"Статья двигается хорошо [...] в тоне, о котором я тебе говорил: не жалость, а негодование" (Там же, стр. 269-270.).
   "Черты военного правосудия" появились в октябрьской книжке "Русского богатства" за 1910 год. На книжку журнала был наложен арест, но судебная палата арест отменила. В письме к С. А. Малышеву от 7 ноября 1910 года отец пишет:
   "Пишут мне товарищи из Петербурга, что арест был вызван по первому впечатлению из-за моей статьи. Но потом разобрали, что статья-то (как пишет мне один видный адвокат) "вооружена очень сильно" и, значит, голыми руками меня не очень-то возьмешь [...] Я, положим, был бы рад процессу из-за моей статьи: уже теперь мне шлют письма, предлагая материалы и доказательства. А тогда на суде я закидал бы их все новыми {227} фактами... Едва ли бы обрадовались" (Короленко В. Г. Избранные письма. В 3 т. Т. 2. М., 1932, стр. 273.). "Может, было бы лучше, если бы судили и даже хоть посадили. Черт бы с ними, а дело было бы все-таки еще подчеркнуто",- написал отец нам с сестрой 5 ноября 1910 года.
   Суда не последовало, но в собрание сочинений, изданное Марксом, статьи о смертной казни не вошли, так как были запрещены военной цензурой.
   "Известие о цензурном вмешательстве в издание, - писал по этому поводу отец А. Е. Розинеру 8 ноября 1914 года, - огорчило меня до глубины души: запрещены самые значительные мои публицистические работы" (Короленко В. Г. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. M., Гослитиздат, 1956, стр. 505.). О том же писал он мне 9 ноября 1914 года: "...Цензура запретила "Бытовое явление", "Черты военного правосудия", "Дело Глускера", "О свободе печати" и судебную речь по поводу последней статьи. Можно сказать,, что из моей публицистики вынули душу" (ОРБЛ, Кор./II, папка № 6, ед. хр. 9.).
   Среди неизданных рукописей сохранился черновой набросок статьи по поводу дела Ирлина.
   В ноябре 1912 года в Тифлисе был приговорен к смертной казни Ирлин. Близкие его обратились по телеграфу в Петербург к отцу. В дневнике 1912 года под датой 4 декабря записано:
   "Пришлось пережить более тяжелые впечатления с бакинской казнью (Ирлина). По всем видимостям, казнили невинного. Удалось, чтобы спасти этого человека, привести в движение многих [...] Добряк Дзюбинский ездил со мной ночью к Родзянко, хлопотал, слал телеграммы. Не помогло; все просьбы сводились к тому, чтобы дали ход кассационной жалобе. Старый дурак ответил, что не видит к этому "законных оснований", "даже {228} и по просьбе в[ашего] выс[око]прев[осходительст]ва"... (ответ Родзянке). Между прочим, пока не было известно, что удастся склонить Родзянку и Коковцева, меня убедили телеграфировать и от себя лично. Я боялся, что это, вместо пользы, принесет вред. Но - "ведь этот человек после утверждения приговора - уже мертв".
   Я послал:
   Тифлис. Его сиятельству господину Наместнику Кавказа.
   Глубоко убежденный в судебной ошибке позволяю себе обратиться к вашему милосердию по поводу приговора в Баку. При вашем предместнике был случай расследования при таких же обстоятельствах, приведшего к полному помилованию невинно приговоренного Юнусова. Это дает мне смелость прибегнуть и к вам с настоящей просьбой относительно Ирлина.
   Писатель Короленко.
   И на это удостоился тоже ответа (через градоначальника).
   Тифлис, 1001, пр. 84-4/XII-11-28 ночи.
   Петербург Градоначальнику. Прошу объявить писателю Короленко по поводу его ходатайства передо мною по телеграфу за еврея Ирлина, осужденного 16 ноября временным военным судом в Баку за вооруженное сопротивление по предварительному соглашению и совокупными силами с другим лицом задержавшему их городовому, сопровождавшееся убийством последнего, - что заявление его, Короленко, об его глубоком убеждении в судебной по этому делу в отношении Ирлина ошибке, - независимо от своей голословности, явно противоречит фактическим обстоятельствам виновности этого осужденного, оставлено мною без последствий.
