоса, один дух святой, извините за выражение…
И все же целых двое суток после своей Чайкиной ленинградской самоволки Муха кляла себя и грызла поедом, что так и не обнаружила в пустой квартире Люсю – ни живую, ни мертвую. А теперь, у окна родного, ей стало легко, как в осенний вечер сорокового года, когда внесла Люсю в дом, уже заранее зажмуриваясь от предстоящего крика мамы: «Этого нам еще не хватало!!!»
Чайка всматривалась сквозь стекла, но в комнате было темно. Она скользнула вдоль рамы окна и плавно перетекла в комнату сквозь треугольную дырочку, где уголок стекла был отколот еще до ее рождения. Всю жизнь собирался папочка заменить стекло, даже алмаз купил стеклорезный на барахоловке, да так руки и не дошли: секретный работник, понятно, то ночью ни с того ни с сего по тревоге поднимут, пришлют нарочного, то в выходной телефон зазвонит с утра, он в трубку сразу: «Слушаюсь!» – кепку на затылок, браунинг в карман – и ждите через неделю в лучшем случае. Сколько раз мамочка смеялась: «Не судьба тебе, батька, окном заняться, вся жизнь наша с тобой – эскренная!» Зато теперь Мухе, уже Чайкой будучи и фактически являясь, ничего не стоит попасть к себе домой без ключа. Она скользнула в щель между черными защитными шторами. Ну вот и дома!
Пролетая над письменным столом, она нежно коснулась обложки своего учебника истории, заглянула в пересохшую чернильницу-невыливайку, тронула неосязающими губами свое ситцевое платье на вешалке – синее, в белый горошек, мамочка сама шила. Запах детства уже едва пробивался сквозь пыль запустенья. В легком и редком свете своего искрящегося зыбкого тела, зримого ей здесь без освещения так ясно, что Чайку почти пугают длинные, змеящиеся пальцы голубых и все же прозрачных ее рук и долгие ноги, сросшиеся к тому же чуть ли не в русалочий хвост, – видна зато каждая горошинка на платье, и знакомый узор на обоях, пятиконечные красные звездочки на желтых кружочках, и даже шрамы-царапины на дверце шкафа: МАША. Первые свои кривые буквы в жизни выцарапала ключом от комнаты – в тот же день, когда папа впервые показал, как пишется ее имя. Мама отшлепала Муху и поставила в угол. А теперь Чайке странно и смешно вспоминать, с каким восторгом пятилетняя Муха процарапывала кривые палочки, продираясь сквозь мебельный лак и волокна жесткого дерева. Ну что такого особенного? М-А-Ш-А. То ли дело – Чайка! Чай-ка! Гордый высокий крик, мечущийся меж облаков в чистом небе. Чайка! – и черный дракон улепетывает во все лопатки на свой секретный аэродром, – знает кошка, чье мясо съела, как Сталин писал. Что ж, на то она и Чайка!…
На обеденном столе, прижатая солонкой, белела мамина записка. Протянув руку, Чайка осветила тетрадный листок собственным светом пальцев и ладони – как карманным фонариком. Проступили из темноты слова, которые Чайка помнила уже наизусть:
Как последний лоскуток пламени над догорающей дровинкой, тихо светилась лунно-синеватая подковка над головкой Люси.
Приподнявшись, Люся замерла, как свечечка, смешно поводя тонкими ручками, пробуя, поталкивая, теребя пустую темноту перед собой. Чует! Или – неужели?! – видит свою хозяйку, как сама она, невидимая, видит Люсю. А хотя бы и видит – кому какое дело! Ведь если Муха не умела видеть Люсин слабенький светик, пока Чайкой не стала, это ж не значит, что и Люся всегда была такой же слепой фактически, верно? Вот летучие мыши, например, ориентируются как-то вслепую даже и в полной тьме своих пещер, да и кроты под землей, не говоря уже о простых дождевых червяках, у которых вообще глаз нет, – даже они находят каким-то духом свою дорогу, не сбиваются с жизненного пути, как говорится, – безо всякой помощи посторонней. Да ведь и Чайка уже представить себе не может, как и жила-то день и ночь, не видя настоящего света людей, животных, млекопитающих и всяких ботанических цветов, – до того привыкла к разноцветной красоте. А Люсе, может, и привыкать было не нужно, родилась такая. Почему нет? Во сне ведь все возможно.
Чайка порхнула к Люсиному ящику. И тут же отпрянула, зажав себе рот, чтоб не крикнуть, позабыв даже, что крика ее никто не услышит, да и некому слышать его в пустой квартире.
Уткнувшись в живот матери, лежавшей теперь на боку, спали двое ее новорожденных детей. Такие же белые, как сама Люся, в нежном розовом свеченье каждый, как в мягком коконе вокруг тельца миниатюрного и головки. Вытянув острую голову навстречу своей хозяйке, Люся шевелила серебряными усиками, глаза ее посверкивали шариками розового бисера – как будто улыбалась. И Чайка, сжавшись в крошечный комочек, не больше крысенка, приникла к ее большому и теплому материнскому животу.
