Страница:
Тогда же отец написал статью "Падение царской власти" (напечатана впервые в "Русских ведомостях", 1917, 2-4 мая, № 97, 98, 99), которая должна была объяснить сотням тысяч читателей смысл падения самодержавия.
"После того, как появилась в газетах моя статья. "Падение царской власти",- говорит отец в письме, в {292} редакцию "Русских ведомостей" (1917, 23 мая, № 114),- я получил множество телеграмм и письменных предложений издать ее отдельной брошюрой для широкого распространения. Предложения исходили как от профессиональных издательств, так и от учреждений, вроде земских и городских управлений, а также партийных и правительственных группировок. Обстоятельства, при которых статья появилась, а также тема, которой она посвящена, придали этим предложениям и просьбам характер совершенно исключительный по размерам, по спешности и настойчивости.
Не имея в виду извлечения дохода от своей брошюры, я разрешил издание ее сразу нескольким издательствам, предупредив их, что разрешение это не исключительное. А так как телеграммы и письма продолжали поступать с разных мест, от столиц и больших городов до уездов и местечек,- то я решил не ставить преград этому местному спросу и давал разрешения, порой лишь отказывая частным лицам там, где уже раньше разрешил учреждениям, имеющим в виду идейно-просветительные цели..."
Брошюра, изданная в сотнях тысяч экземпляров двадцатью шестью издательствами, получила широкое распространение. Позднее отец пытался переработать эту вещь, которую считал написанной слишком поспешно и в некоторой запальчивости.
Положение крестьян и земельный вопрос, являвшиеся, с точки зрения отца, основными проблемами революции, вызывали его особенный интерес.
"У нас теперь происходит "селянський зъезд",- писал он мне 18 апреля 1917 года в Петроград.- Впечатление сильное. Зал музыкального училища переполнен мужиками. Их огромное, подавляющее большинство. Они торопятся, потому что начинаются полевые работы. Интерес огромный. Меня они встретили, даже {293} незнакомые, с такой простотой и сердечностью, что это меня тронуло. "А чi то вы той писатель Короленко, що написав "Сорочинскую трагедию"? Они говорят, что в уезде есть план выбрать меня в Учредительное собрание... Не думаю я, что это мое дело. Останусь с пером..."
Но оставаться с пером отцу удавалось не всегда. Его и раньше привлекало непосредственное общение с людьми. Тот живой интерес к массе, который в глухие годы реакции заставлял отца бродить с котомкой за плечами по дорогам Поволжья, в толпах богомольцев, теперь делал его оратором. Он охотно откликнулся на приглашение выступить на сельском митинге в Ковалевке, близ Сорочинец и Хаток, где мы живали в летние месяцы и где он был хорошо известен, как автор "Сорочинской трагедии".
"В светлое летнее утро 1917 года, - пишет отец в одной из глав очерков "Земли, земли!", оставшейся неопубликованной, - я ехал в одноконной тележке по деревенскому проселку между своей усадьбой и большим селом Ковалевкой. Старик-возница сельской почты развлекал меня разговорами, рассказывая по-своему историю происхождения крепостного права. По его словам, это вышло очень просто: во время войны России с другими державами,- турком, немцем, французом,- оставалось много солдатских сирот. Помещики брали их себе якобы на воспитание. Когда эти сироты вырастали, то помещики обращали их в своих рабов. Они размножались, и вот отсюда явились крепостные. А то - прежде все были свободные. Я попробовал ему сообщить менее простые взгляды на историю этого института, но он упорно утвердился на своем. Объяснение было нелепо, но имело два преимущества перед моим. Оно было проще, во 1-х, а во 2-х, было проникнуто враждой к помещикам. А вражда разливалась всюду. Первый радостный период революции прошел, и теперь всюду уже {294} кипел раздор. Им были проникнуты и отношения друг к другу разных слоев деревенского населения.
Я ехал по вызову жителей большого села, чтобы высказать свое мнение о происходящем... Я много писал о [...] карательной экспедиции чиновника Филонова (в Сорочинцах), меня за мои статьи держали почти год под следствием, брошюра моя ходила по рукам, и это доставило мне некоторую местную известность. Поэтому мои соседи хотели теперь знать мое мнение о происходящих событиях, и я не считал себя вправе уклоняться от ответа.
Теперь я ехал и думал, что скажу этим людям.
Им нужна земля, и они (большинство) ждут, конечно, что я, человек, доказавший свое благорасположение к простому народу, еще раз повторю то, что они уже много раз слышали за это время,-земля вся теперь принадлежит им; стоит только захватить ее, чтобы всех поровнять... Но... я не верил ни в возможность такого "равнения" захватом, ни в "грабижку", на которую грозила уже сойти аграрная реформа революции [...]
Я не оратор, а писатель, т. е. исследователь и наблюдатель жизни. Когда наступила моя очередь сказать свое слово, то эта тысячная толпа, уставившаяся на меня с пытливым ожиданием, вызывала во мне двойственное чувство: желание убедить ее и любопытство. Мне хотелось не только говорить самому, но и узнать многое от нее и о ней.
Поэтому, говоря сначала о причинах крушения самодержавия, я пытливо всматривался в лица, стараясь определить по их выражению, как относится эта толпа, так еще недавно находившаяся во власти царской легенды, к осуждению недавнего кумира. Тогда многие говорили, что и теперь прежние монархические чувства живы еще в крестьянстве.
Но нет. Слушали просто, с сочувственным {295} вниманием. Даже типические лица стариков, вроде тех, с которыми я беседовал во время (прежних) сельских выборов, были теперь угрюмо спокойны. Очевидно, и они осуждали если не весь монархический строй, то несчастного, слабого человека, который успел так уронить и унизить этот строй. А самодержавная легенда только и держалась на мысли о сверхчеловеческом могуществе всякого монарха.
С этим можно было считать поконченным. Я перешел к вопросу о земле, предупредив, что теперь мне придется говорить многое, что, может быть, покажется неприятным. И я изложил, насколько мог понятнее, свою точку зрения. Я решил при этом, что буду по возможности краток, предоставляя дальнейшее общей беседе с толпой. Я обрисовал трудное положение нашего отечества. Враг тогда рвался в наши пределы... А после его отражения предстоит трудная работа по устроению новой жизни. Одна из важнейших задач устройство земельных отношений. Кто думает, что это дело легкое, что тут все дело в том, чтобы просто отнять земли у одних и отдать их другим,- тот сильно ошибается. Мало дать нуждающимся землю. Нужно еще обеспечить возможность работать на ней, снабдить инвентарем. Государству, уже разоренному войной, нужно создавать целую систему кредита. Вообще придется прибегать к большому напряжению сил и средств всего народа. А это поведет к необходимости платить, если не прежним владельцам, то государству. Нельзя также отнимать землю безвозмездно, потому что это будет нарушение принятой еще для всех справедливости.