   Граф Воронцов-Дашков.
   {229} Ходатайство мое было действительно и поневоле голословно. Хуже то, что и конфирмация тоже голословна и даже хуже: явно противоречит фактам суд[ебного] следствия.
   Ирлин, несомненно, как теперь для меня вполне ясно,- казнен невинно" (ОРБЛ, ф. 135, разд. 1, папка № 46, ед. хр. 5.).
   ПОСЛЕДНЕЕ СВИДАНИЕ С Л. Н. ТОЛСТЫМ.
   ПОСЛЕ ПОХОРОН
   Статьи отца о смертной казни вызвали теплое к нему чувство Толстого, желание увидеться.
   "...Был у меня Сергеенко, - пишет отец 3 августа 1910 года жене, - и очень уговаривал, чтобы я заехал на день к Толстому. Говорил, что Толстой этого очень желает ("меня потянуло к Короленку, а он не едет")".
   Зная выраженное Толстым желание, отец поехал в Ясную Поляну. В письме к Т. А. Богданович от 6-7 августа 1910 года он подробно изложил свои впечатления о последней встрече с Толстым.
   "...Доехал до Тулы. Хотел бросить это письмецо в ящик, а потом подумал,- что лучше сделать это завтра, "после Толстого". Поезд, с которым я сюда приехал, сворачивает на Челябинск. Зато готов отойти "дачный". На нем до Козловой Засеки. Оттуда, кажется, придется идти пешком. Говорят, недалеко.
   Продолжаю, сидя на груде камней между Засекой и Ясной Поляной. Сзади, на возвышении, видны здания станции в лесу. Впереди-широкая просека, в конце ее - на небольшой горочке Ясная Поляна. Тепло, сумрачно, хочет моросить. У меня странное чувство: ощущение тихого сумеречного заката, полного спокойной {230} печали. Должно быть - ассоциация с закатом Толстого. Едет мужик на плохой клячонке. Плетется старик с седой бородой, в стиле Толстого. Я подумал: не он ли? Нет. Какие-то двое юношей, один с аппаратом. Пожалуй, тоже пилигримы, как и я. Трое мужиков,- впрочем, в пиджаке,- с сетями и коробами на плечах. Идут ловить птицу. Спрашиваю дорогу в усадьбу Толстого. "А вот, скоро ворота направо. Там еще написано, чтобы сторонним лицам ни отнюдь не ходить". Проходят. Я царапаю эти строчки. Моросит. Над лесом трещит сухой короткий гром. Пожалуй, вымочит. Не обещаю Вам систематического interview (Интервью (англ.).), но набросаю по нескольку отрывочных строчек, вот так, где попало, под дождем, в усадьбе Толстого, в поезде на обратном пути. Продолжаю уже в постели в Ясной Поляне, после обеда и вечера, проведенного с Толстым. Встретили меня очень радушно.
   - Господин Короленко - вас ждали,- сказал лакей в серой ливрее, когда я, мокрый и грязный, вошел в переднюю. Застал я, кроме Л[ьва] Николаевича] и Софьи Андр[еевны], еще дочь, Александру Львовну (младшую), очень милую и, видно, душевную девушку, потом невестку (вторую жену Андрея Львовича) и еще какую-то добродушную молодую женщину (кажется, подруга Ал[ександры] Львовны) и, наконец, - Льва Львовича, который меня довольно радушно устроил на ночлег рядом с собой.
   Софья Андреевна встретила меня первая из семьи и усадив в гостиной, сразу высыпала мне, почти незнакомому ей человеку, несколько довольно неожиданных откровенностей. Видно, что семья эта привыкла жить под стеклянным колпаком. Приехал посетитель и скажет: "Ну, как вы тут живете около великого человека? Не {231} угодно ли рассказать?.." Впрочем, чувствуется и еще что-то.