Она снова ощущала себя под защитой неведомой справедливой власти. Как в тот миг, когда впервые у прилавка зоомагазина обняла ладонями и прижала к груди белейшее существо с розовыми глазами – и вдруг накрыла ее, Муху, не придавливая, но освобождая, невесомая волна теплоты, обещание долгой, надежной радости. Еще удивилась тогда: надо же! Как же это получается, что вовсе не она, взрослая уже девочка, дает приют маленькой, глупой, раскоряченной крысе, с противным, к тому же, змеиным чешуйчатым хвостом, а, наоборот, эта мягкая, как тесто, с бьющимся изо всех сил под ладонями человека перепуганным крошечным сердечком, текучая вся, тычущаяся, готовая, кажется, умереть уже от ужаса, если спрятаться не удастся ей, – даже глазки зажмурила: не видеть смерти своей огромной, не чувствовать ничего, вообще не жить бы! – но именно она-то, этим-то как раз своим перепуганным страхом, беспомощностью, слепотой, – она-то и защищает, в ладонь тебе носиком влажным, доверчивым уткнувшись, она-то и утешает тебя же, огромную рядом с ней и оттого великую силу в себя принимая откуда-то сверху, распрямляющуюся над ней, доверившейся, как на страже, как бы перед всеми на свете за малышку отвечая – и почему-то до слез, буквально до слез жалея себя, маленькой крысой утешенную, – хотя, вроде, не за что тебя сегодня, Машу Мухину, жалеть, даже наоборот: пятерку по пению заработала ни за что – за любимую свою песню – «Не спи, вставай, кудрявая, в цехах звеня…» Нет, как встал, так и не проглотить в горле комок. Как же это выходит, что вот в ней-то и есть, в крысе необразованной, твой покой сладкий и целое, можно сказать, совершенно взрослое счастье? Откуда? В чутких усиках, в пальчиках тонких розовых, бессильных почти. И, главное, хвост этот еще, хвост гадкий, – от него-то, вроде, сильнее всего и сдавливает дыхание, и слеза наворачивается, – до того его, голого, одеть хочется, спрятать. Но вот приникла она, малыха, к твоей груди, замерла, глазки-бусинки зажмурила, зарылась бледным розовым носиком куда-то под ладонь – и сами собой закрываются у тебя глаза, а дыхание опускается в живот, и вот-вот уже и сама задремлешь, и растворишься в тепле добром. Как-так? Ведь ты ж человек фактически, самое мировое достижение природы, а?…
Перламутровый, ягодный, хлебный запах материнского молока насыщает, пронизывает Чайку согревающими волнами, как будто Муха стоит, зажмурившись, под душем в бане, рядом с мамочкой, прислонившись спиной, как к стенке, к маминому скользкому, мягкому боку. Люся дышит глубоко, сердце матери бьется ровно. Дети ее вздрагивают во сне, и Чайке досадно, что нельзя остаться с братьями навсегда. Почему это, все-таки интересно, человек должен быть один постоянно, кроме сна?…
Муха-Чайка медленно отрывается от Люси: пора. Оберегающий поток тепла иссякает не сразу. Она парит в нем, как на морской волне, плавает по комнате кругами, как бы разматывая за собой нервущуюся паутинку – по ней течет к Чайке прямо в розовеющее сияющее тело Люсин спокойный сон – уже без заботы о накормленных детях, без страха за собственный пятачок безопасного пространства в осажденном городе: Чайка защитит, Муха не забудет!… На этой волне дева-воительница и вылетает сквозь уголок рамы в черноту неба – успокоенная и даже немного сонная. Уж теперь-то Люся не пропадет – таких себе защитников родила, молодчина! С Чайкой вместе уже получается ровно три богатыря, как в сказке!…
С запасом уложившись в три отпущенные генералом минутки, Чайка вовремя находит себя висящей над самым центром Дворцовой площади. Сам бы Вальтер Иванович даже был бы точностью такой немецкой доволен, пунктуальностью-то, бляха-муха!
Она парит метрах в пятнадцати над Александровской колонной – над макушкой бронзового ангела, замершего, как на часах, с крестом на плече вместо винтовки.
«Чайка, Чайка, Первый на связи!» – голос его не бодрит ее, не заставляет подтянуться, мобилизоваться, – она зевает, сладко поеживаясь, переливая внутри себя до кончиков пальцев и обратно пушистый нежгущийся заряд Люсиной нежности.
«Внимание, Чайка! Готовность номер один!»
