Страница:
И если бы не поостыл Колосков и не пообещал изучить идею и докуки Ермолая Чубарова, то Ермолай смутил бы его на прощание загадкой-намеком: чем кричать на невинных тружеников земли, ты бы разул свои бараньи глаза, поглядел бы, что это за ловкий кузнец у тебя постукивает молотком? Глаза-то матушка дала по ложке, да не зришь ты ни крошки. Но Ермолай благодарил бога, что вовремя сковал немотою уста. Догадка страшила его самого.
Когда Острецов пособлял Ермолаю запрячь Мигая в сани, мимо прошел кузнец, зорко глянул на обоих, усмехнулся в усы.
По пути догнали их на конях Халплов и Тимка, несколько минут ехали рядом, по обе стороны саней. Халилов закурил вместе с Захаром, разглядывая его украдчиво, но остро, Тимка отворачивал лицо.
- Я заеду к вам, товарищ Острецов... вы уж не отлучайтесь пока, небрежно и начальственно сказал Халилов, поворачивая длинноногого рыжего влево. Тимка пустил следом за ним в намет свою маленькую Пульку, развевающую черный хвост.
- Что-то тот Халилов глядел на тебя прицельно, Захар Осипович? - сказал Ермолай.
Охмуренный тем, что произошло у него с Танякой и Тимкой, а еще тоскливее - тем, что заявился этот из редакции ворошить старые дела, Острецов молчал.
"Как бы Тимка не накапал насчет Таняки. Боюсь, загуляю с горя, а мне пить никак нельзя до самой моей свадьбы. К чему это Колосков спрашивал, не уморился ли я ходить в председателях?" - думал он.
Ермолаю тоже было не по себе, как-то по-особенному, по-молодому. Какие-то неясные смутные надежды вдруг ожили в душе, а почему? Сам не знал. Может, даже просто оттого, что Халилов благосклонно выслушал его тоскливые мечтания и этим стал близок ему. А тут еще в одно вязались тревожащий воображение кузнец и Халилов... До дома не мог успокоиться Ермолай. Проводил взглядом пролетавших над двором казарок, встал на точило, заглядывая через стену к брату Кузьме. Фиена как раз изводила деверя Автонома, называя его куриным пастухом, наверно, за то, что привез тот породистых кур.
- У Марькн твоей, думаешь, свои румяны на щеках?
Красится она.
Ермолай был наслышан, что Автоном гпетет Марьку, и он, жалея безответную молодку, оборвал Фиенин брех:
- Души в тебе нет, напраслину на Марьку Максимовну возводишь. Чем она не угодила тебе?
Автоном от стыда скрылся в амбаре. Все-таки он был не просто мужик, а культурный...
- Мне Марька соли на хвост не сыпала, - огрызалась Фиена, вставшая на опрокинутый чиляк и чуть не касаясь бороды Ермолая своим острым, лопаточкой, подбородком, за который и прозвала ее свекровь Василиса востробородой заразой. - Я ее за что готова разорвать временами? Смиренность ее, запуганность распаляет душу мою!
- Воительница ты, Фиена Карповна. Знаешь, отчего дух твой такой горячий, что из ноздрей пламя, а из ушей дым? Мужа нет.
- Кровососов хватит, была бы совесть не на замке. - Фиена вонзила в Ермолая острый взгляд. - Ты к чему петляешь-то?
- Идем, по одной пропустим, намекну. Да не о том, догадываешься, хитрюга.
Но когда они, закрывшись в амбаре, распили бутылку, Ермолай не отважился поведать разбитной Фиене о совхозном кузнеце. "Эту лайку только пусти по следу, наделает она беды".
- Где же твой намек, Ермолай Данилыч?
- Отнамекался я, Фиенушка. Где уж мне на горячих кататься, если по робости я готов взнуздывать даже лошадиный череп.
- Махнул, как лиса хвостом, - собаки под кручу, а сам на взволок убег. Скажи, мне голову прислонить к столбу, что ли?
Ермолай присоветовал отделиться от свекра - лошадь достанется. Тогда любой посватается.
- Жизнь-то, раскрасавица, давит на самое сердце. Туманами повит день завтрашний, - вдруг всхлипнул Ермолай. - И откуда взялись ералашные люди? Измотался-износился я в думах тревожных, девонька. С бабами, что ли, связаться? Али запьянствовать?
- А и то и другое втихомолку не грех, Ермолай Данилыч, - беспечно сказала Фиена.
6
К приходу Дмитрия Иннокентьевича Влас готовился с такой же строгостью, как, бывало, в пору совместной службы: повыгреб окалину, посмел паутину, побелил стены кузницы. Но особенно прибрался в своей саманной хатенке, полил цветы и лимоны комнатные на окнах. И округ хаты навел порядок, расчистил дорожку к круглому столику со скамеечкой под кривоногим кленушком - хоть гость вряд ли изъявит желание посидеть ранневешним вечером под голыми сучьями, все же Влас песком присыпал вылысевшийся из-под снега бугорок. Уж очень хотелось Власу укрепить Уганова, а заодно и себя в уверенности, что скитания и искания закончились вот под этим кривостволым кленушком, что остатняя пора жизни будет потрачена на тихие вечерние размышления о пройденном. Крепче, чем к жилью своему, привязался Влас к клену, наполненному подростковой дрожью и трепетом на степных сквозняках. Одинокий клен криво-изверченно, будто с отшибленностью в стане, подымал к солнцу голову, как-то исподнизу, с вывертом весь, израстался в сучки, как сироты в чужих людях израстаются в руки, раздавленные работой.
Весной Влас срезал лишние дурнолапы, замазал раны, и кленушка, похворав малость, заиграл под оконцем широким резным узорочьем. И уже мнилось Власу додышать под этим деревом свою жизнь, простую, как у тех ласточек, что под коньком слепили гнездо, - налетаются за день-деньской, смежат глаза на полосу угасающего дня.
Дожить тихо, а потом, когда на старости не судят, не награждают, с равнодушной милостпвостыо обрезая жизненные крепи, открыться людям, кто он таков, под какой ношей су горбился.
Не со двора, от того особнячка, где проживают важные командировочные под приглядом Пашки-монашки, появился Дмитрий Иннокентьич, а со степи, от закатного солнца, и тень его по зеркальному насту скрестилась с тенью Власа раньше, чем Влас успел обернуться.
Матерым стал его командир, осадистым на ногу шагом прошел од в хату, срезающим взглядом ошарив сенки с дровами да вениками под крышей. Кивнул тяжело, по туг же улыбчиво потеплел, заметив на столе бутылку хлебной водки, караваи пшеничного хлеба, сало и лук.
Уют завершала солонка, из кленового кривосучья вырезанная.
- Угостимся, Мптрнп, чем бог послал одинокому.
Сумерничали без огня, и речи их, как два ручья, текли не сливаясь, а лишь перекликаясь.
- Ходил-ходил я по кругам моей совести и незаметно пгшполз на родную землю. На чужбине скушно до смерти, Митрий Иннокентьич.
