На одном месте Егор жил недолго. Только сложит саманную избу под соломенной крышей, аккуратно подстриженной по карнизу, пристроит к ней погребицу, конюшню, сарай с плетневыми, глиной обмазанными стенами, как ни с того ни с сего начинает выламывать перекладины, потолок, пол, рамы, все деревянные детали постройки и переезжает верст за десять на какой-нибудь вновь возникший хуторок. Прилипла к нему эта непоседливость (Василиса говорила - васса в ногах завелась) с того будто, как земли помещиков перешли к народу, - поселяйся, где твоей душе угодно. В трех хуторах-выселках остались зарастать лебедой руины покинутых Егором усадеб. И откуда бралась в нем сила, и как не надоедало ему каждый раз возводить жилье себе и скоту, тетешкая саманные кирпичи или поднимая глинобитные стены.
   Правда, последнее переселение Егора проходило полегче - изобрел из досок и камыша какие-то щиты, ставил их, скрепляя железными угольниками, и получался остов дома. Научился, видно, у киргизов и казахов, кочевавших со своими войлочными кибитками по раздолью от Камышкв-реки до Каспия. Уговаривали Егора насовсем перейти к ним, принять кхнюю веру, но он пока ещз колебался - нету бани у них. А баню Егор любил до смерти.
   Жена его Настя, безответная, нэ раз тихо плакала над покидаемым ухетанным жильем, стыдобно каясь перед домовым, маня его на новое место, и боялась, как бы домовой с устали не осерчал. И еще тревожилась Настя, что сыновья будут вылитые в отца. А известно, что если отец рыбак - дети в воду смотрят. Плохое дерево в сук идет.
   Острецов всегда заставал Егора или за починкой сбруи, или в окружении детей.
   Вся пятерка детей у Егора - налитые здоровяки, хотя молоко от ненадойной коровенки хлебали шилом. Спали на голых досках полатей, а кто и под столом, на лавке, где сморит сон. Как метлой, мели любую еду, что ставила мать на стол, только ложки стучали да кланялись постриженные лесенкой головы - сама Настя стригла овечьими ножницами вертлявые калганы.
   И сейчас Егор утвердился на чеботарском табурете - с ременным, крест-накрест сиденьем, чинил ботинок.
   Захар глядел, как он быстро шьет: нацелится шилом, воткнет, только хрустнет подошва, щетинки встреч друг другу провзденет и как бы с веселым удивлением разведет руки на сторону, - глядишь, а дратва затянута. Предпоследнему сынишке врезал ремнем:
   - Марш на полати портить дух! С высоты до нас не дойдет.
   Захар приготовился услышать детский рев, но парнишка взбрыкнул ногами и полез на полати под хохот своих братьев.
   - Эта зима сытная, - говорил Егор. - Размолол ржи сорок пудов. Баба напечет ковриг, ребятишки наедятся и потрескивают всю ночь, что твои овсяные кони! Весело живу.
   Настя нарезала ломтями душистой ковриги, поставила на стол соль, лук и чаю.
   - Я тебя люблю, Захарий, ты пьяница и курач. А кто не пьет и не курачпт, тот ни хрена не значит. Садись с нами. Ермолай-то, тесть твой, не всегда догадается чаем напоить. Хоть кого другого, а председателя умаслит.
   А вообще-то ужасно экономный, - незлобиво говорил Егор. - С одним яичком витушку пшеничную съедает.
   Яичку понюхает, а хлеб откусит. Женить-то надо бы мою сноху Василису да Ермолая.
   - Он умный?
   - Нужда-то? - невнятно спросил Егор, слюнявя концы дратвы. - А и что? Даже большому гусю все равно не высидеть теленка. Как человек умный, так хитрый, а как хитрый, так жадный. Жадность прилипчивая, как корь али парша лошадиная. Поговори с Якуткой, он расскажет, как на погорелое ездили собирать. Конечно, Якутка запросто не раскроется, угостить надо. Много знает этот Якутка одноглазый. Ну, ты, Анастасья, занимайся своей постирушкой. Нечего тебе ушами водить, разлопушиваться.
   - Нужны мне твои секреты! Тут никак не придумаешь, чего на ужин варить.