«Есть ко-ковносить!» – она силится подавить зевок своего бестелесного рта и тут же одергивает себя, исправляется:
«Есть, товарищ Первый! Готовность номер один!» – все же не осознавая ни одного звука в привычном звоне своего бравого рапорта. Шевелятся, посверкивают, серебрятся упругие, нежные усики Люси, вздыхают во сне ее розовые сыновья, похожие на крошечных лилипутских поросят. Чайке вовсе не хочется рыскать по небу ночного боя, разыскивать эскренно чертова ихнего дракона. Ей бы вернуться на Суворовский, к Люсе, прижаться к ней и уснуть. Причем здесь же, дома, и проснуться бы утром, – а не в землянке, под каким-нибудь лейтенантом, который уже изгибается и бьется на ней, как лещ в рыбном магазине на углу Седьмой Советской, только что сачком выловленный из мраморного бассейна-аквариума, к стеклу которого прижалась носом – не оторвать – трехлетняя Муха, – ишь как его ломает, знает кошка, чье мясо съела, чует скорые свои похороны…
«Внимание, Чайка! К бою!…»
Вздрагивая, она собирается вся, как в кулак, старается вызвать в себе подевавшуюся куда-то ярость к не виденному никогда в жизни черному дракону. Каких только чудищ не привелось наблюдать на фюзеляжах гансовских самолетов, – и тигра оранжевого как-то заметила, и за буйволом рогатым полночи однажды гонялась, и пантеру помнит, черную, как вакса, на фюзеляже скоростного «мессершмитта», – только дракона не встречала ни разу. Интересно, сколько еще осталось сегодня этой мороки, когда ж та минутка грянет, когда на топчане постылом очнешься – расплющенная и без дыханья?… Нет уж, товарищи дорогие, лучше соколом погибнуть, чем ужом жить. Как Сталин-то в этой связи подчеркивал? Рожденный ползать летать не должен! Золотые слова, бляха-муха, с ними в душе и не захочешь, а кинешься в битву, против собственной воли в бой пойдешь, – вот до чего крылатое выражение!
И она принимает воинственно-вытянутый вид, заостряясь в снаряд, готовый врезаться в любую указанную цель, как полагается.
«Благословляю тебя на бой, доча!» Генерал вздыхает, как бы передавая бразды правления высшей справедливости – та уж как-нибудь разберется, боженька-то, как говорится, не фраер.
Тишина, громадная, как весь вмещаемый ею небосвод, и еще более высокая, тишина между им, генералом, и замершей, вытянувшейся уже в сияющую спицу Чайкой натягивает ее нетерпеливое стремленье до острого звона во всем напряженном естестве, до голубых искр, пучком излетающих из нее туда, куда устремлен взгляд – в угрожающую ночь. В небо, рассеченное скрещенными клинками прожекторов.
«Огонь!» – и она вылетает, как пуля из нарезного ствола, – юлой вертясь, ввинчиваясь со свистом в черный ветер.
Генерал кричит ей вслед. Даже, может, фуражкой машет, не исключено. Но Чайка не в силах сдержать себя и прислушаться – и голос его замирает в треске зенитных разрывов, кваканье осколков и доносящемся снизу глухом гуле содрогаемой страждущей земли.
Она бестрепетно пересекает слепящие потоки прожекторного света, раскаленные трассы зенитных снарядов, – они бьют в черный бомбардировщик над ее головой, а сквозь Чайку пролетают даже не щекоча пронзаемую деву, – лишь обдавая мгновенным вихрем своего движения. Наверху их разрывы раскрываются огненными зонтиками. Чайка пролетает через потоки осколков и догорающих искр взрывчатки, расплавленного металла, купаясь под ними, как под сильными струями холодного душа – напоследок после парилки, где плоть разомлела и задохнулась, а холод ей в радость и на пользу. Сквозь ее невесомое, бесплотное тело падает на город из брюха черного бомбардировщика фугасная бомба. Если бы не во сне, она разрубила бы Муху пополам свистящим наискось, вертящимся валиком своего тела, – ровно такого же роста, как сама девочка. Но сейчас она – Чайка, Чайка!…
Нет, Чайка не чувствует, как ее проницают звенящие трассы пулеметных очередей, посылаемых самолетом с крестами снизу, – она уже взлетела выше, смеющаяся, неуязвимая. Немец ведет огонь по маленькому краснозвездному истребителю, который попал в луч прожектора с земли, – с земли, охраняемой им, недомерком перед ревущим «фокке-вульфом» с прозрачной кабиной стрелка, чье лицо видно Чайке так ясно, так ненавистно, словно в оптический прицел. Может быть, это он и есть, дракон-то? Знать бы, как он выглядит, чудак, на каком самолете летает. И вообще – человек он или вправду дракон? Не спрашивать же генерала Зукова – уж он-то уверен, что Чайка и сама в курсе. К тому же, конечно, черный дракон – это, безусловно, самая главная, фактически, военная тайна, в эфире таким словам вообще звучать не положено, иначе крышка, как пить дать. Значит, может, это он и есть – «фокке-вульф». Ну и ладно, пусть ему хуже будет!…
…Прямо к ней на топчан опустилось густое, искрящееся молочное облако нежной радости, – разом утешая Муху во всех ее терзаньях болящего тела и души ее, в миг успокоенной и прежде тела прильнувшей к облаку счастья. Муха, сладко вздохнув, прижалась к маминой груди, обняла ее, плача и вытирая щеки о теплое облако. Она отлично понимала, что находится сейчас во сне, но сон вокруг какой-то особый, не простой и не стратегический, а как бы иная некая жизнь, – меж сном и явью мреет она, как летнее полдневное марево, что размывает плоть видимой жизни, не обращая бодрствующее вещество в проницаемый невесомый сгусток смешанного с тенями света.