- Горе ты мое, Власушка. Похоронную-то не промашлпво ли пустил козырным тузом? Ведь дал я тебе ее на крайний случаи.
- Так вышло, Мптрпй Нннокентьич, с тоски и лютости на несправедливость зачеркнул себя до полного исчезновения. А вы ведь тоже другой фамилией себя оберегаете...
- Взял фамилию матери. Ту усеченную - Уганов - кинули мне, как недогложенный мосол с барского стола.
Ты на людях не зови меня Угановым. Не боюсь, да не хочется объясняться с каждым дураком. Где надо, все знают обо мнэ.
- Временами сумно жить под чужим именем. Пойти, ударить обземь шапкой, распахнуть грудь?
- Погоди, не чумей. Грех молодому помирать - рано тебе глину вечно сторожить. За жизнь нужно драться до последнего дыхания.
- Просто выжить - мало для меня, Митриы Иннокентьич. Мне требуется оправдание перед совестью своей. Строжает она каждым днем. Какое дело требует моей утайки?
- Будет дело, Влас, будет. Начнут товарищи выдергивать с корнем крепких крестьян, ох и полыхнет восстание!
Влас засмеялся горестно и зло:
- Отвосставали. С места не сдвинутся. Пошумят, поартачутся, а потом табуном попрут куда надо. Все уморились лить кровь. И сами не знают, что хотят... Вот у Колоскова ясная задумка: перекроить мужика на рабочего, продолжал Влас без одобрения, но и без былой злости и горечи. - Для него что земля, что фабрика. Этого легче убить, чем напугать. А молодой Тимка Цевыев, пожалуй, беспощаднее и порешительнее старших будет.
Знает, чего хочет. Отец не успел, Тимка доконает таких, как дядя Ермолай.
Халплов подпер рукой тяжелый подбородок, глаза блестели в темноте, голос рвался из самого сердца, горький и тоскливый:
- Всех уравняют скорохватпкн, как семечки в подсолнухе, видишь, сподручнее таких обмолачивать да на масло давить. Господи! Ведь не для себя же мукп-мученпческпе претерпеваем, а во имя торжества отборного крестьянского сословия. В нем, в этом отборном сословии, будущее России. В ссылку попадал ради них. От земли отрекся для них. А государство латифундии на новый манер строит на тех землях...
Мечталось ему быть незаметным, но безгранично влиятельным духовным поводырем. Когда разошлись дороги с Ильей Цевневым, Дмитрий выдвинул в вожди честолюбивого Чаусова, а потом чужими руками предал его смерти, сам же сидел на коне, сосал табачную пыль под языком. Влас, отстреливаясь, прикрывал его конную побежку к красным. Чуть живым явплся к ним. Свой человек, служивший в разведке, сумел рассказать красному начдиву о героизме Уганова, истребившего командование Волчьей сотни и самого Чаусова. и получилось так, что Уганов вроде как бы заслан был в штаб неприятеля...
Уволившись нз армии с наградами, Уганов отказался от видных постов, предпочел профессию журналиста в губернской газете.
Взлелеянный в его мечтах крестьянин вступал в равноправные отношения с городом: вы нам - машины, мы вам - хлеб, мясо, молоко. Две партии в парламенте - городская и сельская. В степях ковыльных, тюльпанных виделся Дмитрию вооруженный хлебороб на коне: зорко сузив глаза, всматривается в горизонты, как бы сросшиеся вдали с травой пли желтым кипением спелой пшенплы. Слабые вымирают, уйдут в города, на земле останется элита. Редчайший сплав Руси и Азии, певучая скпфская кровь.
Реки в берегах, океаны в берегах, придающих им глубины и форму. А ну, разлей воды ровным слоем по земле - заболотятся. Так и духовная жизнь народа самоуглубляется в здоровом; хранит и умножает моральную красоту избранное богом племя крепкоплечпх мужиков и грудастых баб...
Манили Дмитрия к себе удивительные степи с долинами, холмами, чистыми речками и лугами, с перелесками, колками, с покрасневшим от земляники солнечным склоном. И вдруг над равниной ковыльной встанет железная, крапленная птичьей кровью да пометом гора, а у отножья ее разливается сочнотравье. У такой-то вот горы и заросла таволгой могилка матери...
- Ни у одного народа нет таких непостижимо глубоких песен. Тайна русского сердца безмерна. Монастыри, скиты строил. Сейчас разрушает храмы. Азиатское, кочевничье в нем бушует. Завтра пожалеет, покается, - как бы сам с собой говорил Халилов в полном одиночестве, хотя глаза его следили за движением ширококостных рук Власа, зажегшего свечку и завесившего окна изнутри сыромятными овчинами.
- Пропустим малость, Митя?
- Плесни маненько, Власушка. - Халилов потянул сквозь крупные белые зубы, вытер кусочком хлеба уголки рта, кротко посмотрел, как сбегали капли по вислым усам Власа. - Нам опасно терять русское начало, свое издревле единение. Европейский коммунизм нам не подходит.
Не привьется, как бы ни старались безродные революционеры-коммунисты. Им бы стереть нашу самобытность попроворнее. Чай, не забыл: в революцию разрушали с безжалостным размахом, как в чужой стране.
- Почему меня мотает туда-сюда, Митрий Иннокентьич? Хуже я других, что ли? Не о себе ведь пекусь, Россия вот тут, в душе, сидит, а какое ей предназначение - не знаю. Ночами-то иногда места не нахожу, будто гвоздями постель проросла... тянет к той кирпичной яме... где Илья...
- Убери слюни, рубака! Революция, брат, не закончилась... приглядывайся кое к кому. Считай это моим приказом.
Влас подобрался, отвердело лицо.
- За кем следить прикажете?
- Афанасьев, бывший приказчик моего отца-негодяя, как он? Неплохо бы умненько накинуть на шею аркан - не удавлять, но и не отпускать. А Колосков... что за человек? Монашку поблизости держит... Почему?
- Крутился кругом меня Колосков, хвалил работу.
"Какая цель нашей жизни?" - спросил я его атак с придурью. Долго он щурился на меня, потом сказал: "Родительское призвание у нас: людей кормить. Росли чтоб здоровыми, сильными, веселыми". К машинам подходит Колосков смело, коней не боится. Видать, с землей обращаться поднавык.
- А тот Тимофей Цевнев?
- Тянет меня к нему.
- С чего это?
- Вера в нем великая, душой незлобив, чист душой.
Все дознаться хочет, как отец его погиб.
- Без него разберемся, - усмехнулся Уганов, - Я имею поручение от газеты окончательно прояснить судьбу Цевнева. Убили его сами крестьяне за то, что коней забирал, убили, как вора. А теперь хотят героя сделать из него.
А Тимку ты не понимаешь, Влас: он не добрый, он за отца будет мстить до пятого колена. Страшное поколение кастет... Узнай Тимка, кто мы с тобой, он потребует к стенке нас поставить. А вина наша разве только в том, что мы с народом приняли муки. Нет, Власушка, ладу не будет у нас с такими, как Колосков и Цевнев.