   - Тю, баба, опирайся на картошку! Самая середняцкая еда.
   Захар свернул цигарку из рубленого самосада, глотая сладковато-крепкий дым, спросил:
   - Разве Ермолай горел когда?
   - Уродил тебя дядя, на себя глядя. Нуждой-то его через чего дражнют? Давно, при старом прижиме, запрягает клячу в обгорелые сани с обгорелой дугой и оглоблями и клянчит по чужим селам - подайте погорельцам!
   - Неправда!
   - Плачется, бывалоча, мой братец: корова стельная в дыму задохнулась, сами выскочили из огня в одном исподнем. Не веришь, веди своего мерзлозубого Ермошку, скажу ему. Правда, он отопрется. Вечно плакался на нужду, за то и прозвали нуждою. Вылитый маманя покойная, царствие ей небесное.
   Егор сшил поводья, постучал молотком по шву.
   - Ермолаю нужен зять рукастый и головастый. Мой племяш Автоном как-то подъезжал к Люсе, да я его отговорил: куда тебе? Племяш мой истый буран бешеный, чуть скребком башку мне не снес, ладно я пригнулся. Ну, а тебе эта Люся в руку. Только без ножа не ложись при ней спать. Дашь ей повольку - наплачешься. Вот ты спросил, почему я не справный?
   - Я не спрашивал.
   - Но подумал, не все ли равно, что хрен, что редька, что жена, что баба-суседка. Я остерегаюсь, не угнетаю себя работой. Не врастаю глубоко корнями в хозяйство.
   Только почую на себе эту паршу, давай ломать дом. Думаешь, я не мог бы разбогатеть? Укрыть посевную площадь в наших степях дело не трудное, если совесть спит.
   На роду так написано. Давай-ка, Захарушка, песню заиграем.
   - Ребятишек разбудим.
   - Не пахать ехать, выспятся. Успеют побороться с землей. Ты толкуй свое, а я буду тихонько мурлыкать песню, вникать в твои задумки...
   Пока Захар говорил о выгоде заиметь дисковые сеялки, сноповязалки, молотилки и трактора, Егор мурлыкал в бороду, смежив ресницы. Но как только Захар сказал, что дальше нет житья без артели, серые, глубоко сидящие глаза Егора враз наострились.
   - Мой тесть, вон Настин батя, развел пять собак, а ему хотелось овец поболее. Думает, дай поотрубаю хвосты, может, овцы получатся. Не получилось, брат, только собак покалечил зря. Нечем им стало вилять, оказывать людям свое уважение и виновность. Ну какая с нашим народом артель? И какой дурачок возьмется кормить моих едоков? А кто будет похмелять пьяненьких? У кого воровать братьям Таратошкиным? Шабаш на Лысой горе, а на артель, не повертка налево. В новую жизнь нельзя пушать всех подряд. Да что там! Язык глаголет, шея скрипит. Соберемся, побрешем, обдушим махорочным дымом школу, аж детишки неделю угорать будут, и располземся по своим закуткам, как бывалоча. С древних времен собирались одной семьей под общую крышу, а потом - кто за камень, кто за нож или дубинку - и айда делиться. Все к себе, только курица от себя гребет. Но ума большого за ней никто не замечал. Для петуха она госпожа гожа - не ревнивая.
   - Крутишь, Егор Данилыч. Сам-то пойдешь?
   - Я, что ли? Как все. Я за Советскую власть. А ежели ладу не будет, никакими уговорами меня не удержать. - - Егор провел кончиком языка по нижней треснувшей губе, чудаковато улыбаясь. - Ощербилась губа, осерчала на постные харчи. На собрание я приду, послушаю умных, сам по глупости ляпну чего-нибудь. За тебя подыму обе руки. Ты для всех подходишь.
   - И нашим и вашим, что ли, я?
   - Законы блюдешь, порядок наводишь. Одним словом, власть на местах.
   "Да. я - власть, законы блюду. Оберегаю свою Хлзбовку от наскоков слева, от замашек справа. Знаю всех до потрохов. Меня не купишь звонкпм словцом, на испуг не возьмешь", - думал Захар.