Мама смотрела в потолок землянки, лицо у нее было темное, и взгляд неподвижен, как у мертвой. И Муха почувствовала вдруг, что никакая она не Чайка и никогда не была ею, что только лишь этого родного тепла она и искала в своих полетах, к маме рвалась, домой, понежиться так вот, поплакать всласть, уже спокойно, уже зная наверняка заново: это тепло, и нежность к тебе, и обнимающий, лелеющий покой – это все твое, твое собственное, и никуда не уйдет, не исчезнет никогда, навсегда тебе принадлежит по самому прямому праву и будет вечно тебя утешать, согревать и любить, а разлука коротка, скоро снова мамочка будет рядом каждый день, каждое воскресенье выходное, да и по будням тоже. И только от лица мамы, запрокинутого в глухой тоске, шла тревога, неизвестная Мухе, чуждая ей неким неизведанным, нежитейским смыслом.
– Мамочка! Когда же ты заберешь меня к себе? Мамулечка! Мамуля моя родненькая…
Муха зарывалась в молочное облако, млела в нем, пронизанная разом всею памятью мира семьи, общим с мамой дыханьем. Как можно жить без этого? Ведь без этого – не жизнь, а смерть!
– Когда, мам? Я так соскучилась за тобой!…
– Не спрашивай! – не глядя на нее, коротко махнув рукой, сказала мама.
Муха заплакала сильней, понимая, что никогда не узнает того, о чем должна почему-то молчать мама, знающая, разумеется, все.
– Никого, никого у меня нет! – почти крикнула Муха, рыдая и задыхаясь, приходя в ужас оттого, что кричит на маму и требует недозволенного с укором – словно бы та в чем-то виновата. – Ни одного человека живого не осталось! Зачем ты так, мамочка? Что я сделала?!.
Облако колыхнулось, и Муха увидела с ужасом, что и мама плачет, плачет беззвучно и глубоко, как умеют только взрослые, – не нуждаясь в утешении, ведь невозможно маленькой девочке утешить такую непомерную, такую непостижимую пугающую тайну далеких огромных тягостей совершенно иного естества.
– Мама Люся у тебя, – сказала мама, горестно улыбаясь, и не было понятно, в утешение ли, в насмешку ли Мухе говорит она эти странные слова, ободряет ли, предупреждает ли о грозящей опасности – или просто шутит над своей глупенькой Мушкой.
– Солнце еще ребенок, – добавила она со вздохом, вовсе уж непонятно, едва ли не с отчаяньем – и вновь колыхнулось и как бы вскипать изнутри стало молочное облако, началось в нем неспешное подспудное броженье – как в закипающей кастрюльке с манной кашей, – и еще, еще теплей, еще слаще с мамочкой стало Мухе, вновь и еще глубже успокоенной теплыми токами, омывающими ее существо со всех сторон, прогревающими насквозь, оживляющими какие-то забытые, давно, думала, утраченные ею глубины надежды и дочерней нежности к жизни.
Однако облако стало растекаться и таять. Муха почуяла со страхом, как вся ее суть и жизненность, успокоенные только что и слившиеся со светозарным облаком, стали сжиматься, удобно и стыдливо умещаясь друг в друге, и холодеть, вновь погружаясь в ознобные волны одинокого, пространного и опустелого сна. Рассеялись под потолком землянки серебряные искры, Муха осталась, тяжелая, чужая, на жестком топчане. И почти тотчас же проснулась, захватив все же из сна, как выстиранный чулок из лоханки, мамины странные слова о Люсе и о солнце. С ней еще оставались каким-то чудом принесенные мамой тепло и уверенность, что в конце концов все будет очень хорошо – там, у мамы, вместе с мамой, под ее защитой и по ее воле. Но сейчас главное было – осознать, что означают мамины слова, о чем они в самом деле, а не во сне, и что необходимо теперь делать, чтобы не упустить что-то важное и одновременно не растерять подаренное теплым облаком утешение и прощенье. Жаль только, что почему-то про Вальтера Ивановича не сказала ничего мамочка, а ведь, наверное, знает хоть что-то, уж это наверняка…
Одно было ясно уже сразу: Люсе следует, конечно, уделять гораздо больше внимания, а то вот и мама как будто сердится, что редковато Муха заглядывает на Суворовский. Оттого, наверное, и напомнила о Люсе мама, что в последнем рейде Муха так ведь и не попала домой, сразу же и проснулась после позорной истории с усатой старухой. Кто знает? Факт то, что Люся голодает на Суворовском одна-одинешенька, и, значит, следует, как только появится возможность, уделять Люсе, как полагается.
И в этой связи очень, конечно, мирово получилось, что генерал Зуков поручил своей Чайке именно Ленинград, потому что этот город носит имя великого Ленина, почему фактически и попал в пиковое, как говорится, положение, – из-за ненависти гансов к этому ненавистному имени. По сути дела тут, конечно, радоваться особо нечему, тем более, если ты патриот и переживаешь на этом основании за родину, как и полагается. Но ведь, с другой стороны, если бы не блокада, пусть даже хотя бы и со снами фашистскими на чужих кухнях, где бесноватый фюллер свою оголтелую пропаганду развел, падла, еще и с бантиками голубыми для полной дезориентации мирного населения, да если бы не определил Чайке генерал Зуков именно данный населенный пункт почему-то, Ленинград, – так ведь только в мечтах и слетаешь домой с переднего-то края, а сны уже были бы постоянно московские какие-нибудь, согласно полученного приказа, с какими-нибудь Царь-пушками да Царь-колоколами, расколотыми вместо живой родной Люсеньки, за которую переживаешь весь день и ночь, если не очень занята. Причем, оказывается вот, не ты одна из-за нее боишься, а и мама откуда-то с облаков. А то вообще по-немецки бы спать приказали и обучили в два счета, если бы на Берлин поручили летать, – и шли бы сплошь сны берлинские, с рейхстагами, свастиками, гансовскими харями кругом, как уже однажды имело место, – до сих пор вспоминать противно. А так – хоть изредка все-таки домой заскочишь, – кто еще в подобных льготных условиях воюет?