- А Тимка тоже ходит на ту кирпичную яму за Хлебовкой, - сказал Влас.
- Если не выбросишь из головы эту дурацкую психопатию о ямах, я брошу тебя на произвол судьбы, Чубаров. И пропадешь ты самым гнуснейшим образом, Влас. Почему я с тобой нянчусь? Ты подумал? Для меня ты - народ. Так будь же достойным своего святого призвания.
- Я слушаюсь вас.
- Последнее слово за крестьянином. В стране закипает крутая каша, свинцовая, кровавая. Нас много. Уж я-то знаю, у меня есть связи даже с работниками ГПУ.
С тобой мы скоро не увидимся. Мои люди будут держать тебя под дружеским наблюдением. В обиду не дадут, но и не позволят свихнуться.
Уганов обнял Власа, троекратно поцеловал.
Понизу над тающими снегами густел пар, за легким начесом облачка как-то навзничь катился ледовым сколком месяц. Поглядев в эту весеннюю, с двинувшимися в тумане водами ночь, Влас вернулся в хатенку.
У всех на глазах таяла Марька, линял румянец приветливого нежного лица.
- Глядите на нее: она хлеб ест, а хлеб ее ест, - говорила за столом Василиса.
Кротостью чаяла Марька угодить всем. Вставала раньше всех, пряла, доила коров, топила печь, с утра готовя еду на весь день. Когда мыла полы, скобля сосновые доски косырем, свекровь не то хвалила, пе то попрекала:
- До дыр проскребет, расторопная дурочка.
Старшая сноха Фпена просыпалась на своей кровати за пологом лишь к блинам, умывалась душистым мылом и после завтрака выходила во двор работать, убедив Азтонома и свекра, что по ее мужскому характеру ей по плечу и дело мужское. Бралась, распаляя других, за все, но ни одной работы не доводила до конца, забегала в избу погреться на лежанке. Повертит языком, а там глядъ, уж и за полдень.
Марька не подавала голоса, если не заговаривали старшие. Перемежатся хлопоты на минуту, она, будто боясь разбудить кого-то, тихо спрашивала Василису, что ей делать. Свекровь молчала, не замечая молодой снохи.
- Мамушка, дайте я поищу вас.
Раскосматив черноволосую, с бобровой сединкой голову, Василиса ложилась крутым бедром на лавку, щекой .
на теплые колени снохи.
- Ласковая ты моя, - говорила Василиса. - Но чтото уж слишком незлобива. Не в укор ли людям? Иль лютость затаила на кого? Переворачиваясь на другой бок, минуту раздумчиво глядела в глаза Марьки. Уж не святая ли?
Разбирая на голове свекрови дорожку ото лба до макушки, Марька услыхала всхлипывание, почувствовала на руке теплую слезу. Не успела пожалеть, как матушка порывисто встала, пряча мокрые глаза.
- Сама бездельничаешь и меня в грех ввела!
За обедом Кузьма налил всем по рюмке кислушки.
Василиса зорко следила за молодкой: она отнекивалась, а Автоном, уговаривая ее выпить, глазами грозил, запрещал.
- Я не хочу, батюшка, - робко отговаривалась Мерька.
- За таким еще желтогубым гуленком кланяться! - вскипела Василиса.
Марька чуть пе задохнулась от кислушки, насилу откашлялась.
"Уж не гнилую ли повесили на шею Автономушке? - встревожилась Василиса. - Надо досмотреть, о чем онп на прямоту толкуют?"
Ночью спряталась за голландкой, Фпена, как необъезженная кобыленка в упряжке, похрапывала на своей горькой постели, вдова от живого мужа. На кровати молодых послышалась далеко не та веселая возня, какая должна бы быть у любящих. Кто-то хрипел, задыхаясь.
- Помогите! - с безнадежностью, как в темпом безлюдном лесу, попросила Марька, видно зная, что в такой семье просить о помощи бесполезно. Вырвалась из сильных рук мужа, долго стыла у окна в лунном свете.
- Ну, иди сюда, чего ты там красуешься?
Доверчиво подошла к мужу. Натолкнувшись на кулак, Марька рухнула за черту лунного света в темноту, не в силах глотнуть воздуха. Фпена, притворившаяся сонной, чеглпком слетела на пол.
- Ты ж убил ее... Мамушка! Батюшка!
Пришел с кухни Кузьма, защищая широкой ладонью колеблющийся лепесток коптилки. Василиса выплыла из своей засады как ни в чем не бывало.
Марька, белее своей рубашки, силилась встать, опираясь руками о пол, подбородок и губы ее дрожали. Актоном потягивался на кровати, недоуменно моргая, и ленивыми жестами только что проснувшегося лохматил жесткий черный чуб.
- Марька, ты чего? - спросила Василиса, оглядываясь с тревожным недружелюбием на Фиену, раздувавшую узкие ноздри.
- Во сне что-то приснилось, мамушка, будто летаю, вот и упала с кровати. Автономша, подвинься, дай мне место.
- Врет она, врет! - кричала Фпена. - Ее куриный пастух чуть не насмерть ухайдакал. Молчишь, курощуп?
- А ты, старшая сношенька, зачем в чужую жизнь встреваешь? - подступила рослая пышнотелая Василиса к дробненькой Фиене, высокомерно давя ее косым взглядом. - Не тебе, ветрогонке и грохоту веялошпому, а Марьке поверю. Ну как? Упала пли столкнул?
- Зыамо, у пола во сне.
- Видишь, сама признается. Подсунули нам какую-то порченую. Ступить боится, глядеть на людей ке смеет, а
говорит, так вот-вот помрет. Овпниватилась кругом, и нагрешила, видно.
Кузьма шагнул к сыну, но Василиса укоротила его:
- Какого шантана керосин переводишь? В своен-тэ жизни не разобрался, да еще молодых пришел рассудить.
Покорность Марьки разжигала в сердце Автонома такое чувство лютости, что временами он боялся, как бы и?
убить жену до смерти. А наутро она опять раньше всех на ногах, готовая исполнить любое повеление, от кого бы оно не исходило.
Воскресным днем после завтрака Марька отправилась навестить родителей. Надела шубу с лисой, полушалок голубой. И хоть до слез жалобно ныла душа, она сдерживалась, шла быстрой легкой походкой, грудью вперед, здаровалась со встречными так весело, что каждый думал с радостной улыбкой - знать, счастливее той молодайки на свете нет женщины. Больше всего боялась показаться скучной матери и особенно отцу. Горячий отец - узнает, наделает йог знает чего. Автоном тоже - кипяток.
Сестренки убежали на улицу, мать и отец лузгали тыквенные семечки на кухне. Заглядывало в окно подобревшее солнце. Марька разделась, подсела к столу.
- Что это за мода - шею повязала? - спросила мать.
- Простудилась, мама.
Отец быстро взглянул на нее.
- Эх, Марька ты Марька, бесталанная ты у нас. Первая дочь и та несчастная, - сказал он. - За что он тиранит тебя?