   - Ты хоть выпиваешь временами, а на жпзнь глядишь трезво, - сказал Егор. - Есть одна Хлебовка всамделишная, иной нету. И ты ее не покинешь.
   - Это верно, звали меня в волость, да не пошел.
   "Вот с этими людьми и будем новую жизнь в Хлебовке ладить. Не захотят люди - не будет новой жизни. Уговорю? Искра должна упасть в сухую солому, чтоб загорелась. А не на камень", - думал Захар.
   Любил он смотреть, как заползают под сараи закаты на спинах коров, как плывут по логу посеченные градом тюльпаны, любил слушать песни на стогометке, когда дымок клонил голову над обкошенным кустом крушинника, а на скулах парней и девок дотлевали отсветы вечерней зари.
   - Егор Данилыч, надоело мне услужать да уговаривать. Новое время наступает, и я осерчаю.
   Каждый раз в школу на отчетно-выборные собрания приходили и лишенцы, не то от скуки, не то в смутной надежде на какие-то изменения в своей судьбе. Пока не открывали собрания, хлебовцы сидели в коридоре, курили, разговаривали.
   - Иван-да-Марья, ты-то зачем заявился? - спросили сквернословнпка Потягова. - Или голос прорезался?
   - Дискант появился после пожара. Теперь я зажиточный бедняк, верная опора Захара Осиповича. Пою, как кулик на болоте: через три... кувырь-кувырь!
   - Опять оштрафуют тебя за божественные слова.
   - Припас два целковых, специально утаил от бабы подкожные деньги на свое культурное развлечение.
   - Ермолай Данилыч, а ты не заблудился? Шел бы к батюшке Михал Михалычу, неизменному лишенцу. Пропели бы плач на реках вавилонских.
   Ермолай сел на полено, распахнул шубу, разглаживая льняную рубаху на животе.
   - У меня какой голос отняли? Зажиточный, а там еще остался середняцкий, - указал Ермолай пальцем на свой рот с прореженными зубами. - Ить как Владимир Ильич баял о мужике? Две в нем природы-души: одна мироедская, другая трудящаяся. Мироедскую я выкинул вон вместе с лавкой, пусть околевает али перевоспитывается в кооперативе, зато другая душа-природа взыграла во мне вполне классово. Нынче ее голосом и подпеваю на путах к социализму. Вста-й-з-аай, проклятьем заклейменный!
   Бызшин лейб-гвардеец Преображенского полка, трубач в кавалерийской дивизии крас кома Ивана Каширина, пыне разбогатевший Тютюез толкнул локтем в бок Степана Лежачего:
   - Зашиби пустобрехов своим веским словом. - Встал, раскрылатил руки (крестатая тень затемнилась через весь класс). - Эй, вы, не пейте вина зелена, ни дарового, на купленного. Степан молвить хочет. Говори!
   - А ты скажи по-серьезному, доходяга.
   - Надо закрыть церкву, отдать ее под народный дом, пусть спектакли ставят и пляшут.
   Лежачий будто воды плеснул на горячую каменку - зашумели, завозились.
   - И почему ты, Степан, всегда бунтуешь против бога?
   Мало было свергнуть царя, буржуев и помещиков с купечеством, так ты на господа бога наскакиваешь, как задиристый чубаровский куруя на баб. Баешь, на самолете тебя возносили на две версты, и ты разглядел, что нет там бога.
   Степан Лежачий летось по доброхимовскому билету выиграл катание получасовое на самолете в Сорочинске, и с тех пор его будто подменили: о чем бы ни шла речь - о борьбе ли с самогонкой, о сборе ли кожсырья, о травлении ли сусликов, о ликбезе ли, - он непременно, выставив масленый чуб, атаковывал бога.
   - Нет ничего там за облаками, понял?! Одна линялая голубынь!
   - Ты вот что, Степа, скажи, - вмешался в разговор вечный по божественной части супротивник Лежачего Пимен Горячкин, накручивая на палец жидкий скипец бороденки, - корова что жрет? Сено. А овца? Тоже сено. А почему они жуют один корм, а до ветру ходят поразному - одна лепехой, другая враздрип? Почему? Научно объясни!