   Не секрет, что в семье далеко от единомыслия. Сам Толстой... Я его видел больного в Гаспре в 1902 году, и теперь приятно поражен: держится бодро (спина слегка погнулась, плечи сузились), лицо старчески здоровое. Речь живая. Не вещает, а говорит хорошо и просто. Меня принял с какой-то для меня даже неожиданной душевной лаской. Раз, играя в шахматы с Булгаковым (юноша-секретарь),- вдруг повернулся и стал смотреть на меня. Я подошел, думая, что он хочет что-то сказать.
   - Нет, ничего, ничего. Это я так... радуюсь, что вас вижу у себя.
   Разговоров сейчас передавать не стану: это постараюсь восстановить на досуге. Очень хочется спать. Скажу только, что Сергеенко прав: чувствуются сильные литературно-художественные интересы. Говорит, между прочим, что считает создание типов одной из важнейших задач художеств[енной] литературы. У него в голове бродят типы, которые ему кажутся интересными,- "но, все равно, уже не успею сделать". Поэтому относится к ним просто созерцательно.
   Ну, пока спокойной ночи.
   7-го августа.
   Опять в поезде уже из Тулы. Утром встал часов около шести и вышел пройтись по мокрым аллеям. Здесь меня встретил доктор и друг дома, Душан Петрович, словенец из Венгрии, - фигура очень приятная и располагающая. Осторожно и тактично он ввел меня в злобы дня данной семейной ситуации, и многое, что вчера говорила мне С[офья] А[ндреевна], - стало вдруг понятно... Потом из боковой аллеи довольно быстро вышел Толстой и сказал: "Ну, я вас ищу. Пойдем вдвоем. Англичане говорят: настоящую компанию составляют двое". Мы бродили часа полтора по росе между мокрыми {232} соснами и елями. Говорили о науке и религии. Вчера С[офья] А[ндреевна] сказала мне, что противоречия, и возражения его раздражают. Поэтому сначала я держался очень осторожно, но потом мне стало обидно за Толстого и показалось, что он вовсе не нуждается в таком "бережении". Толстой выслушивал внимательно. Кое-что, видимо, отметил про себя, но затем в конце все-таки свернул, как мне показалось, в сторону неожиданным диалектическим приемом. Затем мы пошли пить чай, а потом с Алекс[андрой] Львовной поехали к Чертковым. Она очень искусно правила по грязной и плохой дороге и с необыкновенной душевностью, еще дополнила то, что говорил Душан Петрович. Я был очень тронут этой откровенностью (очевидно - с ведома Толстого), - и почувствовал еще большее расположение к этой милой и простой девушке.
   После этого с Толстым мы наедине уже не оставались, а после завтрака он пошел пешком по дороге в Тулу. Булгаков поехал ранее верхом с другой лошадью в поводу; я нагнал Л[ьва] Николаевича в коляске, и мы проехали версты 3 вместе, пока не нагнали Булгакова с лошадьми. Пошел густой дождь. Толстой живо сел в седло, надев на себя нечто вроде азяма, и две верховые фигуры скоро скрылись на шоссе среди густого дождя. А я поднял верх, и коляска быстро покатила меня в Тулу. Впечатление, которое я увожу на этот раз, огромное и прекрасное[...]
   Р. S. Пример толстовской диалектики. Речь идет о знании. Я говорю: познание мира изменяет понятие о боге.
   Бог, зажигающий фонарики для земли,-одно. Бог, создавший в каждом этом огоньке целый мир и установивший законы этого мироздания, - уже другой. Кто изменил это представление,-Галилеи, смотревшие в телескопы с целью познания, чистого и бескорыстного, т. е. научного? На это Толстой, сначала как будто {233} немного приостановившийся, - потом говорит: "Как это мы все забываем старика Канта? Ведь этих миров, в сущности, нет. Что же изменилось?" - "Наше представление и изменилось, Лев Николаевич". На вопрос, - думает ли он, что нет ничего соответствующего нашим представлениям, - Толстой не ответил. О личностях и учреждениях говорить не привелось. Времени было досадно мало..." (Короленко В. Г. H. Толстой.- "Голос минувшего", Л. 1922, № 2, стр. 13-14.)