Уже в начале этой части моей речи я видел, что настроение толпы меняется. Почувствовалось глухое волнение. В задних рядах слышался шум, а по временам выносились отдельные восклицания. Это было как раз то, что меня интересовало более всего, и мне захотелось, {296} закончив поскорее свою речь, вступить в прямой обмен мыслей именно с этой волнующейся частью толпы.
Но когда я замолчал, начались "официальные" возражения со стороны профессиональных ораторов, взявших на себя постоянное руководство мнениями этой толпы и "углубление" в ней революционного настроения. Их было двое. Один какой-то приезжий из Сорочинец, мелкий артист, другой солдат. Речь первого была очень бессвязная, мало относилась к делу, но шла гладко и изобиловала теми дешевыми эффектами, которыми в то время, да и теперь, так легко брать эту толпу. Тут опять была неизменная Екатерина, дарившая людей своим любовникам, были помещики, менявшие людей на гончих собак, были грабители-чиновники. Из его негодующей речи выходило как будто так, что я защищаю именно Екатерину и прежних крепостников-помещиков или грабителей-чиновников. Речь эту он, очевидно, с успехом повторял в разных местах и при разных случаях, и теперь она тоже имела успех. То и дело у слушателей вырывались шумные и одобрительные восклицания. Но при этом оратор сделал ошибку. Одним из эффективнейших мест его речи было напоминание о Филонове и его карательной экспедиции. Место это многим напомнило этот эпизод, в котором я был населению ближе, чем этот пришлый оратор...
Другой, оратор - солдат - говорил без таких дешевых эффектов и очень страстно. Когда он встал на стол, с которого мы обращались к толпе, то я заметил, что он весь дрожит мелкой дрожью. Он энергично заявил, что то, что я говорил о земле, им не надобно. И видно было, что толпа разделяет это мнение. Большинству ее мои мысли казались нежелательными и ненужными. А она уже привыкла, что к ней обращаются только с льстивыми и приятными большинству словами. Лесть любят не одни монархи, но и "самодержавный народ", {297} а от лжи погибают не одни правительства, но и революции.
Официальная часть митинга закончилась. В этот день праздновалась, память Шевченко. Оратор-артист тотчас же наладил хор, спели несколько номеров и затем пошли с портретом Шевченко обходить село. Часть толпы двинулась за ними, но многие остались. Я тоже остался, стал в центре у того же стола и обратился к тем из толпы, кто всего явственнее выражал недовольство моей речью.
Таких было немало. Еще и теперь я слышал возбужденные восклицания. Говорили, что я подослан помещиками, а какая-то женщина, по-видимому, болезненная и истеричная, протискалась ко мне и произнесла довольно грубую и циничную фразу. Я давно заметил, что это у крестьянских женщин, не потерянных и не пьяных, служит признаком крайнего озлобления... Но ее тотчас же увели, а по поводу "подсыла помещиками" послышались возражения.
Наметив толпе кучку, которая казалась особенно возбужденной, я прямо обратился к ней и сказал, что я явился не только за тем, чтобы говорить, но также и за тем, чтобы слушать, и попросил этих людей подойти к столу и высказать откровенно то, что они хотят выразить.
Сначала появилось некоторое замешательство. Крестьяне не привыкли к таким вызовам, вернее - они привыкли на основании опыта к их обычным последствиям. Сначала от меня шарахнулись назад, но потом увидели, что роли теперь переменились, и мне, человеку в городском костюме, высказывать мои мысли, пожалуй, опаснее, чем им возражать. Поэтому они подошли, и наш стол окружила тесная толпа.
Центральное место среди возражавших заняли пять женщин. Это были солдатки. Мужья их принадлежали {298} к беднейшему слою крестьянства, именно к тому, на ком всего тяжелее отражалось малоземелье, кто больше всего страдал от него и теперь больше всего надеялся. Их мужья на фронте, а жены бьются с детишками на жалкий паек, не зная, живы ли мужья, или их нет уже на свете. Когда они говорили, перебивая друг друга, о своем положении, то лица их раскраснелись, а глаза наполнились слезами. Они так надеялись, что теперь за долгие годы страдания получат близкую уже награду. Революция должна, наконец, оказать им ту самую милость, которой так долго и так напрасно они ждали от самодержавия. И все ораторы неизменно обещали им эту милость. А теперь я говорю им о трудностях и усилиях и о необходимости выкупа. Допустим, - думали они, - что выкуп возьмет на себя государство, но и оно отдаст землю не даром. Не все ли равно, кому платить, помещику или государству, и как эта плата будет называться... "Прежде платили и теперь платить, - страстно говорила одна из них с заплаканными глазами, - какая же это свобода слова?"
Я оставался на этой площади более трех часов, окруженный спорами и страстью. Я искал понятных форм, чтобы выяснить всю серьезность и трудность задачи. Я старался объяснить им сложность и взаимную зависимость жизни города и деревни, земледельческой и обрабатывающей промышленности, а также роль государства... Вероятно, человек, лучше меня владеющий предметом мог бы добиться лучших результатов.. Но передо мной была крестьянская масса, непривычная к самодеятельности и сложным процессам мысли. Она так долго жила чужой мыслью. За царями им жилось трудно, но был кто-то, кто, предполагалось, думает за них об их благе. Надежды на царей не оправдались.. Теперь пришла какая-то новая чудодейственная сила которая уже, наверное, все устроит - и опять без них. {299} Один из возражателей обезоружил меня сразу, сказав с необыкновенной уверенностью и простодушием:
- А по-нашему, так все очень просто: нам раздать всю землю, а городским рабочим прибавить жалованья. И все будут довольны.
Мне казалось, что над этим простым рассуждением все еще носится образ милостивого царя, который может все сделать, лишь бы захотел... Теперь его место заняла царица - революция...
Я безнадежно оглянулся. На многих лицах виднелось сочувствие этому простому решению...