   - Не знаю, что ж врать-то буду.
   - Значит, не знаешь? - вззил Пимен Горячкин вздрагивающий торжествующий голос. - Эх, милай, раз мы в скотиньем дерьме не разбираемся, где же нам разобраться:
   в б-эге?!
   - Дурак, что ли, я разбираться в пустой дырке? Бога-то нет!
   - Если нет его, то почему Ивая-да-Марья Потягов поминает боженьку в каждой присказке?
   Избранный председателем собрания Максим Отчев на сразу дал слово Острецову, а сначала велел лишенцам разойтись по домам или, на худой конец, отроиться в сторонку и сидеть там смирно, посапывая себе в дырочки.
   Тютюев, Ермолай, Горячкин и Потягов угнездились у порога, а Таратошкины Фома и Ерема - на полпути между ними и равноправными сели по-татарски, калачиком поджав под себя ноги. Через их руки и кочевали кисеты с махоркой ко всем курящим хлебовцам.
   Лишенцы тихонько прикидывали, кого изберут сельчане председателем сельсовета.
   - Лежачего надо... Пусть он ругает бога - господь не таких хулителей видал за свою вечность, - сказал Ермолай Ереме Таратошкину, тот передал Фоме, а Фома - дальше. Но тут нагрянули совхозе кие вместе со своим Колосковым и возмутились присутствием на собрании лишенцев. А когда лишенцы удалились и галдеж унялся, Острецов доложил сельчанам о своей многотрудовой работе .на благо четырехсот семей Хлебовки. Терпеливо снес он критику и просто вздор.
   Как всегда, избрали его единогласно, и он снова привычно взял в свои руки власть.
   2
   Активисты до рассвета, дымя махоркой, ссорили, кого раскулачить и выселить из Хлебовки.
   - Их что ж. на годик, на два отошлем, так, для острастки? - спросил Лежачий.
   - Навсегда, - ответил Колосков как бы мимоходом.
   - Вот оно что?! У нас только или по всей России война-то эта?
   - Ликвидируем как класс по всей стране. Мы не мстим, не наказываем, мы навсегда избавляемся от самых многочисленных врагов нового строя.
   - Их из пулемета или вешать?
   - Ну и дурак ты, Степан Авдеич! - сокрушенно покачал головой Острецов. - Не тужи о них, работа им найдется в Казахстане, в Сибири.
   - Ты меня не дури! Не о себе я волнуюсь, а твою жену Люсю жалею - ее пть тоже, согласно резолюции в деревне, должны угнать. Пли взять, к примеру, супругу Онисвма Петровича... Оплотом самодержавию служила Пашка-монашка. Уж если взялись крушить, так все зубы повыбьем, - не унимался Лежачий.
   - На войне меня от германской пули бог уберег, а когда промеж себя свалялись, вон русская-то пуля ухо разорвала. Меченый, как баран. - Егор Чубаров раздвинул волосы, показал рассеченное надвое ухо. - А будь я Еопроворнее, погорячее, на оклик тот обернулся бы и в аккурат лоб подставил. Может, знаю, кто метил промеж глаз, ла виду не даю. Все мы, люди, - ветки на одной березке.
   Что же получится, если начнем обрубать друг друга?
   - А если я вот возьму да и женюсь ныне ночью на Маньке Тютюевой, а Тимку уговорю взять Грипку Горячкину. Разлучите нас? Останутся в селе корни, и давай гнать побеги смешанной породы. - Лежачий озадачил Егора.
   - Да женись хоть сразу на трех, только съезди в Гумерово к мулле, чтоб обрезанием в мусульманскую веру тебя обратил, - нашелся Егор. - Детей можешь пущать на свет, сколько душе угодно, всем дела хватит. Слышь, Антоном, ты там записываешь все подряд или через борозду?
   Антоном сам не знал, что писал в тетради, - чертил, чтобы унять растерянность. Ухмыльнувшись, бросил глуховато:
   - Пяти возов бумаги не хватит записать вашу брехню.