   28 октября 1910 года Толстой ушел из Ясной Поляны и 7 ноября умер на станции Астапово.
   "Сейчас, в туманный день, на грязной улице провинциального города мне подали телеграмму,- пишет отец 7 ноября.- Газетчик сказал только одно слово: умер! Двое прохожих остановились, повернувшись к нам. Четверо незнакомых людей знали, о ком можно сказать это роковое слово, не прибавляя, кто умер. Умер человек, приковавший чувства всего мира.
   Если был писатель, о котором можно сказать, что его знали все,- это был Толстой, титан современного человечества. Легендарные титаны громоздили горы на горы. Толстой наяву двигал такими горами человеческого чувства, какие не под силу царям и завоевателям.
   Слезы невольно просятся на глаза. Есть что-то детски трогательное в доверчивой беспечности, с которой этот слабый старик пошел навстречу смерти. Но все личные чувства смолкают, поглощенные торжественным величием минуты.
   Я стоял с листком в руке, и странное ощущение охватывало душу: представлялось невольно, как электрический ток летит дальше, опоясывая землю и всюду отчеканивая огненной искрой два слова: Толстой умер. И кажется, что за этой искрой несется настоящий {234} циклон душевных движений и что звучит в нем горе об утрате, любовь, высшие вопросы жизни и смерти, искания, и сомнения, и предчувствие великих решений.
   Наша страна бедна и бесправна, но она дала миру Толстого, смерть которого говорит так внятно о вечной, неумирающей жизни" (Короленко В. Г. Умер.-"Речь", 1910, 8 ноября.).
   Пересылая эту телеграмму для печати в письме к Т. А. Богданович, отец пишет: "Пусть не взыщут. Набросал под первым впечатлением известия. Просто чуть не расплакался на улице, хотя ведь неожиданно это не было".
   Спешно закончив срочную работу,- статью о Гаршине,- отец выехал в Ясную Поляну.
   "Ранним утром 10-го ноября, задолго еще до позднего осеннего рассвета, поезд, в котором я ехал, остановился у маленькой станции перед Тулой. Небо темно и мутно, тихо, бесшумно и значительно передвигаются в вышине мглистые облака. Из темноты выдвигаются фигуры: усталые после бессонных ночей и волнений, это - паломники из Ясной Поляны. Они сообщают, что похороны состоялись уже вчера, 9-го ноября. Торопились. Народу было множество, но поспели к похоронам почти только москвичи. Сначала отпускали экстренные специальные поезда, потом последовал отказ. Людской поток к великой могиле был таким образом прерван на половине, и все-таки за гробом, который несли на руках крестьяне и студенты, по широкой дороге между лесами исторической "Засеки" двигалась огромная толпа. Торопливость похорон объясняют требованием "светской власти", пожелавшей будто бы, чтобы соблазнительное зрелище длилось как можно меньше.
   Но днем, на месте, в Ясной Поляне это объясняют иначе: поторопилась с похоронами семья по собственной {235} инициативе, вернее, - исполняя предсмертную волю великого покойника. "Как можно проще и без обрядов", ответила, говорят, графиня С. А. Толстая на запрос администрации. И местная власть осталась нейтральной, корректно, по общим отзывам, наблюдая только за внешним порядком. Других инструкций свыше пока не последовало.
   Однако, у могилы люди, близкие к Толстому, говорят, будто там где-то, далеко, в Петербурге, на верхах светской и духовной политики дело долго не выяснялось. Дипломатические переговоры между державой светской и духовной об установлении общего отношения к третьей, моральной державе, представленной великими останками русского гения, не приходили к определенным результатам. Правильно или неправильно, но семья будто бы считала возможным, что духовная держава уступит настояниям светской дипломатии, и воля покойного будет нарушена: великий прах будет "завоеван" для церкви при содействии государства. Отсюда, будто бы, - торопливость похорон.