Солнце уже закатывалось, когда тот же сельский возница, который рассказывал мне о происхождении крепостного права, подошел ко мне, чтобы сообщить, что пора ехать обратно. Я стал прощаться. Один солдат, пришедший во временный отпуск с фронта и слушавший все, как мне казалось, с внимательным и вдумчивым видом, сказал:
- Если бы вы, господин, сказали такое у нас на фронте, то, пожалуй, живой бы не вышли.
- Не знаю,- ответил я,- довелось ли бы мне говорить у вас на фронте, где, очевидно, не умеют слушать. Но если бы уже пришлось говорить, то ничего другого сказать бы не мог... Ну, а сами вы что думаете?
- Нам это... что вы говорили,- не надобно,- ответил он.
С этим последним впечатлением я уходил со схода. Я обогнал группу селян. Они возвращались оттуда же и о чем-то живо разговаривали. Я отпустил своего возницу, а сам пошел с ними. Они как раз говорили о том же предмете, и мы разговорились опять. Мне уже приходилось излагать свои мысли в разговоре с соседями, даже бедняками. Они со мной соглашались и находили, что это надо бы повторить перед "громадой". {300} То же было и теперь, когда мы небольшой кучкой шли проселком в густевшие сумерки и спокойно обсуждали вопрос. Они не только соглашались, но и приводили новые аргументы. А между тем, толпа в Ковалевке казалась такой единодушной в отрицании моих мыслей.
Я, конечно, сознавал, что мне не удалось еще разъяснить многого, но в общем я был доволен этими несколькими часами, проведенными среди селян. Они слушали так много ораторов, возвращающих им их собственные вожделения в форме, прилаженной к их вкусу. Мне казалось, что если теперь им хоть отчасти придется сверить свои взгляды с другими, им не столь приятными, то это будет то единственно полезное, чего только И можно добиться спором.
Кажется, я не ошибался. Через несколько дней ко мне пришла группа солдаток, и они заявили, что им на селе теперь не дают проходу за то, что они якобы "говорили со мной дерзко".
- Неужели мы вас оскорбили? - спрашивали они. Я охотно выдал им записку, в которой удостоверил, что они говорили со мной по моей просьбе, с которой я обратился к толпе, и я им благодарен, что они не отказались высказаться. Ничего дерзкого я при этом от них не слышал. И это была правда. Деревня просто не привыкла еще в разгар революции к равноправному спору с человеком в городском костюме, и самый спор кажется им дерзостью... В разговоре со мной, в моей комнате они опять изображали свое положение с горем и слезами. Расстались мы, казалось, друзьями, и у меня осталось впечатление, что если и на этот раз даже революция не сумеет ничего сделать для этой части сельского населения, то, значит, нашей жизни еще долго искать правды и успокоения..."
Начало гражданской войны
В мае 1917 года, вместе с волной эмиграции, в Петроград из-за границы вернулся муж сестры Константин Иванович Ляхович, Я поджидала его в этом городе и отлично помню волнение, с которым он всматривался в черты знакомой, любимой и теперь такой новой для него родины. Весеннее солнце заливало улицы, по которым двигалась радостная, оживленная толпа. Развалины дома предварительного заключения и обуглившиеся полицейские участки, казалось, явственно говорили о свободе и новой жизни.
Проведя в Петрограде несколько дней, мы с Константином Ивановичем поехали в Полтаву, где нас давно с нетерпением ждали.
Здесь я была свидетельницей последних лет жизни и творчества отца, о которых хочу рассказать в этих главах. А Константин Иванович до конца своей жизни был ближайшим помощником и любимым другом отца.
Новые и сложные задачи, вставшие перед революцией и так остро ощущавшиеся в столицах, не меньше давали о себе знать и в провинции.
"Вот мы и дожили до революции, о которой мечтали, как о недосягаемой вершине стремлений целых поколений,- пишет отец в письме А. А. Дробышевскому 17 сентября 1917 года.-Трудновато на этих вершинах, холодно, ветрено... Но все-таки, несомненно, это перевал... Началась новая русская история..." "Что сказать о всем происходящем?-писал он А. С. Малышевой 15 июня 1917 года. Пыль поднялась до самого, можно сказать, неба, и ничего не разглядишь... До сих пор удержались от общей свалки. Авось, и дальше удастся..." "Бурлит, шумит, пенится по всей России, как молодой квас: Авось, устоится, станет вкуснее",- писал отец тому же адресату 22 июня. {302} И позднее В. Н. Григорьеву;
"Образуется ли все как следует в России? Да, приходится крепко задуматься. Темный и поволнованный народ и революционная интеллигенция, долго с ним разобщенная, а теперь хлынувшая в него сразу... Щелочь и кислота. Реакция этих двух стихий - кипение и пена..." (16 августа.)
"Чего я жду? Трудно сказать что-нибудь о ближайшем будущем: туманная туча закрывает дали. Как всегда, я верю в жизнь, но думаю, что вблизи времена тяжелые и трудные... Надо их как-нибудь пережить. А там опять наладится, и что бы ни наступило, все-таки это уже будет новое. Той установившейся, прочной гнусности, которая называется теперь старым режимом,- уже не будет". (Из письма М. Ф. Никелевой от 22 августа.)
В первые месяцы революции, когда жизнь напоминала реку, вышедшую в половодье из берегов, отец вспоминает порой черты русского человека, нарисованные им в образе Тюлина ("Река играет"):
"... Пьяница и забулдыга, он в трудную минуту оказывается на высоте положения. Будем надеяться, что и теперь он все-таки не даст унести барку "взыгравшей реке" куда не следует.
... Я мало пишу и мало участвую в борьбе не потому, что пришел в отчаяние и решил только смотреть на неизбежное крушение [...] У меня была затяжная болезнь сердца от переутомления... Что могу, постараюсь сделать пером, хотя сознаю, что сделать могу мало.
Мало - все-таки не значит "ничего". Поэтому все обязаны сделать, кто что может на своем месте.
... Не льстить толпе, не обещать слишком много, стараться по возможности закрепить то что добыто действительно ценного.
... Сейчас радоваться и ликовать не приходится. Но {303} и в отчаяние приходить не следует". (Из письма к Е. А. Сайко от 11 сентября.)
Летом и осенью 1917 года отец работал над очерками "Война, отечество и человечество". Здесь нашли свое выражение мысли, которые он так мучительно передумывал во Франции в начале войны. Эти же мысли возникали вновь, когда он наблюдал переплетение национальных и интернациональных стремлений, выдвинутых революцией,
На страницы дневника отец заносит разговор с солдатом:
"Порхает с утра первый снег. Осень долго щадила бедных людей. Теперь насупилось, пошли несколько дней дожди, постояла слякоть. Теперь среди моросившего с утра дождя запорхали белые хлопья... Пошел по слякоти прогуляться в городской сад. Там стоит здание бывшего летнего театра, обращенного в цейхгауз. У здания на часах солдатик... Усталое землистое лицо, потухший, печальный взгляд. Выражение доброе, располагающее. Ружье стоит в углу у стенки.