   Все нити в душе Автонома натянулись, когда тесть его Максим Отчев поднялся за столом:
   - Ударю я, кажется, беспромашно: лишить всех прав и состояния и выселить Пимена Горячкина, Тютюева, Ермолая Чубарова, Потягова Иван-да-Марью.
   В немой тишине тяжело поднимались руки, а когда опустились, послышался глубокий, с шумком, вздох, будто люди окунулись в холодную воду. Изумленный тем, кг к просто обрезались извечные связи и вчерашние богатые превращались в ссыльных и начиналась новая жизнь Хлебовки, Автоном позже всех хватился, что руку пора опустить.
   Начали прикидывать, не обошел ли кого справедливо карающий перст. Тут-то Тимка Цевнев и разошелся - один кулак, другой - подкулачник...
   Автоном ждал - вот-вот назовет его имя Тимофей.
   И удивительно было, как запросто решает судьбы важных и даже временами страшноватых сельчан этот совсем егцз молоденький паренек с узкими плечами.
   Тимка требовал очистить село от попа, братьев Таратошкиных, Фомы и Еремы, шинкарки Мавры - в завтрашней жизни, справедливой и согласной, не предусмотрены должности воров и дурманщиков.
   Автоном увидал его затылок в завитках давно не стриженных волос что-то наивное, детское было в этой запущенности, но от этого тяжелее казались слова Тимки...
   Тимку укротили - до воров еще доберемся по другой статье, они батраков не держат, воруют сами, без подсобных рук. Шинкарка же... трудовому человеку отвыкать ог пузырька тяжко и мучительно.
   - Неужели и при колхозной жизни будут выпивать? - спросила вдова Олешкова.
   - Еще как! Артель большая, по полтиннику с рыла, и то ведра два накапает.
   Беря щепотку махорки из кисета Отчева, Острецов упрекнул его:
   - Зятя своего Автонома пожалел? Это жэ палач, а нэ человек. А что он культурное хозяйство вел, гак от этого больше вреда, чем пользы. Вместе со всеми он должен загреметь в степи Казахстана!
   Автоном вскинул голову, и осторожно следивший за ним Семен Алтухов, кажется, впервые заметил, что черная голова эта вызывающе горделиво и круто подымалась из широких плеч.
   - За что меня? Я не кулак, не поп, в белых не служил, - прохрипел, как в удавке, Автоном.
   - Успокойся, Захар же к примеру сказал, - Семен Алтухов потянул за руку Автонома. - Помалкивай.
   Но тут поднялся Тимка Цевнев. Презрительно улыбаясь стянутыми шрамом губами, глядя в лицо Автонома с жесточайшей беспощадностью подростка, сказал:
   - Марьку обезголосил. Не нравится - расходись, а зачем же тиранить? Годика на два не мешало бы выселить...
   - Эх ты, зубило, а еще товарищ...
   - Не серчай, для Тимки сейчас каждая баба святым ангелом кажется. Они жалуются на жизнь, а возьмись нас угонять, они подол в зубы - и айда за нами.
   - За жену можно судить и без раскулачивания, если подаст заявление, сказал Семен Алтухов. - Я говорил с ней. Никого она не впннт...
   - Вот если бы правдой оказался слушок насчет его покушения на товарища Острецова... - мечтательно сказал Лежачий.
   - Ну, а если бы я побил Острецова? - с глухим вызовом огрызнулся Автоном. - Совсем не за то, что в Совете работает. За одну сироту. Ее родной дедушка по своему слабосилию спустил обман, не скосорылил... Посторонние поучили пенкоснимателя. Мужчины настоящие не перевелись. Меня вы не подведете под кулака - чужим трудом не пользовался. В бога не верю.
   - Вся Хлебовка пестовала твоего племенного бугая.
   Как же не пользовался чужим трудом? Мало перетаскали масла твоей матушке за производителя?
   Автоном вспомнил, как ухаживал за новорожденным, немощно распластанным бычком, дул в его уже холодевшие ноздри, а когда тот мыкнул, целовал глаза. Как-то по недогляду вертихвостки Фиены объелся Пятнаш сочным клевером, раздуло живот, и Автоном поставил клизму, а когда понесло из бычка, Автоном смеялся радостно, гладил прорезавшиеся рожки. Долго держал пестрого Пятнаша в строгой нравственности и возликовал, когда обгулял бык первую корову. Будто сродниками, гордился Антоном запестревшими в сельском стаде телятами, вылитыми л Пятнаша, с подгрудниками чуть не до земли, с царской строгой важностью во взгляде... А теперь все припоминают Автоному: тому отказал, у того корова сломалась...