   Теперь история эта уже закончена: на "кургане", над овражком, под высокими дубами выросла небольшая могила, вся покрытая венками. Весь день еще от Засеки лесными тропами и по широкому тульскому шоссе, в одиночку и кучками, подходят и подъезжают люди, собираясь у этой могилы. Временами кто-нибудь затягивает "вечную память", головы обнажаются, напев звучит печально и просто, потом смолкает, и только шорох обнаженных ветвей присоединяется к такому же тихому шороху сдержанно-торжественных людских разговоров.
   А по рельсам в разные стороны мчатся поезда, набитые людьми, и в широкий говор повседневной будничной жизни струями врываются разговоры о Толстом, ушедшем навсегда из этого мира в мир бесконечной тайны и {236} вечных вопросов... Рассказывают о том, что великий русский писатель и превосходный человек пожелал отправиться туда "без церковного пения, без. ладана", без обычного напутствия тех, кого века и миллионы признают официальными властителями этого неведомого мира с его тайнами и судьбами...
   Толки по этому поводу разнообразны, как разнообразно человеческое море. Но в стихийно-широкий говор этого моря ворвалась все-таки новая нота, в миллионы нетронутых умов пал новый факт и в миллионах сердец шевельнулось новое чувство. Эта мысль и это чувство - терпимость.
   Сейчас в вагоне третьего класса, который уносит меня от Засеки и Ясной Поляны,- кто-то читает стихотворение. Я слышу только отрывки, производящие впечатление странное и противоречивое. Прошу у читающего листок. Это "Курская быль". Все содержание листка - обычно черносотенное и ненавистническое. Но даже и черносотенный поэт говорит о Толстом: "Вставали, как живые, лица под золотым его пером, горела каждая у страница небесным гения огнем". И хотя затем "в душе кипучей борьба безумная росла и в лес безверия дремучий талант великий увлекла",- но автор на этот раз не проклинает и не призывает на голову "отступника" все силы ада. И... "за его все заблуждения",- говорит он,- "у милосердного творца да вымолят ему прощение России верящей сердца"...
   Правда, это только мимолетный проблеск, но присмотритесь: ведь он под обаянием великой тени промчался зарницей по всей старой "черной России", с низов и доверху, заставив ее признать человека в "отлученнике", допустить возможность божией милости и спасения - без церковного посредничества и даже без прощения церкви...
   Правда, Толстой - гений, одна из высочайших {237} вершин человечества, и пока его завоевание - только исключительное торжество гения. Но ведь и солнце прежде всего освещает высочайшие вершины, когда в долинах еще залегают мрак и туман. Однако, когда над мраком и туманом уже ярко освещенная вершина, это - доброе, ободряющее предзнаменование" (Короленко В. Г. 9-ое ноября 1910 года. - "Русские ведомости", 1910, 14 ноября.).
   СМЕРТЬ БЛИЗКИХ. СУДЫ
   Годы 1911 и 1912 были для отца особенно тяжелы. В марте 1911 года состоялся суд над А. В. Пешехоновым и В. А. Мякотиным, они получили по полтора года крепости и надолго выбыли из редакционной работы. 17 марта умер Петр Филиппович Якубович. "Ужасная потеря и для нас и для журнала, - пишет отец в письме к жене от 17 марта. - У него было воспаление легких; кризис разрешился, закупорка стала проходить, не выдержало сердце". В Румынии тяжело заболел В. С. Ивановский. К больному уехала сначала моя мать, а затем (24 апреля) поехали и мы с отцом. Отец пробыл в Румынии до 17 июня. Больному было плохо, но оставаться дольше отец не мог. По возвращении он должен был съездить к заболевшему брату Иллариону. В августе пришло известие о смерти Ивановского.