- Можно постоять с вами? (дождь и снег пошли сильнее).
- Можно.- Он сторонится. Разговариваем...
- Откуда?
- Уроженец Полтавщины такого-то уезда. А жил у Болгарии... С отцом вышел 12 лет... Сначала жили у Румынии, Тульча город. Потом подались у Констанцу, а потом стали жить под Варной. Подошла война. Пошел на службу... Болгары три раза требовали в комиссию... Раз позвали. Мы, говорим, мы русские подданные. Вам служить не будем.- А по чему живете?- По пашпорту... В другой раз позвали, уже с сердцем говорят:- Должны служить. Возьмем.-Воля ваша, хоть возьмите, хошь нет. А служить вам не будем.- Ну, потом {304} поехал с батьком к консулу. Сначала не хотел отправить. Пашпорт просроченный. Ну, потом дал бумагу. Я и пришел сюда. Так тут четвертый год, в окопах был. Батько, жена, дети, все там.
В голосе много грусти. В Тульче немного знал "русского доктора" (Брат моей матери, В. С. Ивановский.). Это час сближает. Я задаю вопрос:
- А жалеете, что вернулись?
- А как же, когда на службу. Там тоже воевать пришлось бы.
- Так там близко от своих. В. побывку бы можно. Может, там и лучше.
- Конечно, лучше.
Он задумывается и говорит.
- Как расскажешь тут, как они живут, так все говорят: куда нам [...]
- Так в чем же дело?- продолжаю я.- Почему вернулись? Его печальные глаза как-то углубляются. Он смотрит молча на обнаженные деревья, на мокрый снег, на грязное досчатое здание "чихауза" и потом говорит:
- Дядьки тут у меня. У одного пять сынов на позициях. У другого три. Мы братаны... И так вышло бы, что я против их и шел бы штык у штык...
- Вот оно,- думаю я,- "отечество" для него - это отчина... Братья отца, его братаны... Недоразвитое еще понятие из родового быта.
Но, оказывается, я ошибся. Едва я подумал это, как рядом со мной раздался опять его голос:
- Хошь бы и не було братанив... Как же пойдешь против своих? Хоть и давно на чужой стороне, а свои все-таки свои... Рука не здымается... Так и... четвертый год... {305} Я смотрю на истомленное лицо, на морщинки около добрых усталых глаз, и в нашей будке на время устанавливается понимание и симпатия.
Я говорю:
- До свидания, брат... Желаю вам поскорее вернуться к своим... Когда-нибудь эта война кончится...
- Давно бы можно кончить... Стояли мы на фронтах в окопах... А "его" окопы близко. Сойдемся, бывало, разговариваем. Думаете, "он" хочет воевать? И "он" не хочет. Мы бы, говорит, давно замирилися. Ваши не хотят.
- Послушайте,- говорю я,- ведь это же хитрость. Немец не хочет. Он много захватил чужой земли...
- Нет,- говорит он с убеждением.- Если бы наши не стали тогда наступать, давно бы мы уже заключили мир... окопный, солдатский... Надо было делать наступление... Черта лысого.
Я уже чувствую нечто от "большевизма", но это у него так глубоко и непосредственно, что одной агитацией не объяснишь. Я пытаюсь объяснить простую вещь, что когда дерутся двое, то мир не зависит от желания одной стороны, напоминаю о призыве нашей демократии... Но он стоит на своем упорно:
- Когда бы не наступали под Тарнополем,- теперь были бы дома... А на щто було делать наступление?..
Я объясняю: мы не одни. Порознь немец побил бы всех. Надо было поддержать союзников. Если бы солдаты не отказались...
- Нечего виноватить солдатiв,- говорит он, и в голосе чувствуется холодок.- Солдаты защищают... Как можно... Хто другой...
И он начинает рассказывать, и передо мною встает темный, мрачный, фантастический клубок того настроения, в котором завязла вся психология нашей анархии и нашего поражения... {306} В основе - мрачное прошлое. Какой-то генерал на смотру "принародно", т. с. перед фронтом, говорил офицерам:
- Г[оспода] офицеры, имейте внимание. "Он" больше целит у офицеров. Этого навозу (показал на солдат) у нас хватит... Это как нам было? На смерть идти? Навозу, говорит, жалеть нечего.
Он называет фамилию этого командира, но я, к сожалению, ее забыл. Могло ли это быть в начале войны? Я не уверен, что это было,- но что могло быть в те времена, когда "благонадежное" офицерство щеголяло пренебрежением и жестокостью к солдату,- в этом я не сомневаюсь. "Народ" был раб, безгласный и покорный. Раба презирают... Да, это могло быть, и этого солдат не может забыть. Теперь он мстит местью раба...
Рассказ следует за рассказом. И теперь предмет их - измена...
- ... Стоим, значит, рядом с четвертой дивизией. Ночь... И приказывают четвертой дивизии отступить: "он" обходит. Владимирцы уже отступили. Коло вас, говорят, пусто. Ну, те, конечно, отступать. А ночь, ничего не видать... И вдруг, слышут, песня. А это наши на самых передовых позициях, на заставе песню запели. Стой! Это что такое? Это владимирские песню поют, да еще на самых передовых заставах. Как же командир говорил, что они уже разбежались? Стой! Назад. Пошли опять У окопы. Засели... Глядят, а "он", значит, утром подходит к окопам. Думает, у нас никого нет. Покинули. Идет себе беспечно. Подступили они, потом ураз... Как вдарят... "Он" видит: не вышло, подался назад... После этого в четвертой дивизии вышел бунт. Командира и трех офицеров убили...
- А то было около Тарнополя. Мы как раз в лезерв отошли на отдых. Только остановились, стали обед {307} готовить... Вдруг приказ: назад, опять в окопы. Который батальон нас сменил... бросил окопы, ушли...
- Кто же? Солдаты, что ли?
- Постойте... Кто тут разберет?.. Пообедать не успели,- айда скорее. Приехали на станцию Лезерфную, оттуда дошли до деревушки... Как она... вот забыл. Осталось совсем немного. Тут надо было, это и мы понимаем, скомандовать: вперед, у цепь. А он вдруг и командует: спасайся, кто как может... Обошли!.. Все и кинулись...