И вот Муха снова, снова, снова летит над родным Ленинградом!
Отпустят в этот раз – или не отпустят? Вот уже и площадь Восстания пролетела, Старо-Невский внизу, Александро-Невская лавра впереди торчит. Неужели без увольнения оставят?
«Одна нога здесь – другая там! – голос у генерала Зукова теперь недовольный, ворчливый, но снова Чайка различает за напускной строгостью добрую его улыбку. – Три минуты на все!… Чайка, Чайка, я – Первый! Ррразрешаю тррехминутную самовольную отлучку! Сборный пункт – Дворцовая площадь.
Повторяю: через тррри минуты прррибыть на Дворцовую! Свободна!»
Свободна!!!
А он-то, лапочка такая, чему радуется, да голосом играет раскатисто этак, да смех сдерживает едва? До чего хороший все-таки человек, до чего родным стал за эти месяцы – жуть!…
Завернув тройное сальто, Чайка бросается вниз, как на лыжах с горы. Темные улицы скользят под ней назад и вверх. Остаются позади клубящиеся пожары, ослепляющие пятна гигантских прожекторов, широкие полотнища дыма и облака пепла. Домой!
Окно своей комнаты в пятом этаже старинного дома на углу Суворовского проспекта и Седьмой Советской улицы Чайка нашла бы и с закрытыми глазами. Приникнув на миг к стеклу, заклеенному, чтоб не лопнуло сдуру от близкого взрыва, еще мамой или Лизаветой Родионовной крест-накрест полосками газетной бумаги, она уже чувствует, что в комнате есть живое тепло. Люся жива! И только теперь понимает Чайка, какая тоска мучила ее с позапрошлой ночи, а теперь вот ушла. Прошлую-то ночь ей уснуть не удалось. Накануне как раз в роту влилось пополнение, и уже с полуночи вплоть до самого подъема курносый маленький лейтенант плакал у нее на груди, рассказывал о своей первой любви, прекрасной десятикласснице Клеопатре Тютько, которая оказалась коварной изменщицей и провожать его на фронт не явилась. Лукич дежурил на передовой, и она не препятствовала курносому рыдать в полный голос. Муха уж и гимнастерку стащила с себя, и трусы, чтобы он обратил, наконец, внимание на девушку, отнесся бы скоренько по-человечески и не мешал больше спать. Но лейтенанту срочно надо было пораспускать сопли – прямо эскренно, бляха-муха! Иногда спрашивал: «Жарко тебе, да? Ничего, я сейчас, только доскажу тебе все до конца – и уйду. Потерпишь, а? Ну что тебе стоит!» Всю ночь с ним, трепачом, глаз не сомкнула. Курносый бубнил ей в подмышку промокшую, а она все ломала себе голову, не понимая, куда могла подеваться бестолковая Люся. Потому что в позапрошлую ночь Чайка чуть не опоздала на Дворцовую площадь, облазала всю квартиру, буквально, в каждую щель просочилась, но так ее и не нашла. Что за притча? Убили, съели? – как ту девочку с голубым бантиком. Так ведь пустая квартира, опечатанная даже, все соседи в эвакуации. Кстати, если печать на двери висит, значит и воры не забрались до сих пор, так? Не могла же Люся улететь через дырочку в углу рамы – она не Чайка пока что. Прямо какой-то дурной сон, честное слово! Вот, кстати, лужица на кухне, под раковиной, – от жажды, значит, не могла она умереть. Неизвестно, конечно, каким чудом еще сочится вода специально для Люси, когда нигде уже водопровод не работает, но если бы не подтекала ржавая труба, не выжить бы Люсе, факт. Нет, она где-то здесь: какашки ее лежат в углу комнаты, есть и свежие. Хорошенькие такие какашечки, продолговатые, как косточки фиников довоенных. Жива, жива старушка! Да где же она, зараза такая, бляха-муха! Не для того же она, чудачка, в самом-то деле, полтора года голода пережила на страх врагам, чтобы пропасть ни за понюшку табаку, когда уже вот-вот прорвана будет блокада. Ведь глупо же! И сухарей вон в шкафу еще три мешка нетронутых, на десять лет насушить успели родители перед проклятой своей командировкой разбомбленной, царство им небесное, – если, конечно, учесть скромные Люсины аппетиты… Люська, вылезай же! Не в булочную же ты пошла, в самом деле, не на рынок, соображать надо все-таки хоть чуть-чуть, товарищи дорогие!… Да что толку кричать, если нет у тебя во сне ни гортани, ни голоса, один дух святой, извините за выражение…
И все же целых двое суток после своей Чайкиной ленинградской самоволки Муха кляла себя и грызла поедом, что так и не обнаружила в пустой квартире Люсю – ни живую, ни мертвую. А теперь, у окна родного, ей стало легко, как в осенний вечер сорокового года, когда внесла Люсю в дом, уже заранее зажмуриваясь от предстоящего крика мамы: «Этого нам еще не хватало!!!»