   "Нашего Петра уже нет,- писал Короленко А. С. Малышевой 15 августа 1911 года. - Из Румынии мне присылают газеты: о Петре там писали очень много. Между прочим, в скверной консервативной газетке были и какие-то гадости. В чем состояли они - не знаю, по-видимому, какие-то выдумки из прошлого. Когда в {238} "Русских ведомостях" появилась моя заметка ("Памяти замечательного русского человека"), то мне прислали из Румынии ее переводы в двух газетах. В одной (социалистической) перевод был озаглавлен: "Кто был доктор Петро Александров?" Упомянув о дрянных выходках этой газетки, редакция пишет: "А вот кто в действительности был доктор Петро", и затем приводит мою статью. У меня теперь целая куча заметок о Петре, чрезвычайно теплых. Приводят и разные случаи из его жизни, и личные о нем воспоминания друзей и т. д.".
   Тяжело болел и 26 июля 1912 года скончался Николай Федорович Анненский. В некрологе отец писал:
   "Уже давно у него стали проявляться признаки сердечной болезни. Каждый год врачи посылали его на летние месяцы в Наугейм, и осенью он возвращался освеженный и бодрый, чтобы с тою же живостью приняться за обычную разностороннюю работу. В последние годы этот летний отдых оказывал все меньшее действие: в Наугейм он привозил сердце все более усталым; оттуда увозил его все менее восстановленным.
   В начале января нынешнего года он заболел сильным припадком сердечного удушья, и ему пришлось уехать от петербургской зимы и весенней слякоти. Поездка была трудная, но затем из Ниццы мы получали бодрые письма. Николай Федорович участвовал даже в праздновании памяти Герцена в качестве представителя "Русского богатства", и только настояния врачей и близких удержали его от более деятельных выступлений на этом международном празднестве. Но болезнь шла, все усиливаясь.
   "Наш наугеймский "курс",- писал мне Николай Федорович 12-25 июня, затянувшийся в нынешнем году далеко за обычные пределы, приходит к концу В субботу уезжаем. Рассчитывали уехать ранее, но все задерживали хвори. Все мы трое поправились, хотя и не в {239} одинаковой степени (С Николаем Федоровичем была жена Александра Никитишна и сестра. Прим. В. Г. Короленко.)... Я скверно дышу, плохо сплю в последние дни. Доктор обещает, впрочем, что все это пройдет, если я буду вести "благоразумный" образ жизни и принимать прописанные лекарства. Как бы то ни было, не могу сейчас мечтать приехать Вам "на смену", но не хочу откладывать надолго приезд "на подмогу"...
   Лучше конец "нахкура" (Nachkur -отдых после лечения (нем.).) я устрою в Петербурге, так, чтобы не запрягаться сразу в работу, а войти в нее постепенно... Очень бы хотелось недели 3-4 по приезде прожить не в городе, а где-нибудь на даче. Но главное для меня быть поблизости от Вас; сам я первое время не знаю, буду ли в состоянии преодолевать редакционную лестницу. Во всяком случае, "коренником" в данную минуту мне стать трудно, могу только подпрыгивать на пристяжке... Для нахкура едем на Рейн, я выбрал некое местечко, которое Александр Гумбольдт назвал красивейшим на замле,Rolandseck около Бонна".
   Это было последнее длинное письмо, полученное мною из-за границы от Николая Федоровича. "Красивейшее место на земле" встретило Анненских дождем и холодом. 5-го июля они вернулись в Петербург.
   Уже встреча на вокзале не порадовала нас, его близких. Выйдя из вагона, Николай Федорович некоторое время должен был отдыхать на вокзале, пока миновал приступ удушья. По дороге на Финляндский вокзал, на знакомых петербургских улицах, Анненский вдруг оживился. В вагоне он весело разговаривал и, казалось, - перед нами опять прежний Анненский, веселый и бодрый. Но небольшой переход от вокзала в Куокалле до нанятой за несколько дней дачи показал нам, какие завоевания сделала болезнь в его физическом организме. {240} В течение десяти минут Анненский присаживался на встречных скамейках, пока удавалось отдышаться; но все же нам не приходило в голову, что с живым Анненским мы идем по этой знакомой ему аллее в последний раз.