"После того, как появилась в газетах моя статья. "Падение царской власти",- говорит отец в письме, в {292} редакцию "Русских ведомостей" (1917, 23 мая, № 114),- я получил множество телеграмм и письменных предложений издать ее отдельной брошюрой для широкого распространения. Предложения исходили как от профессиональных издательств, так и от учреждений, вроде земских и городских управлений, а также партийных и правительственных группировок. Обстоятельства, при которых статья появилась, а также тема, которой она посвящена, придали этим предложениям и просьбам характер совершенно исключительный по размерам, по спешности и настойчивости.
Не имея в виду извлечения дохода от своей брошюры, я разрешил издание ее сразу нескольким издательствам, предупредив их, что разрешение это не исключительное. А так как телеграммы и письма продолжали поступать с разных мест, от столиц и больших городов до уездов и местечек,- то я решил не ставить преград этому местному спросу и давал разрешения, порой лишь отказывая частным лицам там, где уже раньше разрешил учреждениям, имеющим в виду идейно-просветительные цели..."
Брошюра, изданная в сотнях тысяч экземпляров двадцатью шестью издательствами, получила широкое распространение. Позднее отец пытался переработать эту вещь, которую считал написанной слишком поспешно и в некоторой запальчивости.
Положение крестьян и земельный вопрос, являвшиеся, с точки зрения отца, основными проблемами революции, вызывали его особенный интерес.
"У нас теперь происходит "селянський зъезд",- писал он мне 18 апреля 1917 года в Петроград.- Впечатление сильное. Зал музыкального училища переполнен мужиками. Их огромное, подавляющее большинство. Они торопятся, потому что начинаются полевые работы. Интерес огромный. Меня они встретили, даже {293} незнакомые, с такой простотой и сердечностью, что это меня тронуло. "А чi то вы той писатель Короленко, що написав "Сорочинскую трагедию"? Они говорят, что в уезде есть план выбрать меня в Учредительное собрание... Не думаю я, что это мое дело. Останусь с пером..."
Но оставаться с пером отцу удавалось не всегда. Его и раньше привлекало непосредственное общение с людьми. Тот живой интерес к массе, который в глухие годы реакции заставлял отца бродить с котомкой за плечами по дорогам Поволжья, в толпах богомольцев, теперь делал его оратором. Он охотно откликнулся на приглашение выступить на сельском митинге в Ковалевке, близ Сорочинец и Хаток, где мы живали в летние месяцы и где он был хорошо известен, как автор "Сорочинской трагедии".
"В светлое летнее утро 1917 года, - пишет отец в одной из глав очерков "Земли, земли!", оставшейся неопубликованной, - я ехал в одноконной тележке по деревенскому проселку между своей усадьбой и большим селом Ковалевкой. Старик-возница сельской почты развлекал меня разговорами, рассказывая по-своему историю происхождения крепостного права. По его словам, это вышло очень просто: во время войны России с другими державами,- турком, немцем, французом,- оставалось много солдатских сирот. Помещики брали их себе якобы на воспитание. Когда эти сироты вырастали, то помещики обращали их в своих рабов. Они размножались, и вот отсюда явились крепостные. А то - прежде все были свободные. Я попробовал ему сообщить менее простые взгляды на историю этого института, но он упорно утвердился на своем. Объяснение было нелепо, но имело два преимущества перед моим. Оно было проще, во 1-х, а во 2-х, было проникнуто враждой к помещикам. А вражда разливалась всюду. Первый радостный период революции прошел, и теперь всюду уже {294} кипел раздор. Им были проникнуты и отношения друг к другу разных слоев деревенского населения.
Я ехал по вызову жителей большого села, чтобы высказать свое мнение о происходящем... Я много писал о [...] карательной экспедиции чиновника Филонова (в Сорочинцах), меня за мои статьи держали почти год под следствием, брошюра моя ходила по рукам, и это доставило мне некоторую местную известность. Поэтому мои соседи хотели теперь знать мое мнение о происходящих событиях, и я не считал себя вправе уклоняться от ответа.
Теперь я ехал и думал, что скажу этим людям.
Им нужна земля, и они (большинство) ждут, конечно, что я, человек, доказавший свое благорасположение к простому народу, еще раз повторю то, что они уже много раз слышали за это время,-земля вся теперь принадлежит им; стоит только захватить ее, чтобы всех поровнять... Но... я не верил ни в возможность такого "равнения" захватом, ни в "грабижку", на которую грозила уже сойти аграрная реформа революции [...]
Я не оратор, а писатель, т. е. исследователь и наблюдатель жизни. Когда наступила моя очередь сказать свое слово, то эта тысячная толпа, уставившаяся на меня с пытливым ожиданием, вызывала во мне двойственное чувство: желание убедить ее и любопытство. Мне хотелось не только говорить самому, но и узнать многое от нее и о ней.
Поэтому, говоря сначала о причинах крушения самодержавия, я пытливо всматривался в лица, стараясь определить по их выражению, как относится эта толпа, так еще недавно находившаяся во власти царской легенды, к осуждению недавнего кумира. Тогда многие говорили, что и теперь прежние монархические чувства живы еще в крестьянстве.
Но нет. Слушали просто, с сочувственным {295} вниманием. Даже типические лица стариков, вроде тех, с которыми я беседовал во время (прежних) сельских выборов, были теперь угрюмо спокойны. Очевидно, и они осуждали если не весь монархический строй, то несчастного, слабого человека, который успел так уронить и унизить этот строй. А самодержавная легенда только и держалась на мысли о сверхчеловеческом могуществе всякого монарха.
С этим можно было считать поконченным. Я перешел к вопросу о земле, предупредив, что теперь мне придется говорить многое, что, может быть, покажется неприятным. И я изложил, насколько мог понятнее, свою точку зрения. Я решил при этом, что буду по возможности краток, предоставляя дальнейшее общей беседе с толпой. Я обрисовал трудное положение нашего отечества. Враг тогда рвался в наши пределы... А после его отражения предстоит трудная работа по устроению новой жизни. Одна из важнейших задач устройство земельных отношений. Кто думает, что это дело легкое, что тут все дело в том, чтобы просто отнять земли у одних и отдать их другим,- тот сильно ошибается. Мало дать нуждающимся землю. Нужно еще обеспечить возможность работать на ней, снабдить инвентарем. Государству, уже разоренному войной, нужно создавать целую систему кредита. Вообще придется прибегать к большому напряжению сил и средств всего народа. А это поведет к необходимости платить, если не прежним владельцам, то государству. Нельзя также отнимать землю безвозмездно, потому что это будет нарушение принятой еще для всех справедливости.