- Что ты, тятя, Автономушка пальцем не трогает.
- От кого скрываешь? Развяжи, мать, платок на ней.
Оба ахнули - мать сокрушенно, отец - яростно, увидав черные следы пальцев на белой шее. Отец разжал над столом кулак и удивился - семечки не падали, будто вросли в кожу ладони, так вдавил вгорячах.
- Изгаляться над человеком? Косматое зверье. От им кто? Собака, что ли? - Максим сорвал с вешалки полушубок, пахлобучил на голову шапку. Жена и дочь повисли на его плечах.
- Он меня тогда убьет. Сейчас не придумаю, почему дерется, а тогда зацепка будет: жаловалась.
- Ладно, погожу. Если хоть пальцем тронет тебя беспричинно, беги к нам. Я доразу отверну ему голову, как куренку.
- Сама не давай повода для драки, - говорила мать. - Ведь собака и та ни с того ни с сего не кидается на человека. Отец у них не цепной кобель, только мать поедом ест всех. Да еще та Фиена, она часу не проживет, чтоб не сцепиться с кем-нибудь или стравить других. Потише будь, Маша, уйди в землю по самую макушку. Ведь окромя тебя еще пять девок растут. По твоей жизни с мужем о них судить будут.
- Старинку поешь, Катя. Вот что, Марья ты моя Максимовна: не терпи! Бить начнет, кричи, пусть все знают. Осрамить их надо. А то все шито-крыто. Злые живут терпением добрых.
Марька собралась уходить.
- Сиди, еще не успела лавку нагреть, - остановил ее отец.
- Дома хватятся, а меня нет.
Мать так я всплеснула руками:
- Да разве не сказала мужу и старшим, куда пошла?
- И мужу, и мамушке, и батюшке, и Фиене говорила, да ведь притворятся, будто не слышали. Точить станут.
- Иди и скажи: мол, тятя с мамой в гости скоро приедут.
Шла Марька домой с надеждой. И только согрела себя мыслью о ребенке, как подумалось: вдруг да мертвый родится? Бил-то муж под самое сердце. "Господи, спася и защити его, пусть он живет, мне-то и помереть можно.
Только как же он без меня?"
Как будто сговорились, въехали во двор Максим Семионович со своей Катей и Ермолай Чубаров с Прасковьей.
Даже со своим вином. Хозяева заколготились с виноватой поспешностью, чуяли, почему в неурочное время нагрянули. А Фиена так и взыграла при виде тарантаса.
- Идем, Марья Максимовна, кататься. Улицу объедем, и то хорошо.
- Гостей, чай, надо угощать. Тятя с мамой...
- А-а, не слушаешься старшую невестку?! Тычешь мне в глазыньки моя честные своей святостью, бессловесностью. Уж как ни измываются над тобой муж да свекровь, а ты кротким голосом: Автономушка, милый, родная матушка. Да я бы музданула его, будь его женой, он бы г ногах у меня валялся. Ты и свекровь избаловала своими тютачками, та так и рвет, так и мечет, с жару с пылу все хватает. Я-то кем кажусь на одной половице с тобой? Мало тебя Автоном Кузьмич учит... Поехали, без нас ОБИ наговорятся вдосталь.
Марька скосила глаза на невестку и мужа. Он говорил о чем-то с дядей Ермолаем, наклонив голову, и ничего толком не могла понять по его лицу, замкнутому и озабоиному. Боясь обидеть злопамятную Фнену, села в тагантас. Еще раз оглянулась на Автонома.
- Земля зачем тебе, племяш? - говорил Ермолай. - Кончишь когда-нибудь свой рабфак на дворе, то есть на кому, бери ребятишек за вихры, обучай. Крестьянствовать, вижу к, невыгодно по нонешнпм временам. Даже опасно.
- У меня жена будет учительницей, а я - землеробом.
- Марька - учительницей? - Ермолай кивнул бородой на Марьку, выезжавшую вместе с- Фненой со двора.
- А может, Люся.
- Ты. то самое, шути, да не очень. Я отец, не отдам.
- Послушается? - Автоном прищурился. - Пора бы вам сойти с дороги, а то столкнут. - Он отстранил дядю и ы.тбежал. за ворота.
- Вернитесь! - кричал женщинам, махая рукой.
Марька потянула за левую вожжу, поворачивая игреБШЮ, а Фиена - за правую.
- Что вы, бабы-дуры, коню губы дерете? - устыдил проходивший мимо сосед. - Пьяные, что ли?
Марька уступила вожжу, рванулась выпрыгнуть ва ходу. Но Фиена удержала за пальто. Постыдилась людей Марька пререкаться со старшей невесткой, только тихонько умоляла не ездить дальше первого проулка. Фпена же промчалась кругом улицы как бешеная, а когда разгоряченный конь остановился во дворе, Автоном стащил жену с тарантаса. Фиена с испуга едва открыла разбухшую избяную дверь.
- Убил! Марьку-у!
Сидевший за передним углом Максим махнул через стол, но, видно, ноги отяжелели, повалил яичницу. На дворе он схватил зятя за грудки, рванул так, что иуговиды поддевки горохом брызнули на лед.
- За что? Распутная она, а? Тогда сам разорву, душу выну.
- Не знаю, Максим Семионовпч. Может, за венчание, может, за мягкость восковую, за совесть, укоряющую меня. Не вижу - тоскую и уж таким подлецом себя понимаю! А увижу - разорвать готов. Чем больше виноват перед нею, тем страшнее, тем труднее удержаться. А ведь люблю...
Отчев задумался, пальцы разжались, выпуская сукно Автономозой поддевки.
- Чаял я, с женой осилю свою матушку самодержавную, по-новому заживем. А она пригнулась. Ну, почему она такая божья дочь? Как же мне жить, Максим Семнонович?
Кузьма с четвертью кишмишовки подошел к Огчеву:
- Сват, сват! Разберемся потом...
- Он всю кровь нашу иссосал, сердце высушил. Ты не можешь учить сына, тогда другие научат.
8
Весну любила Марька. Больше лета и зимы. И едва влажный ветер дохнул на снега, суматошнее зачирикали воробьи, купаясь в золе, а воркотня голубей подладилась под звон капающих сосулек, как молоко с коровьих сосков, светлее и просторнее стало в избе от обтаявших, окон, - повеселела Марька.
Люди выхлынули на берег любоваться разливом полой воды. Радовало Марьку водополье с той самой детской поры, когда смотрела на реку с лопасной соломенной крыши, теплой от солнца. Плыли льдины с вехами, с почерневшими дорогами, с годовалым телком, видно унесенным льдиной в тот момент, когда, почуяв весну, нерасчетливо взбрыкнулся он бежать от хозяйки.