   - Бугая не тронем, тебя перевоспитываться вышлем.
   Хватит, отгляделся ты свысока на нашего брата.
   - Ну, если меня отлучите, многих придется изгонять.
   Я не смирюсь, дойду до самого товарища Сталина.
   - Не равняй себя с другими! Брат Влас твой в белых служил! - как палку под ноги, подкинул ему Острецов.
   Заспотыкался Антоном, многих повергая в странное недоумение, и особенно своего друга Семена Алтухова:
   - Ну, служил, ну и что? В белых? А... погиб в красных, а? Ты же сам читал известие о его смерти, Захар Осипович. Или это филькина грамота? Я за брата не ответчик! - Автоном не обращал внимания на то, что Семен Алтухов дергал его за руку: "Уймись, слушай других!" - А если я думой извелся о судьбе крестьянина? Горько мне, что не умеем жить ни по-старому, ни по-новому. Ломать можем и любим, а строить нет навыка. С наших хозяйств единоличных возьмет государство хлеба, как сала со свиного хвоста. Земля уважит крупное хозяйство, машины Из ста изб дворца, а из ста лодок корабля не построишь.
   Я с большой верой и надеждой прошусь пустить меня Е неизведанную жизнь. Я люблю землю, кое-что понимаю в ней... Любую работу буду делать, хоть сторожем... Ну, а если придется выселять меня, я вам дуриком не дамся!
   Умирать буду на этой земле... - Автоном надвинул папаху на брови, вышел, тяжело косолапя.
   Чем ближе подходил к своему дому, тем все более жалким чувствовал себя потому, что испугался, утаил от людей правду о брате, правду о себе, а без этого к чему задушевные слова о земле? Порывался в новую жизнь с фальшивой отвагой, на самом деле эта новая жизнь артелью в равной мере манила и пугала. И в сторожа просился по трусости и гордыне, мол, смотрите, я умнее всех, а на побегушках, вот до чего вы довели меня... Вошел в дом, притулился к косяку, как непрошеный странник. Жена и мать переглянулись. Мать велела ему сесть за стол.
   - Пока холостой был, я тебе словом не перечила, теперь хватит по собраниям бегать. Можешь уходить в свой колхоз бесповоротно, а Марью и дите не отдам. Мои они! - сказала мать.
   - Ты Марьку не тронь, мамаша.
   - Я и Марья бросим вас, мужиков-смутьянов, проживем без вашего ума. Повоевали вы, наломали костей, не поумнели. Поиграйте еще з свалку - мала куча, верху нет, стащите вместе добро, скотину сгоните подыхать у многих-то нянек. Мы не дуры какие сбиваться в один табун, свары разводить. Без строгости заживо сгниете, распутники.
   - Ну, а ты-то как? Со мной али со стариками? - спросил Автоном жену.
   - С батюшкой и мамушкой останусь. О сыне все мои думы, раз уж о своей жизни думать бесполезно, "Сознаться сразу во всем, а? - думал Автоном, возвращаясь на собрание. - Не смогу, рано... под горячую руку свернут мне голову... Я-то черт с ней, а тут семья".
   В дверях школы Автоном остановился - казалось, дальше не пускали устремленные на него взгляды. Саял папаху, склонил голову.
   - Выселяйте меня одного. Смиряюсь. Жену и сына не трогайте, пожалуйста, я разведусь с ней. Старикам дайте помереть на родине. Скотину можете забрать всю, оставьте коровенку, - сказал он.
   "Да, этот человек умеет делать свою жизнь трудной, - думал Колосков об Автономе. - Упускать его из виду никак нельзя".
   Во время перерыва Колосков, Отчев и Захар разговаривали в учительской комнате.