Уже в начале этой части моей речи я видел, что настроение толпы меняется. Почувствовалось глухое волнение. В задних рядах слышался шум, а по временам выносились отдельные восклицания. Это было как раз то, что меня интересовало более всего, и мне захотелось, {296} закончив поскорее свою речь, вступить в прямой обмен мыслей именно с этой волнующейся частью толпы.
Но когда я замолчал, начались "официальные" возражения со стороны профессиональных ораторов, взявших на себя постоянное руководство мнениями этой толпы и "углубление" в ней революционного настроения. Их было двое. Один какой-то приезжий из Сорочинец, мелкий артист, другой солдат. Речь первого была очень бессвязная, мало относилась к делу, но шла гладко и изобиловала теми дешевыми эффектами, которыми в то время, да и теперь, так легко брать эту толпу. Тут опять была неизменная Екатерина, дарившая людей своим любовникам, были помещики, менявшие людей на гончих собак, были грабители-чиновники. Из его негодующей речи выходило как будто так, что я защищаю именно Екатерину и прежних крепостников-помещиков или грабителей-чиновников. Речь эту он, очевидно, с успехом повторял в разных местах и при разных случаях, и теперь она тоже имела успех. То и дело у слушателей вырывались шумные и одобрительные восклицания. Но при этом оратор сделал ошибку. Одним из эффективнейших мест его речи было напоминание о Филонове и его карательной экспедиции. Место это многим напомнило этот эпизод, в котором я был населению ближе, чем этот пришлый оратор...
Другой, оратор - солдат - говорил без таких дешевых эффектов и очень страстно. Когда он встал на стол, с которого мы обращались к толпе, то я заметил, что он весь дрожит мелкой дрожью. Он энергично заявил, что то, что я говорил о земле, им не надобно. И видно было, что толпа разделяет это мнение. Большинству ее мои мысли казались нежелательными и ненужными. А она уже привыкла, что к ней обращаются только с льстивыми и приятными большинству словами. Лесть любят не одни монархи, но и "самодержавный народ", {297} а от лжи погибают не одни правительства, но и революции.
Официальная часть митинга закончилась. В этот день праздновалась, память Шевченко. Оратор-артист тотчас же наладил хор, спели несколько номеров и затем пошли с портретом Шевченко обходить село. Часть толпы двинулась за ними, но многие остались. Я тоже остался, стал в центре у того же стола и обратился к тем из толпы, кто всего явственнее выражал недовольство моей речью.
Таких было немало. Еще и теперь я слышал возбужденные восклицания. Говорили, что я подослан помещиками, а какая-то женщина, по-видимому, болезненная и истеричная, протискалась ко мне и произнесла довольно грубую и циничную фразу. Я давно заметил, что это у крестьянских женщин, не потерянных и не пьяных, служит признаком крайнего озлобления... Но ее тотчас же увели, а по поводу "подсыла помещиками" послышались возражения.
Наметив толпе кучку, которая казалась особенно возбужденной, я прямо обратился к ней и сказал, что я явился не только за тем, чтобы говорить, но также и за тем, чтобы слушать, и попросил этих людей подойти к столу и высказать откровенно то, что они хотят выразить.
Сначала появилось некоторое замешательство. Крестьяне не привыкли к таким вызовам, вернее - они привыкли на основании опыта к их обычным последствиям. Сначала от меня шарахнулись назад, но потом увидели, что роли теперь переменились, и мне, человеку в городском костюме, высказывать мои мысли, пожалуй, опаснее, чем им возражать. Поэтому они подошли, и наш стол окружила тесная толпа.
Центральное место среди возражавших заняли пять женщин. Это были солдатки. Мужья их принадлежали {298} к беднейшему слою крестьянства, именно к тому, на ком всего тяжелее отражалось малоземелье, кто больше всего страдал от него и теперь больше всего надеялся. Их мужья на фронте, а жены бьются с детишками на жалкий паек, не зная, живы ли мужья, или их нет уже на свете. Когда они говорили, перебивая друг друга, о своем положении, то лица их раскраснелись, а глаза наполнились слезами. Они так надеялись, что теперь за долгие годы страдания получат близкую уже награду. Революция должна, наконец, оказать им ту самую милость, которой так долго и так напрасно они ждали от самодержавия. И все ораторы неизменно обещали им эту милость. А теперь я говорю им о трудностях и усилиях и о необходимости выкупа. Допустим, - думали они, - что выкуп возьмет на себя государство, но и оно отдаст землю не даром. Не все ли равно, кому платить, помещику или государству, и как эта плата будет называться... "Прежде платили и теперь платить, - страстно говорила одна из них с заплаканными глазами, - какая же это свобода слова?"
Я оставался на этой площади более трех часов, окруженный спорами и страстью. Я искал понятных форм, чтобы выяснить всю серьезность и трудность задачи. Я старался объяснить им сложность и взаимную зависимость жизни города и деревни, земледельческой и обрабатывающей промышленности, а также роль государства... Вероятно, человек, лучше меня владеющий предметом мог бы добиться лучших результатов.. Но передо мной была крестьянская масса, непривычная к самодеятельности и сложным процессам мысли. Она так долго жила чужой мыслью. За царями им жилось трудно, но был кто-то, кто, предполагалось, думает за них об их благе. Надежды на царей не оправдались.. Теперь пришла какая-то новая чудодейственная сила которая уже, наверное, все устроит - и опять без них. {299} Один из возражателей обезоружил меня сразу, сказав с необыкновенной уверенностью и простодушием:
- А по-нашему, так все очень просто: нам раздать всю землю, а городским рабочим прибавить жалованья. И все будут довольны.
Мне казалось, что над этим простым рассуждением все еще носится образ милостивого царя, который может все сделать, лишь бы захотел... Теперь его место заняла царица - революция...
Я безнадежно оглянулся. На многих лицах виднелось сочувствие этому простому решению...
Солнце уже закатывалось, когда тот же сельский возница, который рассказывал мне о происхождении крепостного права, подошел ко мне, чтобы сообщить, что пора ехать обратно. Я стал прощаться. Один солдат, пришедший во временный отпуск с фронта и слушавший все, как мне казалось, с внимательным и вдумчивым видом, сказал:
- Если бы вы, господин, сказали такое у нас на фронте, то, пожалуй, живой бы не вышли.