Земля встала из-под снега в тенетнике и паутинах, просила тучку взбрызнуть дождем, чтоб игольчатой травке легче зазеленеть к солнцу. И неясные и очень молодые надежды зароились в душе. И хотя в семье постились, сидели на капусте, картошке да хлебе, все вольготнее становилось ей дышать. -Даже тот, кого носила под сердцем, не стеснял легкости. Свекровь и свекор говели, ходили в церковь, говорили смиренно, мало ели, мало спали и не покладая рук работали.
Когда Острецов пособлял Ермолаю запрячь Мигая в сани, мимо прошел кузнец, зорко глянул на обоих, усмехнулся в усы.
По пути догнали их на конях Халплов и Тимка, несколько минут ехали рядом, по обе стороны саней. Халилов закурил вместе с Захаром, разглядывая его украдчиво, но остро, Тимка отворачивал лицо.
- Я заеду к вам, товарищ Острецов... вы уж не отлучайтесь пока, небрежно и начальственно сказал Халилов, поворачивая длинноногого рыжего влево. Тимка пустил следом за ним в намет свою маленькую Пульку, развевающую черный хвост.
- Что-то тот Халилов глядел на тебя прицельно, Захар Осипович? - сказал Ермолай.
Охмуренный тем, что произошло у него с Танякой и Тимкой, а еще тоскливее - тем, что заявился этот из редакции ворошить старые дела, Острецов молчал.
"Как бы Тимка не накапал насчет Таняки. Боюсь, загуляю с горя, а мне пить никак нельзя до самой моей свадьбы. К чему это Колосков спрашивал, не уморился ли я ходить в председателях?" - думал он.
Ермолаю тоже было не по себе, как-то по-особенному, по-молодому. Какие-то неясные смутные надежды вдруг ожили в душе, а почему? Сам не знал. Может, даже просто оттого, что Халилов благосклонно выслушал его тоскливые мечтания и этим стал близок ему. А тут еще в одно вязались тревожащий воображение кузнец и Халилов... До дома не мог успокоиться Ермолай. Проводил взглядом пролетавших над двором казарок, встал на точило, заглядывая через стену к брату Кузьме. Фиена как раз изводила деверя Автонома, называя его куриным пастухом, наверно, за то, что привез тот породистых кур.
- У Марькн твоей, думаешь, свои румяны на щеках?
Красится она.
Ермолай был наслышан, что Автоном гпетет Марьку, и он, жалея безответную молодку, оборвал Фиенин брех:
- Души в тебе нет, напраслину на Марьку Максимовну возводишь. Чем она не угодила тебе?
Автоном от стыда скрылся в амбаре. Все-таки он был не просто мужик, а культурный...
- Мне Марька соли на хвост не сыпала, - огрызалась Фиена, вставшая на опрокинутый чиляк и чуть не касаясь бороды Ермолая своим острым, лопаточкой, подбородком, за который и прозвала ее свекровь Василиса востробородой заразой. - Я ее за что готова разорвать временами? Смиренность ее, запуганность распаляет душу мою!
- Воительница ты, Фиена Карповна. Знаешь, отчего дух твой такой горячий, что из ноздрей пламя, а из ушей дым? Мужа нет.
- Кровососов хватит, была бы совесть не на замке. - Фиена вонзила в Ермолая острый взгляд. - Ты к чему петляешь-то?
- Идем, по одной пропустим, намекну. Да не о том, догадываешься, хитрюга.
Но когда они, закрывшись в амбаре, распили бутылку, Ермолай не отважился поведать разбитной Фиене о совхозном кузнеце. "Эту лайку только пусти по следу, наделает она беды".
- Где же твой намек, Ермолай Данилыч?
- Отнамекался я, Фиенушка. Где уж мне на горячих кататься, если по робости я готов взнуздывать даже лошадиный череп.
- Махнул, как лиса хвостом, - собаки под кручу, а сам на взволок убег. Скажи, мне голову прислонить к столбу, что ли?
Ермолай присоветовал отделиться от свекра - лошадь достанется. Тогда любой посватается.
- Жизнь-то, раскрасавица, давит на самое сердце. Туманами повит день завтрашний, - вдруг всхлипнул Ермолай. - И откуда взялись ералашные люди? Измотался-износился я в думах тревожных, девонька. С бабами, что ли, связаться? Али запьянствовать?
- А и то и другое втихомолку не грех, Ермолай Данилыч, - беспечно сказала Фиена.
6
К приходу Дмитрия Иннокентьевича Влас готовился с такой же строгостью, как, бывало, в пору совместной службы: повыгреб окалину, посмел паутину, побелил стены кузницы. Но особенно прибрался в своей саманной хатенке, полил цветы и лимоны комнатные на окнах. И округ хаты навел порядок, расчистил дорожку к круглому столику со скамеечкой под кривоногим кленушком - хоть гость вряд ли изъявит желание посидеть ранневешним вечером под голыми сучьями, все же Влас песком присыпал вылысевшийся из-под снега бугорок. Уж очень хотелось Власу укрепить Уганова, а заодно и себя в уверенности, что скитания и искания закончились вот под этим кривостволым кленушком, что остатняя пора жизни будет потрачена на тихие вечерние размышления о пройденном. Крепче, чем к жилью своему, привязался Влас к клену, наполненному подростковой дрожью и трепетом на степных сквозняках. Одинокий клен криво-изверченно, будто с отшибленностью в стане, подымал к солнцу голову, как-то исподнизу, с вывертом весь, израстался в сучки, как сироты в чужих людях израстаются в руки, раздавленные работой.
Весной Влас срезал лишние дурнолапы, замазал раны, и кленушка, похворав малость, заиграл под оконцем широким резным узорочьем. И уже мнилось Власу додышать под этим деревом свою жизнь, простую, как у тех ласточек, что под коньком слепили гнездо, - налетаются за день-деньской, смежат глаза на полосу угасающего дня.
Дожить тихо, а потом, когда на старости не судят, не награждают, с равнодушной милостпвостыо обрезая жизненные крепи, открыться людям, кто он таков, под какой ношей су горбился.
Не со двора, от того особнячка, где проживают важные командировочные под приглядом Пашки-монашки, появился Дмитрий Иннокентьич, а со степи, от закатного солнца, и тень его по зеркальному насту скрестилась с тенью Власа раньше, чем Влас успел обернуться.
Матерым стал его командир, осадистым на ногу шагом прошел од в хату, срезающим взглядом ошарив сенки с дровами да вениками под крышей. Кивнул тяжело, по туг же улыбчиво потеплел, заметив на столе бутылку хлебной водки, караваи пшеничного хлеба, сало и лук.
Уют завершала солонка, из кленового кривосучья вырезанная.
- Угостимся, Мптрнп, чем бог послал одинокому.
Сумерничали без огня, и речи их, как два ручья, текли не сливаясь, а лишь перекликаясь.
- Ходил-ходил я по кругам моей совести и незаметно пгшполз на родную землю. На чужбине скушно до смерти, Митрий Иннокентьич.
- Горе ты мое, Власушка. Похоронную-то не промашлпво ли пустил козырным тузом? Ведь дал я тебе ее на крайний случаи.