Чайка всматривалась сквозь стекла, но в комнате было темно. Она скользнула вдоль рамы окна и плавно перетекла в комнату сквозь треугольную дырочку, где уголок стекла был отколот еще до ее рождения. Всю жизнь собирался папочка заменить стекло, даже алмаз купил стеклорезный на барахоловке, да так руки и не дошли: секретный работник, понятно, то ночью ни с того ни с сего по тревоге поднимут, пришлют нарочного, то в выходной телефон зазвонит с утра, он в трубку сразу: «Слушаюсь!» – кепку на затылок, браунинг в карман – и ждите через неделю в лучшем случае. Сколько раз мамочка смеялась: «Не судьба тебе, батька, окном заняться, вся жизнь наша с тобой – эскренная!» Зато теперь Мухе, уже Чайкой будучи и фактически являясь, ничего не стоит попасть к себе домой без ключа. Она скользнула в щель между черными защитными шторами. Ну вот и дома!
Пролетая над письменным столом, она нежно коснулась обложки своего учебника истории, заглянула в пересохшую чернильницу-невыливайку, тронула неосязающими губами свое ситцевое платье на вешалке – синее, в белый горошек, мамочка сама шила. Запах детства уже едва пробивался сквозь пыль запустенья. В легком и редком свете своего искрящегося зыбкого тела, зримого ей здесь без освещения так ясно, что Чайку почти пугают длинные, змеящиеся пальцы голубых и все же прозрачных ее рук и долгие ноги, сросшиеся к тому же чуть ли не в русалочий хвост, – видна зато каждая горошинка на платье, и знакомый узор на обоях, пятиконечные красные звездочки на желтых кружочках, и даже шрамы-царапины на дверце шкафа: МАША. Первые свои кривые буквы в жизни выцарапала ключом от комнаты – в тот же день, когда папа впервые показал, как пишется ее имя. Мама отшлепала Муху и поставила в угол. А теперь Чайке странно и смешно вспоминать, с каким восторгом пятилетняя Муха процарапывала кривые палочки, продираясь сквозь мебельный лак и волокна жесткого дерева. Ну что такого особенного? М-А-Ш-А. То ли дело – Чайка! Чай-ка! Гордый высокий крик, мечущийся меж облаков в чистом небе. Чайка! – и черный дракон улепетывает во все лопатки на свой секретный аэродром, – знает кошка, чье мясо съела, как Сталин писал. Что ж, на то она и Чайка!…
На обеденном столе, прижатая солонкой, белела мамина записка. Протянув руку, Чайка осветила тетрадный листок собственным светом пальцев и ладони – как карманным фонариком. Проступили из темноты слова, которые Чайка помнила уже наизусть:
Доча!Ниже приписано:
Мы с папой вирнемся недели через две, уезжаем эскренно аллюр три креста. Если приедешь, а нас еще нет масло на кухне за окном макароны в буфете отварены, масла не жалей когда разогревать станишь не жмотничай. Без нас ерундистикой не занимайся срач в комнате не разводи, и не спорь с Лизаветой Родионовной, веди культурно в рамочках. За Люсей убирай как полагается, чисти зубы утром и вечером не ленись. Главное помни ты должна стать придметом нашей гордости, мы на тебя надеемся. Цулуем нашу Мушку.
Папа и мама.
Р. С. Папа приказывает тебе не отдавать ни под каким видом мясо из супа Люсе так как ввиду того что в ближайшее время с питанием в городе будет архиплохо. Так что рубай свой паек сама наедайся впрок. А немца мы с папой, скоро прогоним, вернемся домой и в первое же воскресенье, пойдем в зоопарк на каруселях кататься все вместе. Будь умницей!В углу комнаты послышался чмокающий писк.
Как последний лоскуток пламени над догорающей дровинкой, тихо светилась лунно-синеватая подковка над головкой Люси.
Приподнявшись, Люся замерла, как свечечка, смешно поводя тонкими ручками, пробуя, поталкивая, теребя пустую темноту перед собой. Чует! Или – неужели?! – видит свою хозяйку, как сама она, невидимая, видит Люсю. А хотя бы и видит – кому какое дело! Ведь если Муха не умела видеть Люсин слабенький светик, пока Чайкой не стала, это ж не значит, что и Люся всегда была такой же слепой фактически, верно? Вот летучие мыши, например, ориентируются как-то вслепую даже и в полной тьме своих пещер, да и кроты под землей, не говоря уже о простых дождевых червяках, у которых вообще глаз нет, – даже они находят каким-то духом свою дорогу, не сбиваются с жизненного пути, как говорится, – безо всякой помощи посторонней. Да ведь и Чайка уже представить себе не может, как и жила-то день и ночь, не видя настоящего света людей, животных, млекопитающих и всяких ботанических цветов, – до того привыкла к разноцветной красоте. А Люсе, может, и привыкать было не нужно, родилась такая. Почему нет? Во сне ведь все возможно.