- Не знаю,- ответил я,- довелось ли бы мне говорить у вас на фронте, где, очевидно, не умеют слушать. Но если бы уже пришлось говорить, то ничего другого сказать бы не мог... Ну, а сами вы что думаете?
- Нам это... что вы говорили,- не надобно,- ответил он.
С этим последним впечатлением я уходил со схода. Я обогнал группу селян. Они возвращались оттуда же и о чем-то живо разговаривали. Я отпустил своего возницу, а сам пошел с ними. Они как раз говорили о том же предмете, и мы разговорились опять. Мне уже приходилось излагать свои мысли в разговоре с соседями, даже бедняками. Они со мной соглашались и находили, что это надо бы повторить перед "громадой". {300} То же было и теперь, когда мы небольшой кучкой шли проселком в густевшие сумерки и спокойно обсуждали вопрос. Они не только соглашались, но и приводили новые аргументы. А между тем, толпа в Ковалевке казалась такой единодушной в отрицании моих мыслей.
Я, конечно, сознавал, что мне не удалось еще разъяснить многого, но в общем я был доволен этими несколькими часами, проведенными среди селян. Они слушали так много ораторов, возвращающих им их собственные вожделения в форме, прилаженной к их вкусу. Мне казалось, что если теперь им хоть отчасти придется сверить свои взгляды с другими, им не столь приятными, то это будет то единственно полезное, чего только И можно добиться спором.
Кажется, я не ошибался. Через несколько дней ко мне пришла группа солдаток, и они заявили, что им на селе теперь не дают проходу за то, что они якобы "говорили со мной дерзко".
- Неужели мы вас оскорбили? - спрашивали они. Я охотно выдал им записку, в которой удостоверил, что они говорили со мной по моей просьбе, с которой я обратился к толпе, и я им благодарен, что они не отказались высказаться. Ничего дерзкого я при этом от них не слышал. И это была правда. Деревня просто не привыкла еще в разгар революции к равноправному спору с человеком в городском костюме, и самый спор кажется им дерзостью... В разговоре со мной, в моей комнате они опять изображали свое положение с горем и слезами. Расстались мы, казалось, друзьями, и у меня осталось впечатление, что если и на этот раз даже революция не сумеет ничего сделать для этой части сельского населения, то, значит, нашей жизни еще долго искать правды и успокоения..."
Начало гражданской войны
В мае 1917 года, вместе с волной эмиграции, в Петроград из-за границы вернулся муж сестры Константин Иванович Ляхович, Я поджидала его в этом городе и отлично помню волнение, с которым он всматривался в черты знакомой, любимой и теперь такой новой для него родины. Весеннее солнце заливало улицы, по которым двигалась радостная, оживленная толпа. Развалины дома предварительного заключения и обуглившиеся полицейские участки, казалось, явственно говорили о свободе и новой жизни.
Проведя в Петрограде несколько дней, мы с Константином Ивановичем поехали в Полтаву, где нас давно с нетерпением ждали.
Здесь я была свидетельницей последних лет жизни и творчества отца, о которых хочу рассказать в этих главах. А Константин Иванович до конца своей жизни был ближайшим помощником и любимым другом отца.
Новые и сложные задачи, вставшие перед революцией и так остро ощущавшиеся в столицах, не меньше давали о себе знать и в провинции.
"Вот мы и дожили до революции, о которой мечтали, как о недосягаемой вершине стремлений целых поколений,- пишет отец в письме А. А. Дробышевскому 17 сентября 1917 года.-Трудновато на этих вершинах, холодно, ветрено... Но все-таки, несомненно, это перевал... Началась новая русская история..." "Что сказать о всем происходящем?-писал он А. С. Малышевой 15 июня 1917 года. Пыль поднялась до самого, можно сказать, неба, и ничего не разглядишь... До сих пор удержались от общей свалки. Авось, и дальше удастся..." "Бурлит, шумит, пенится по всей России, как молодой квас: Авось, устоится, станет вкуснее",- писал отец тому же адресату 22 июня. {302} И позднее В. Н. Григорьеву;
"Образуется ли все как следует в России? Да, приходится крепко задуматься. Темный и поволнованный народ и революционная интеллигенция, долго с ним разобщенная, а теперь хлынувшая в него сразу... Щелочь и кислота. Реакция этих двух стихий - кипение и пена..." (16 августа.)
"Чего я жду? Трудно сказать что-нибудь о ближайшем будущем: туманная туча закрывает дали. Как всегда, я верю в жизнь, но думаю, что вблизи времена тяжелые и трудные... Надо их как-нибудь пережить. А там опять наладится, и что бы ни наступило, все-таки это уже будет новое. Той установившейся, прочной гнусности, которая называется теперь старым режимом,- уже не будет". (Из письма М. Ф. Никелевой от 22 августа.)
В первые месяцы революции, когда жизнь напоминала реку, вышедшую в половодье из берегов, отец вспоминает порой черты русского человека, нарисованные им в образе Тюлина ("Река играет"):
"... Пьяница и забулдыга, он в трудную минуту оказывается на высоте положения. Будем надеяться, что и теперь он все-таки не даст унести барку "взыгравшей реке" куда не следует.
... Я мало пишу и мало участвую в борьбе не потому, что пришел в отчаяние и решил только смотреть на неизбежное крушение [...] У меня была затяжная болезнь сердца от переутомления... Что могу, постараюсь сделать пером, хотя сознаю, что сделать могу мало.
Мало - все-таки не значит "ничего". Поэтому все обязаны сделать, кто что может на своем месте.
... Не льстить толпе, не обещать слишком много, стараться по возможности закрепить то что добыто действительно ценного.
... Сейчас радоваться и ликовать не приходится. Но {303} и в отчаяние приходить не следует". (Из письма к Е. А. Сайко от 11 сентября.)
Летом и осенью 1917 года отец работал над очерками "Война, отечество и человечество". Здесь нашли свое выражение мысли, которые он так мучительно передумывал во Франции в начале войны. Эти же мысли возникали вновь, когда он наблюдал переплетение национальных и интернациональных стремлений, выдвинутых революцией,
На страницы дневника отец заносит разговор с солдатом:
"Порхает с утра первый снег. Осень долго щадила бедных людей. Теперь насупилось, пошли несколько дней дожди, постояла слякоть. Теперь среди моросившего с утра дождя запорхали белые хлопья... Пошел по слякоти прогуляться в городской сад. Там стоит здание бывшего летнего театра, обращенного в цейхгауз. У здания на часах солдатик... Усталое землистое лицо, потухший, печальный взгляд. Выражение доброе, располагающее. Ружье стоит в углу у стенки.