- Так вышло, Мптрпй Нннокентьич, с тоски и лютости на несправедливость зачеркнул себя до полного исчезновения. А вы ведь тоже другой фамилией себя оберегаете...
- Взял фамилию матери. Ту усеченную - Уганов - кинули мне, как недогложенный мосол с барского стола.
Ты на людях не зови меня Угановым. Не боюсь, да не хочется объясняться с каждым дураком. Где надо, все знают обо мнэ.
- Временами сумно жить под чужим именем. Пойти, ударить обземь шапкой, распахнуть грудь?
- Погоди, не чумей. Грех молодому помирать - рано тебе глину вечно сторожить. За жизнь нужно драться до последнего дыхания.
- Просто выжить - мало для меня, Митриы Иннокентьич. Мне требуется оправдание перед совестью своей. Строжает она каждым днем. Какое дело требует моей утайки?
- Будет дело, Влас, будет. Начнут товарищи выдергивать с корнем крепких крестьян, ох и полыхнет восстание!
Влас засмеялся горестно и зло:
- Отвосставали. С места не сдвинутся. Пошумят, поартачутся, а потом табуном попрут куда надо. Все уморились лить кровь. И сами не знают, что хотят... Вот у Колоскова ясная задумка: перекроить мужика на рабочего, продолжал Влас без одобрения, но и без былой злости и горечи. - Для него что земля, что фабрика. Этого легче убить, чем напугать. А молодой Тимка Цевыев, пожалуй, беспощаднее и порешительнее старших будет.
Знает, чего хочет. Отец не успел, Тимка доконает таких, как дядя Ермолай.
Халплов подпер рукой тяжелый подбородок, глаза блестели в темноте, голос рвался из самого сердца, горький и тоскливый:
- Всех уравняют скорохватпкн, как семечки в подсолнухе, видишь, сподручнее таких обмолачивать да на масло давить. Господи! Ведь не для себя же мукп-мученпческпе претерпеваем, а во имя торжества отборного крестьянского сословия. В нем, в этом отборном сословии, будущее России. В ссылку попадал ради них. От земли отрекся для них. А государство латифундии на новый манер строит на тех землях...
Мечталось ему быть незаметным, но безгранично влиятельным духовным поводырем. Когда разошлись дороги с Ильей Цевневым, Дмитрий выдвинул в вожди честолюбивого Чаусова, а потом чужими руками предал его смерти, сам же сидел на коне, сосал табачную пыль под языком. Влас, отстреливаясь, прикрывал его конную побежку к красным. Чуть живым явплся к ним. Свой человек, служивший в разведке, сумел рассказать красному начдиву о героизме Уганова, истребившего командование Волчьей сотни и самого Чаусова. и получилось так, что Уганов вроде как бы заслан был в штаб неприятеля...
Уволившись нз армии с наградами, Уганов отказался от видных постов, предпочел профессию журналиста в губернской газете.
Взлелеянный в его мечтах крестьянин вступал в равноправные отношения с городом: вы нам - машины, мы вам - хлеб, мясо, молоко. Две партии в парламенте - городская и сельская. В степях ковыльных, тюльпанных виделся Дмитрию вооруженный хлебороб на коне: зорко сузив глаза, всматривается в горизонты, как бы сросшиеся вдали с травой пли желтым кипением спелой пшенплы. Слабые вымирают, уйдут в города, на земле останется элита. Редчайший сплав Руси и Азии, певучая скпфская кровь.
Реки в берегах, океаны в берегах, придающих им глубины и форму. А ну, разлей воды ровным слоем по земле - заболотятся. Так и духовная жизнь народа самоуглубляется в здоровом; хранит и умножает моральную красоту избранное богом племя крепкоплечпх мужиков и грудастых баб...
Манили Дмитрия к себе удивительные степи с долинами, холмами, чистыми речками и лугами, с перелесками, колками, с покрасневшим от земляники солнечным склоном. И вдруг над равниной ковыльной встанет железная, крапленная птичьей кровью да пометом гора, а у отножья ее разливается сочнотравье. У такой-то вот горы и заросла таволгой могилка матери...
- Ни у одного народа нет таких непостижимо глубоких песен. Тайна русского сердца безмерна. Монастыри, скиты строил. Сейчас разрушает храмы. Азиатское, кочевничье в нем бушует. Завтра пожалеет, покается, - как бы сам с собой говорил Халилов в полном одиночестве, хотя глаза его следили за движением ширококостных рук Власа, зажегшего свечку и завесившего окна изнутри сыромятными овчинами.
- Пропустим малость, Митя?
- Плесни маненько, Власушка. - Халилов потянул сквозь крупные белые зубы, вытер кусочком хлеба уголки рта, кротко посмотрел, как сбегали капли по вислым усам Власа. - Нам опасно терять русское начало, свое издревле единение. Европейский коммунизм нам не подходит.
Не привьется, как бы ни старались безродные революционеры-коммунисты. Им бы стереть нашу самобытность попроворнее. Чай, не забыл: в революцию разрушали с безжалостным размахом, как в чужой стране.
- Почему меня мотает туда-сюда, Митрий Иннокентьич? Хуже я других, что ли? Не о себе ведь пекусь, Россия вот тут, в душе, сидит, а какое ей предназначение - не знаю. Ночами-то иногда места не нахожу, будто гвоздями постель проросла... тянет к той кирпичной яме... где Илья...
- Убери слюни, рубака! Революция, брат, не закончилась... приглядывайся кое к кому. Считай это моим приказом.
Влас подобрался, отвердело лицо.
- За кем следить прикажете?
- Афанасьев, бывший приказчик моего отца-негодяя, как он? Неплохо бы умненько накинуть на шею аркан - не удавлять, но и не отпускать. А Колосков... что за человек? Монашку поблизости держит... Почему?
- Крутился кругом меня Колосков, хвалил работу.
"Какая цель нашей жизни?" - спросил я его атак с придурью. Долго он щурился на меня, потом сказал: "Родительское призвание у нас: людей кормить. Росли чтоб здоровыми, сильными, веселыми". К машинам подходит Колосков смело, коней не боится. Видать, с землей обращаться поднавык.
- А тот Тимофей Цевнев?
- Тянет меня к нему.
- С чего это?
- Вера в нем великая, душой незлобив, чист душой.
Все дознаться хочет, как отец его погиб.
- Без него разберемся, - усмехнулся Уганов, - Я имею поручение от газеты окончательно прояснить судьбу Цевнева. Убили его сами крестьяне за то, что коней забирал, убили, как вора. А теперь хотят героя сделать из него.
А Тимку ты не понимаешь, Влас: он не добрый, он за отца будет мстить до пятого колена. Страшное поколение кастет... Узнай Тимка, кто мы с тобой, он потребует к стенке нас поставить. А вина наша разве только в том, что мы с народом приняли муки. Нет, Власушка, ладу не будет у нас с такими, как Колосков и Цевнев.
- А Тимка тоже ходит на ту кирпичную яму за Хлебовкой, - сказал Влас.