   Наконец, с видимым наслаждением Николай Федорович почувствовал себя "дома". Приглашенные врачи ставили тревожные диагнозы. Сердечная мышца действует слабо...
   Однако, через несколько дней субъективное состояние его стало заметно улучшаться, и еще через некоторое время наша дачка оживилась опять бодрым голосом Анненского, его веселыми шутками и порой пением. Необъективная картина все та же", - со вздохом говорили врачи".
   Мы поселились вместе с семьей Анненских, и постоянное общение с Короленко, которого он очень любил, действовало на больного благотворно.
   "Три недели спокойной жизни на тихой даче. Погода стояла жаркая, и большую часть времени Анненский проводил в тени деревьев, в кресле, за чтением газет и журналов, а в последние дни и за рукописями или за корректурой. Казалось, еще раз этот жизнерадостный и необыкновенно бодрый, хотя и совершенно больной физически, человек обманет пессимистические опасения врачей. Пульс становится ровнее, в лице исчезла подавленность, глаза засверкали обычным мягким, искрящимся блеском. Явилось желание видеть больше людей; и среди друзей это был опять прежний Анненский, живой, остроумный, "самый молодой из присутствующих". Недели через две Анненский принялся за работу, и, однажды вернувшись из города, я застал его за листом корректуры, поля которой были покрыты цифровыми выкладками. Старый статистик проверял цифры и выводы автора. Я высказал опасение - не рано ли? Но {241} достаточно было взглянуть на это спокойно оживленное лицо чтобы опасения рассеялись.
   - Знаете, В[ладимир] Г[алактионович], - сказал он, шутя. - Сухо дерево, завтра пятница, не сглазить: мне очень хорошо сегодня.
   - Значит, еще поработаем,- сказал я радостно.
   - Поработаем,- весело ответил он.
   Это было 23-го июля. На следующий день было несколько хуже, давал себя знать старый геморрой, но 25-го опять выдался чудесный, светлый и радостный день. "Мне очень, очень хорошо",- сказал он Александре Никитишне. Работал он в этот день очень немного, - прочел по набору и принял одну статью, к которой сделал несколько словесных дополнений с памяти, а вечером за чаем был весел, радостен, остроумен и то и дело пытался петь. В 11 1/4 часов попрощался и ушел в свою комнату, опять тихо напевая. Так под песню за ним и закрылась дверь.
   Утром 26-го племянница его, Т. А. Богданович, собираясь в 9 часов в город, приоткрыла дверь, чтобы попрощаться, если Николай Федорович проснулся, и - с легким криком отшатнулась назад. Я вошел в комнату и, подойдя к постели, увидел, что все кончено. Анненский лежал на левом боку, с лицом, повернутым несколько вниз и слегка перекошенным. Я поправил положение. Перекошенность и багровые пятна стали исчезать, черты приняли спокойное выражение.
   Через несколько минут явился врач и констатировал левостороннее мозговое кровоизлияние. Смерть, безболезненная и мгновенная, пришла во сне. Будь сердце крепче, он мог бы жить после этого первого удара, но - без движения и без речи. А движение и речь были сущностью этой кипучей и яркой жизни. Больное сердце избавило дорогого человека от этого ужаса, и он {242} ушел, как жил: полный неостывших умственных интересов и веселой бодрости...
   Когда я вышел из его комнаты, разгорелось уже чудесное летнее утро. Только что прошел дождь, редкий и крупный, оставивший круглые отпечатки капель на песчаной дорожке. И мне чуть ли не впервые за этот час стало так ощутительно ясно, что для него уже не было ни этого утра, ни этого дождя... Настоящее для него прекратилось. Будущее с ним для нас исчезло. Осталось прошлое, и в нем - такая живая, такая светлая, такая - я не могу подобрать другого слова - такая радостная память, от которой, однако, глаза невольно застилаются слезами, а сердце сжимается от глубокого горя..." (К о p о л е н к о В. Г. О Николае Федоровиче Анненском - "Русское богатство", 1912, № 8, стр. I - IV.).