Чайка порхнула к Люсиному ящику. И тут же отпрянула, зажав себе рот, чтоб не крикнуть, позабыв даже, что крика ее никто не услышит, да и некому слышать его в пустой квартире.
Уткнувшись в живот матери, лежавшей теперь на боку, спали двое ее новорожденных детей. Такие же белые, как сама Люся, в нежном розовом свеченье каждый, как в мягком коконе вокруг тельца миниатюрного и головки. Вытянув острую голову навстречу своей хозяйке, Люся шевелила серебряными усиками, глаза ее посверкивали шариками розового бисера – как будто улыбалась. И Чайка, сжавшись в крошечный комочек, не больше крысенка, приникла к ее большому и теплому материнскому животу.
Она снова ощущала себя под защитой неведомой справедливой власти. Как в тот миг, когда впервые у прилавка зоомагазина обняла ладонями и прижала к груди белейшее существо с розовыми глазами – и вдруг накрыла ее, Муху, не придавливая, но освобождая, невесомая волна теплоты, обещание долгой, надежной радости. Еще удивилась тогда: надо же! Как же это получается, что вовсе не она, взрослая уже девочка, дает приют маленькой, глупой, раскоряченной крысе, с противным, к тому же, змеиным чешуйчатым хвостом, а, наоборот, эта мягкая, как тесто, с бьющимся изо всех сил под ладонями человека перепуганным крошечным сердечком, текучая вся, тычущаяся, готовая, кажется, умереть уже от ужаса, если спрятаться не удастся ей, – даже глазки зажмурила: не видеть смерти своей огромной, не чувствовать ничего, вообще не жить бы! – но именно она-то, этим-то как раз своим перепуганным страхом, беспомощностью, слепотой, – она-то и защищает, в ладонь тебе носиком влажным, доверчивым уткнувшись, она-то и утешает тебя же, огромную рядом с ней и оттого великую силу в себя принимая откуда-то сверху, распрямляющуюся над ней, доверившейся, как на страже, как бы перед всеми на свете за малышку отвечая – и почему-то до слез, буквально до слез жалея себя, маленькой крысой утешенную, – хотя, вроде, не за что тебя сегодня, Машу Мухину, жалеть, даже наоборот: пятерку по пению заработала ни за что – за любимую свою песню – «Не спи, вставай, кудрявая, в цехах звеня…» Нет, как встал, так и не проглотить в горле комок. Как же это выходит, что вот в ней-то и есть, в крысе необразованной, твой покой сладкий и целое, можно сказать, совершенно взрослое счастье? Откуда? В чутких усиках, в пальчиках тонких розовых, бессильных почти. И, главное, хвост этот еще, хвост гадкий, – от него-то, вроде, сильнее всего и сдавливает дыхание, и слеза наворачивается, – до того его, голого, одеть хочется, спрятать. Но вот приникла она, малыха, к твоей груди, замерла, глазки-бусинки зажмурила, зарылась бледным розовым носиком куда-то под ладонь – и сами собой закрываются у тебя глаза, а дыхание опускается в живот, и вот-вот уже и сама задремлешь, и растворишься в тепле добром. Как-так? Ведь ты ж человек фактически, самое мировое достижение природы, а?…
Перламутровый, ягодный, хлебный запах материнского молока насыщает, пронизывает Чайку согревающими волнами, как будто Муха стоит, зажмурившись, под душем в бане, рядом с мамочкой, прислонившись спиной, как к стенке, к маминому скользкому, мягкому боку. Люся дышит глубоко, сердце матери бьется ровно. Дети ее вздрагивают во сне, и Чайке досадно, что нельзя остаться с братьями навсегда. Почему это, все-таки интересно, человек должен быть один постоянно, кроме сна?…
Муха-Чайка медленно отрывается от Люси: пора. Оберегающий поток тепла иссякает не сразу. Она парит в нем, как на морской волне, плавает по комнате кругами, как бы разматывая за собой нервущуюся паутинку – по ней течет к Чайке прямо в розовеющее сияющее тело Люсин спокойный сон – уже без заботы о накормленных детях, без страха за собственный пятачок безопасного пространства в осажденном городе: Чайка защитит, Муха не забудет!… На этой волне дева-воительница и вылетает сквозь уголок рамы в черноту неба – успокоенная и даже немного сонная. Уж теперь-то Люся не пропадет – таких себе защитников родила, молодчина! С Чайкой вместе уже получается ровно три богатыря, как в сказке!…
С запасом уложившись в три отпущенные генералом минутки, Чайка вовремя находит себя висящей над самым центром Дворцовой площади. Сам бы Вальтер Иванович даже был бы точностью такой немецкой доволен, пунктуальностью-то, бляха-муха!
Она парит метрах в пятнадцати над Александровской колонной – над макушкой бронзового ангела, замершего, как на часах, с крестом на плече вместо винтовки.
«Чайка, Чайка, Первый на связи!» – голос его не бодрит ее, не заставляет подтянуться, мобилизоваться, – она зевает, сладко поеживаясь, переливая внутри себя до кончиков пальцев и обратно пушистый нежгущийся заряд Люсиной нежности.