- Если не выбросишь из головы эту дурацкую психопатию о ямах, я брошу тебя на произвол судьбы, Чубаров. И пропадешь ты самым гнуснейшим образом, Влас. Почему я с тобой нянчусь? Ты подумал? Для меня ты - народ. Так будь же достойным своего святого призвания.
- Я слушаюсь вас.
- Последнее слово за крестьянином. В стране закипает крутая каша, свинцовая, кровавая. Нас много. Уж я-то знаю, у меня есть связи даже с работниками ГПУ.
С тобой мы скоро не увидимся. Мои люди будут держать тебя под дружеским наблюдением. В обиду не дадут, но и не позволят свихнуться.
Уганов обнял Власа, троекратно поцеловал.
Понизу над тающими снегами густел пар, за легким начесом облачка как-то навзничь катился ледовым сколком месяц. Поглядев в эту весеннюю, с двинувшимися в тумане водами ночь, Влас вернулся в хатенку.
У всех на глазах таяла Марька, линял румянец приветливого нежного лица.
- Глядите на нее: она хлеб ест, а хлеб ее ест, - говорила за столом Василиса.
Кротостью чаяла Марька угодить всем. Вставала раньше всех, пряла, доила коров, топила печь, с утра готовя еду на весь день. Когда мыла полы, скобля сосновые доски косырем, свекровь не то хвалила, пе то попрекала:
- До дыр проскребет, расторопная дурочка.
Старшая сноха Фпена просыпалась на своей кровати за пологом лишь к блинам, умывалась душистым мылом и после завтрака выходила во двор работать, убедив Азтонома и свекра, что по ее мужскому характеру ей по плечу и дело мужское. Бралась, распаляя других, за все, но ни одной работы не доводила до конца, забегала в избу погреться на лежанке. Повертит языком, а там глядъ, уж и за полдень.
Марька не подавала голоса, если не заговаривали старшие. Перемежатся хлопоты на минуту, она, будто боясь разбудить кого-то, тихо спрашивала Василису, что ей делать. Свекровь молчала, не замечая молодой снохи.
- Мамушка, дайте я поищу вас.
Раскосматив черноволосую, с бобровой сединкой голову, Василиса ложилась крутым бедром на лавку, щекой .
на теплые колени снохи.
- Ласковая ты моя, - говорила Василиса. - Но чтото уж слишком незлобива. Не в укор ли людям? Иль лютость затаила на кого? Переворачиваясь на другой бок, минуту раздумчиво глядела в глаза Марьки. Уж не святая ли?
Разбирая на голове свекрови дорожку ото лба до макушки, Марька услыхала всхлипывание, почувствовала на руке теплую слезу. Не успела пожалеть, как матушка порывисто встала, пряча мокрые глаза.
- Сама бездельничаешь и меня в грех ввела!
За обедом Кузьма налил всем по рюмке кислушки.
Василиса зорко следила за молодкой: она отнекивалась, а Автоном, уговаривая ее выпить, глазами грозил, запрещал.
- Я не хочу, батюшка, - робко отговаривалась Мерька.
- За таким еще желтогубым гуленком кланяться! - вскипела Василиса.
Марька чуть пе задохнулась от кислушки, насилу откашлялась.
"Уж не гнилую ли повесили на шею Автономушке? - встревожилась Василиса. - Надо досмотреть, о чем онп на прямоту толкуют?"
Ночью спряталась за голландкой, Фпена, как необъезженная кобыленка в упряжке, похрапывала на своей горькой постели, вдова от живого мужа. На кровати молодых послышалась далеко не та веселая возня, какая должна бы быть у любящих. Кто-то хрипел, задыхаясь.
- Помогите! - с безнадежностью, как в темпом безлюдном лесу, попросила Марька, видно зная, что в такой семье просить о помощи бесполезно. Вырвалась из сильных рук мужа, долго стыла у окна в лунном свете.
- Ну, иди сюда, чего ты там красуешься?
Доверчиво подошла к мужу. Натолкнувшись на кулак, Марька рухнула за черту лунного света в темноту, не в силах глотнуть воздуха. Фпена, притворившаяся сонной, чеглпком слетела на пол.
- Ты ж убил ее... Мамушка! Батюшка!
Пришел с кухни Кузьма, защищая широкой ладонью колеблющийся лепесток коптилки. Василиса выплыла из своей засады как ни в чем не бывало.
Марька, белее своей рубашки, силилась встать, опираясь руками о пол, подбородок и губы ее дрожали. Актоном потягивался на кровати, недоуменно моргая, и ленивыми жестами только что проснувшегося лохматил жесткий черный чуб.
- Марька, ты чего? - спросила Василиса, оглядываясь с тревожным недружелюбием на Фиену, раздувавшую узкие ноздри.
- Во сне что-то приснилось, мамушка, будто летаю, вот и упала с кровати. Автономша, подвинься, дай мне место.
- Врет она, врет! - кричала Фпена. - Ее куриный пастух чуть не насмерть ухайдакал. Молчишь, курощуп?
- А ты, старшая сношенька, зачем в чужую жизнь встреваешь? - подступила рослая пышнотелая Василиса к дробненькой Фиене, высокомерно давя ее косым взглядом. - Не тебе, ветрогонке и грохоту веялошпому, а Марьке поверю. Ну как? Упала пли столкнул?
- Зыамо, у пола во сне.
- Видишь, сама признается. Подсунули нам какую-то порченую. Ступить боится, глядеть на людей ке смеет, а
говорит, так вот-вот помрет. Овпниватилась кругом, и нагрешила, видно.
Кузьма шагнул к сыну, но Василиса укоротила его:
- Какого шантана керосин переводишь? В своен-тэ жизни не разобрался, да еще молодых пришел рассудить.
Покорность Марьки разжигала в сердце Автонома такое чувство лютости, что временами он боялся, как бы и?
убить жену до смерти. А наутро она опять раньше всех на ногах, готовая исполнить любое повеление, от кого бы оно не исходило.
Воскресным днем после завтрака Марька отправилась навестить родителей. Надела шубу с лисой, полушалок голубой. И хоть до слез жалобно ныла душа, она сдерживалась, шла быстрой легкой походкой, грудью вперед, здаровалась со встречными так весело, что каждый думал с радостной улыбкой - знать, счастливее той молодайки на свете нет женщины. Больше всего боялась показаться скучной матери и особенно отцу. Горячий отец - узнает, наделает йог знает чего. Автоном тоже - кипяток.
Сестренки убежали на улицу, мать и отец лузгали тыквенные семечки на кухне. Заглядывало в окно подобревшее солнце. Марька разделась, подсела к столу.
- Что это за мода - шею повязала? - спросила мать.
- Простудилась, мама.
Отец быстро взглянул на нее.
- Эх, Марька ты Марька, бесталанная ты у нас. Первая дочь и та несчастная, - сказал он. - За что он тиранит тебя?
- Что ты, тятя, Автономушка пальцем не трогает.
- От кого скрываешь? Развяжи, мать, платок на ней.