- Можно постоять с вами? (дождь и снег пошли сильнее).
- Можно.- Он сторонится. Разговариваем...
- Откуда?
- Уроженец Полтавщины такого-то уезда. А жил у Болгарии... С отцом вышел 12 лет... Сначала жили у Румынии, Тульча город. Потом подались у Констанцу, а потом стали жить под Варной. Подошла война. Пошел на службу... Болгары три раза требовали в комиссию... Раз позвали. Мы, говорим, мы русские подданные. Вам служить не будем.- А по чему живете?- По пашпорту... В другой раз позвали, уже с сердцем говорят:- Должны служить. Возьмем.-Воля ваша, хоть возьмите, хошь нет. А служить вам не будем.- Ну, потом {304} поехал с батьком к консулу. Сначала не хотел отправить. Пашпорт просроченный. Ну, потом дал бумагу. Я и пришел сюда. Так тут четвертый год, в окопах был. Батько, жена, дети, все там.
В голосе много грусти. В Тульче немного знал "русского доктора" (Брат моей матери, В. С. Ивановский.). Это час сближает. Я задаю вопрос:
- А жалеете, что вернулись?
- А как же, когда на службу. Там тоже воевать пришлось бы.
- Так там близко от своих. В. побывку бы можно. Может, там и лучше.
- Конечно, лучше.
Он задумывается и говорит.
- Как расскажешь тут, как они живут, так все говорят: куда нам [...]
- Так в чем же дело?- продолжаю я.- Почему вернулись? Его печальные глаза как-то углубляются. Он смотрит молча на обнаженные деревья, на мокрый снег, на грязное досчатое здание "чихауза" и потом говорит:
- Дядьки тут у меня. У одного пять сынов на позициях. У другого три. Мы братаны... И так вышло бы, что я против их и шел бы штык у штык...
- Вот оно,- думаю я,- "отечество" для него - это отчина... Братья отца, его братаны... Недоразвитое еще понятие из родового быта.
Но, оказывается, я ошибся. Едва я подумал это, как рядом со мной раздался опять его голос:
- Хошь бы и не було братанив... Как же пойдешь против своих? Хоть и давно на чужой стороне, а свои все-таки свои... Рука не здымается... Так и... четвертый год... {305} Я смотрю на истомленное лицо, на морщинки около добрых усталых глаз, и в нашей будке на время устанавливается понимание и симпатия.
Я говорю:
- До свидания, брат... Желаю вам поскорее вернуться к своим... Когда-нибудь эта война кончится...
- Давно бы можно кончить... Стояли мы на фронтах в окопах... А "его" окопы близко. Сойдемся, бывало, разговариваем. Думаете, "он" хочет воевать? И "он" не хочет. Мы бы, говорит, давно замирилися. Ваши не хотят.
- Послушайте,- говорю я,- ведь это же хитрость. Немец не хочет. Он много захватил чужой земли...
- Нет,- говорит он с убеждением.- Если бы наши не стали тогда наступать, давно бы мы уже заключили мир... окопный, солдатский... Надо было делать наступление... Черта лысого.
Я уже чувствую нечто от "большевизма", но это у него так глубоко и непосредственно, что одной агитацией не объяснишь. Я пытаюсь объяснить простую вещь, что когда дерутся двое, то мир не зависит от желания одной стороны, напоминаю о призыве нашей демократии... Но он стоит на своем упорно:
- Когда бы не наступали под Тарнополем,- теперь были бы дома... А на щто було делать наступление?..
Я объясняю: мы не одни. Порознь немец побил бы всех. Надо было поддержать союзников. Если бы солдаты не отказались...
- Нечего виноватить солдатiв,- говорит он, и в голосе чувствуется холодок.- Солдаты защищают... Как можно... Хто другой...
И он начинает рассказывать, и передо мною встает темный, мрачный, фантастический клубок того настроения, в котором завязла вся психология нашей анархии и нашего поражения... {306} В основе - мрачное прошлое. Какой-то генерал на смотру "принародно", т. с. перед фронтом, говорил офицерам:
- Г[оспода] офицеры, имейте внимание. "Он" больше целит у офицеров. Этого навозу (показал на солдат) у нас хватит... Это как нам было? На смерть идти? Навозу, говорит, жалеть нечего.
Он называет фамилию этого командира, но я, к сожалению, ее забыл. Могло ли это быть в начале войны? Я не уверен, что это было,- но что могло быть в те времена, когда "благонадежное" офицерство щеголяло пренебрежением и жестокостью к солдату,- в этом я не сомневаюсь. "Народ" был раб, безгласный и покорный. Раба презирают... Да, это могло быть, и этого солдат не может забыть. Теперь он мстит местью раба...
Рассказ следует за рассказом. И теперь предмет их - измена...
- ... Стоим, значит, рядом с четвертой дивизией. Ночь... И приказывают четвертой дивизии отступить: "он" обходит. Владимирцы уже отступили. Коло вас, говорят, пусто. Ну, те, конечно, отступать. А ночь, ничего не видать... И вдруг, слышут, песня. А это наши на самых передовых позициях, на заставе песню запели. Стой! Это что такое? Это владимирские песню поют, да еще на самых передовых заставах. Как же командир говорил, что они уже разбежались? Стой! Назад. Пошли опять У окопы. Засели... Глядят, а "он", значит, утром подходит к окопам. Думает, у нас никого нет. Покинули. Идет себе беспечно. Подступили они, потом ураз... Как вдарят... "Он" видит: не вышло, подался назад... После этого в четвертой дивизии вышел бунт. Командира и трех офицеров убили...
- А то было около Тарнополя. Мы как раз в лезерв отошли на отдых. Только остановились, стали обед {307} готовить... Вдруг приказ: назад, опять в окопы. Который батальон нас сменил... бросил окопы, ушли...
- Кто же? Солдаты, что ли?
- Постойте... Кто тут разберет?.. Пообедать не успели,- айда скорее. Приехали на станцию Лезерфную, оттуда дошли до деревушки... Как она... вот забыл. Осталось совсем немного. Тут надо было, это и мы понимаем, скомандовать: вперед, у цепь. А он вдруг и командует: спасайся, кто как может... Обошли!.. Все и кинулись...