«Внимание, Чайка! Готовность номер один!»
«Есть ко-ковносить!» – она силится подавить зевок своего бестелесного рта и тут же одергивает себя, исправляется:
«Есть, товарищ Первый! Готовность номер один!» – все же не осознавая ни одного звука в привычном звоне своего бравого рапорта. Шевелятся, посверкивают, серебрятся упругие, нежные усики Люси, вздыхают во сне ее розовые сыновья, похожие на крошечных лилипутских поросят. Чайке вовсе не хочется рыскать по небу ночного боя, разыскивать эскренно чертова ихнего дракона. Ей бы вернуться на Суворовский, к Люсе, прижаться к ней и уснуть. Причем здесь же, дома, и проснуться бы утром, – а не в землянке, под каким-нибудь лейтенантом, который уже изгибается и бьется на ней, как лещ в рыбном магазине на углу Седьмой Советской, только что сачком выловленный из мраморного бассейна-аквариума, к стеклу которого прижалась носом – не оторвать – трехлетняя Муха, – ишь как его ломает, знает кошка, чье мясо съела, чует скорые свои похороны…
«Внимание, Чайка! К бою!…»
Вздрагивая, она собирается вся, как в кулак, старается вызвать в себе подевавшуюся куда-то ярость к не виденному никогда в жизни черному дракону. Каких только чудищ не привелось наблюдать на фюзеляжах гансовских самолетов, – и тигра оранжевого как-то заметила, и за буйволом рогатым полночи однажды гонялась, и пантеру помнит, черную, как вакса, на фюзеляже скоростного «мессершмитта», – только дракона не встречала ни разу. Интересно, сколько еще осталось сегодня этой мороки, когда ж та минутка грянет, когда на топчане постылом очнешься – расплющенная и без дыханья?… Нет уж, товарищи дорогие, лучше соколом погибнуть, чем ужом жить. Как Сталин-то в этой связи подчеркивал? Рожденный ползать летать не должен! Золотые слова, бляха-муха, с ними в душе и не захочешь, а кинешься в битву, против собственной воли в бой пойдешь, – вот до чего крылатое выражение!
И она принимает воинственно-вытянутый вид, заостряясь в снаряд, готовый врезаться в любую указанную цель, как полагается.
«Благословляю тебя на бой, доча!» Генерал вздыхает, как бы передавая бразды правления высшей справедливости – та уж как-нибудь разберется, боженька-то, как говорится, не фраер.
Тишина, громадная, как весь вмещаемый ею небосвод, и еще более высокая, тишина между им, генералом, и замершей, вытянувшейся уже в сияющую спицу Чайкой натягивает ее нетерпеливое стремленье до острого звона во всем напряженном естестве, до голубых искр, пучком излетающих из нее туда, куда устремлен взгляд – в угрожающую ночь. В небо, рассеченное скрещенными клинками прожекторов.
«Огонь!» – и она вылетает, как пуля из нарезного ствола, – юлой вертясь, ввинчиваясь со свистом в черный ветер.
Генерал кричит ей вслед. Даже, может, фуражкой машет, не исключено. Но Чайка не в силах сдержать себя и прислушаться – и голос его замирает в треске зенитных разрывов, кваканье осколков и доносящемся снизу глухом гуле содрогаемой страждущей земли.
Она бестрепетно пересекает слепящие потоки прожекторного света, раскаленные трассы зенитных снарядов, – они бьют в черный бомбардировщик над ее головой, а сквозь Чайку пролетают даже не щекоча пронзаемую деву, – лишь обдавая мгновенным вихрем своего движения. Наверху их разрывы раскрываются огненными зонтиками. Чайка пролетает через потоки осколков и догорающих искр взрывчатки, расплавленного металла, купаясь под ними, как под сильными струями холодного душа – напоследок после парилки, где плоть разомлела и задохнулась, а холод ей в радость и на пользу. Сквозь ее невесомое, бесплотное тело падает на город из брюха черного бомбардировщика фугасная бомба. Если бы не во сне, она разрубила бы Муху пополам свистящим наискось, вертящимся валиком своего тела, – ровно такого же роста, как сама девочка. Но сейчас она – Чайка, Чайка!…
Нет, Чайка не чувствует, как ее проницают звенящие трассы пулеметных очередей, посылаемых самолетом с крестами снизу, – она уже взлетела выше, смеющаяся, неуязвимая. Немец ведет огонь по маленькому краснозвездному истребителю, который попал в луч прожектора с земли, – с земли, охраняемой им, недомерком перед ревущим «фокке-вульфом» с прозрачной кабиной стрелка, чье лицо видно Чайке так ясно, так ненавистно, словно в оптический прицел. Может быть, это он и есть, дракон-то? Знать бы, как он выглядит, чудак, на каком самолете летает. И вообще – человек он или вправду дракон? Не спрашивать же генерала Зукова – уж он-то уверен, что Чайка и сама в курсе. К тому же, конечно, черный дракон – это, безусловно, самая главная, фактически, военная тайна, в эфире таким словам вообще звучать не положено, иначе крышка, как пить дать. Значит, может, это он и есть – «фокке-вульф». Ну и ладно, пусть ему хуже будет!…