Оба ахнули - мать сокрушенно, отец - яростно, увидав черные следы пальцев на белой шее. Отец разжал над столом кулак и удивился - семечки не падали, будто вросли в кожу ладони, так вдавил вгорячах.
- Изгаляться над человеком? Косматое зверье. От им кто? Собака, что ли? - Максим сорвал с вешалки полушубок, пахлобучил на голову шапку. Жена и дочь повисли на его плечах.
- Он меня тогда убьет. Сейчас не придумаю, почему дерется, а тогда зацепка будет: жаловалась.
- Ладно, погожу. Если хоть пальцем тронет тебя беспричинно, беги к нам. Я доразу отверну ему голову, как куренку.
- Сама не давай повода для драки, - говорила мать. - Ведь собака и та ни с того ни с сего не кидается на человека. Отец у них не цепной кобель, только мать поедом ест всех. Да еще та Фиена, она часу не проживет, чтоб не сцепиться с кем-нибудь или стравить других. Потише будь, Маша, уйди в землю по самую макушку. Ведь окромя тебя еще пять девок растут. По твоей жизни с мужем о них судить будут.
- Старинку поешь, Катя. Вот что, Марья ты моя Максимовна: не терпи! Бить начнет, кричи, пусть все знают. Осрамить их надо. А то все шито-крыто. Злые живут терпением добрых.
Марька собралась уходить.
- Сиди, еще не успела лавку нагреть, - остановил ее отец.
- Дома хватятся, а меня нет.
Мать так я всплеснула руками:
- Да разве не сказала мужу и старшим, куда пошла?
- И мужу, и мамушке, и батюшке, и Фиене говорила, да ведь притворятся, будто не слышали. Точить станут.
- Иди и скажи: мол, тятя с мамой в гости скоро приедут.
Шла Марька домой с надеждой. И только согрела себя мыслью о ребенке, как подумалось: вдруг да мертвый родится? Бил-то муж под самое сердце. "Господи, спася и защити его, пусть он живет, мне-то и помереть можно.
Только как же он без меня?"
Как будто сговорились, въехали во двор Максим Семионович со своей Катей и Ермолай Чубаров с Прасковьей.
Даже со своим вином. Хозяева заколготились с виноватой поспешностью, чуяли, почему в неурочное время нагрянули. А Фиена так и взыграла при виде тарантаса.
- Идем, Марья Максимовна, кататься. Улицу объедем, и то хорошо.
- Гостей, чай, надо угощать. Тятя с мамой...
- А-а, не слушаешься старшую невестку?! Тычешь мне в глазыньки моя честные своей святостью, бессловесностью. Уж как ни измываются над тобой муж да свекровь, а ты кротким голосом: Автономушка, милый, родная матушка. Да я бы музданула его, будь его женой, он бы г ногах у меня валялся. Ты и свекровь избаловала своими тютачками, та так и рвет, так и мечет, с жару с пылу все хватает. Я-то кем кажусь на одной половице с тобой? Мало тебя Автоном Кузьмич учит... Поехали, без нас ОБИ наговорятся вдосталь.
Марька скосила глаза на невестку и мужа. Он говорил о чем-то с дядей Ермолаем, наклонив голову, и ничего толком не могла понять по его лицу, замкнутому и озабоиному. Боясь обидеть злопамятную Фнену, села в тагантас. Еще раз оглянулась на Автонома.
- Земля зачем тебе, племяш? - говорил Ермолай. - Кончишь когда-нибудь свой рабфак на дворе, то есть на кому, бери ребятишек за вихры, обучай. Крестьянствовать, вижу к, невыгодно по нонешнпм временам. Даже опасно.
- У меня жена будет учительницей, а я - землеробом.
- Марька - учительницей? - Ермолай кивнул бородой на Марьку, выезжавшую вместе с- Фненой со двора.
- А может, Люся.
- Ты. то самое, шути, да не очень. Я отец, не отдам.
- Послушается? - Автоном прищурился. - Пора бы вам сойти с дороги, а то столкнут. - Он отстранил дядю и ы.тбежал. за ворота.
- Вернитесь! - кричал женщинам, махая рукой.
Марька потянула за левую вожжу, поворачивая игреБШЮ, а Фиена - за правую.
- Что вы, бабы-дуры, коню губы дерете? - устыдил проходивший мимо сосед. - Пьяные, что ли?
Марька уступила вожжу, рванулась выпрыгнуть ва ходу. Но Фиена удержала за пальто. Постыдилась людей Марька пререкаться со старшей невесткой, только тихонько умоляла не ездить дальше первого проулка. Фпена же промчалась кругом улицы как бешеная, а когда разгоряченный конь остановился во дворе, Автоном стащил жену с тарантаса. Фиена с испуга едва открыла разбухшую избяную дверь.
- Убил! Марьку-у!
Сидевший за передним углом Максим махнул через стол, но, видно, ноги отяжелели, повалил яичницу. На дворе он схватил зятя за грудки, рванул так, что иуговиды поддевки горохом брызнули на лед.
- За что? Распутная она, а? Тогда сам разорву, душу выну.
- Не знаю, Максим Семионовпч. Может, за венчание, может, за мягкость восковую, за совесть, укоряющую меня. Не вижу - тоскую и уж таким подлецом себя понимаю! А увижу - разорвать готов. Чем больше виноват перед нею, тем страшнее, тем труднее удержаться. А ведь люблю...
Отчев задумался, пальцы разжались, выпуская сукно Автономозой поддевки.
- Чаял я, с женой осилю свою матушку самодержавную, по-новому заживем. А она пригнулась. Ну, почему она такая божья дочь? Как же мне жить, Максим Семнонович?
Кузьма с четвертью кишмишовки подошел к Огчеву:
- Сват, сват! Разберемся потом...
- Он всю кровь нашу иссосал, сердце высушил. Ты не можешь учить сына, тогда другие научат.
8
Весну любила Марька. Больше лета и зимы. И едва влажный ветер дохнул на снега, суматошнее зачирикали воробьи, купаясь в золе, а воркотня голубей подладилась под звон капающих сосулек, как молоко с коровьих сосков, светлее и просторнее стало в избе от обтаявших, окон, - повеселела Марька.
Люди выхлынули на берег любоваться разливом полой воды. Радовало Марьку водополье с той самой детской поры, когда смотрела на реку с лопасной соломенной крыши, теплой от солнца. Плыли льдины с вехами, с почерневшими дорогами, с годовалым телком, видно унесенным льдиной в тот момент, когда, почуяв весну, нерасчетливо взбрыкнулся он бежать от хозяйки.
Земля встала из-под снега в тенетнике и паутинах, просила тучку взбрызнуть дождем, чтоб игольчатой травке легче зазеленеть к солнцу. И неясные и очень молодые надежды зароились в душе. И хотя в семье постились, сидели на капусте, картошке да хлебе, все вольготнее становилось ей дышать. -Даже тот, кого носила под сердцем, не стеснял легкости. Свекровь и свекор говели, ходили в церковь, говорили смиренно, мало ели, мало спали и не покладая рук работали.