   Колосков спросил Максима Отчева, что думает он. Отчев трудно поднял отяжеленную стыдом и горем голову, раздвинул усы, глянул быстрыми глазами:
   - Уважать мне Автонома Чубарова не за что. Поизмывался над моей дочерью вдосталь. Но ведь не в этом же сейчас дело. Разве мыслимо сводить личные счеты, когда революция идет? Вот Ермолап Данилыч ничего мне плохого не сделал. Человек не хуже нас с вами, не курит, вином не балуется, с богом не дружит, с людьми мягок и вежлив. Но он кулак, это видно зажмуркой, хотя и поделил хозяйство. У Автонома три коня, две коровы; а пайщиков тоже три: отец, сноха... Хлебовка наша зажиточная. О двух-трех лошадях у нас больше половины дворов. У меня тоже мерин, матка да стригун. Разор семьи Чубаровых, стариков, как отзовется на хлебовцах? - спросил Отчев с тихим нажимом. - Не шагнуть бы туда, где добро в зло превращается. Чуть неверный взмах, и полетит голова свойская... - Отчев помолчал, потом закончил привычными словами: - Давайте думать.
   - Умно сказал ты. Давайте думать! - отозвался Колосков.
   - Дядя Максюра читал акафисты! - усмехнулся Захар. - Я уж говорил тебе: Марьку отобьем от ихнего табуна. А если она своей грудью их заслонять решила, пускай на себя пеняет. Так я мыслю и заявляю от имени революции.
   И Отчев от имени ее же, революции, с болью сердечной:
   - По совести надо... избавляться от тех, у кого душа пестра изнутри, как рысь - снаружи.
   Мрачновато посмотрел Захар пз-под крутого высокого лба. Он и прежде замечал за собой: вдруг потащпт в крайность до полного самоотрицания, и тогда с болью и вызовом кому-то бросал в грязь свою жизнь...
   - Мешаешь ты мне, Ояисим, довести до предела одну идею. Я тебе всю ее не открою - боюсь напугать.
   - Хорошо, упредил, говори, не поседею от страха, - сказал Колосков.
   - Половинкины мы дети, все делаем наполовину. Что же требовать в таком разе с людей? Ни к черту они и на к богу, а так - посередошный грех один. А начать бы эту идею вживлять в человека с нас с тобой. Моя жрна - дочь кулака, твоя милаха - монашка бывшая, за версту ладаном воняет. Давай без поблажки, вышлем их, а?
   Несколько недель назад Паша перевелась в скотницы.
   Сваливала с лопаса сено нынче, когда подъехал Колосков на санках.
   - Подкинь коню позеленее сенца, я надолго приехал.
   Воткнув вилы в прикладок, долго глядела на реку, гдо в проруби поземЕга полоскала длинные снега, как холсты.
   Спускалась Паша по лестнице, не глядя под ноги, и лицо ее занималось жаром. На последней ступеньке он подхватил ее на руки, откинув шаль, целовал пахнущие морозом щеки...
   На свежем сене рядом с женщиной виделась завтрашняя жизнь в белой роздыми цветущих садов, в волнах пшеницы - согласная жизнь, братская. Не мрут от хвори дети, не индевеет сердце в тревоге за свою десятину - как бы не посек градобой. От слов Захара ломило в душз Колоскова острой болью.
   - А уж когда я себя разнагишаю до нитки, упрекнуть меня в корысти никто не может. Нужно непременно вперэд забежать, чтобы потом откатиться назад. Всегда так делали народы: рванутся вперед, потом шаг назад. Мужика трудно сорвать с насиженного места, а уж если спихнули, гни до предела. Подымет пятерик - четверика бояться не будет. Нужно подпортить память о частной собственности, усомниться в привычке к ней: обобществить все до курицы, до теленка. Поживут без частной живности, надломится в душе привязанность к ней, тогда вернуть.
   После этого не будет боязно идти вперед: заскакивали, видели, нюхали, не помирали. Даже жить беззаботнее, безответственнее: не мое. Окромя того, великая мысль возникает у них: от кого получили своих несчастных курей и коров? Кому обязаны? В кои неограниченная сила и мудрость? Надо, чтоб человек чувствовал: не жилец он без руководителя... - закончил Захлр.