Страница:
Во второй комнате в углу лежали доски икон и рулоны иконных полотен, стоял стол на «орлиных» ножках (когти орлиной лапы сжимали шары, на которых стол и стоял) и пара кресел-инвалидов.
И в обеих комнатах на стенах висели портреты. Некоторые были порваны, некоторые потемнели до того, что на них почти невозможно было что-нибудь рассмотреть. А посредине одного был круг расплавленной краски — видимо, ставили ведро с кипятком.
Портреты были, может, и не очень художественные, но музейные. На некоторых виднелись латинские надписи или славянская вязь.
— Ксендз сюда перетаскал. Что в хатах купил, что на чердаках нашел.
— Дворец ведь сгорел.
— Э, не так много в том дворце и добра было. Кое-что успели вытащить.
— Куда же оно подавалось?
— А кто знает? Тут перед освобождением такое творилось… А потом, когда немцы удрали, а наши еще не пришли, было еще хуже.
— А что?
— Бовбель-Кулеш разгулялся. И разобрать нельзя было, кто кому голову сворачивает.
— А хорошо тут у вас. Мне бы сюда перебраться.
— Что, вечеринки у Вечерки надоели?
— Да я и сам могу. Но там уже слишком.
— И вот, гляди ты, хороший человек — заведующий клубом — поискать, даром что образования не хватает, а вот привязалась этакая чума — и ничего нельзя поделать.
Вздохнул:
— Надо поговорить с ксендзом. Глядишь, и мне ночью не так скучно будет. Не будешь же всю ночь ходить, иногда и посидеть хочется… Поговорить. А Стасика вам завтра в помощь пришлю. Он — Мультан, а я уже на старости лет начинаю наше уличное прозвище оправдывать — Потеруха[61]. Потеруха старая и есть.
Он проводил меня с костельного погоста.
— Дед, — сказал я, глядя на галерею, — а что это про женщину с монахом всякие байки брешут?
И тут дед посерьезнел:
— Э-э, если бы это байки! Правда. Сам видел.
— И в замке видел?
— В замок ночью не хожу. Боюсь. И все боятся. Говорят, и там бывают. А я вот тут видел, на галерее. Идет что-то светлое, как сам день, а рядом тень, будто сама ночь.
— Ой, дед!
— Брешу, думаешь? Чтоб мне со старухой и внуками дня не прожить.
— Специально приду взглянуть.
— Они не каждую ночь ходят. Я однажды набрался смелости, взобрался на галерею (в случае чего, думаю, пальну из ружья). Исчезли. Спустился на погост — снова идут.
В доме у моего хозяина царило тихое отчаянье. В тот день Зелепущенок должен был проводить брата, который приезжал к нему на праздник из Донбасса, и еще при мне они пошли на автобусную остановку в Ольшаны.
Мария Семеновна, полная, добрая, синеглазая, была вся в слезах и заламывала руки; то ли с отчаянья, то ли от того, что они у нее каждую весну и осень нестерпимо болели. Была она в «сахарном» звене. А вы знаете, что такое сахарная свекла? Ни для сортировки семян, ни для прореживания всходов машин пока не придумано. «Надо будет привезти ей из Минска глицерина, — подумал я. — Это же надо, не слышать про глицерин. А ведь руки такие черные, потрескавшиеся, страшные».
— Что, не приходил еще?
— Нет. Антоська, миленький, дорогой, встрень ты его, пожалуйста, сходи ты в Ольшаны, поищи его.
— По какой дороге?
Ольшаны местечко длинное, и потому в Ольшанку из него ведут три дороги. Мария Семеновна виновато смотрела на меня, и я понял, что придется перемерить ногами все три.
— Хорошо. Дайте только его резиновые сапоги и фонарик.
— Сыночек, бога молить буду. А сапоги — вот. Потому что и впрямь, может, в поле забрел, может, в Выдрин Яр скатился, может, в канаве где лежит. А по ним же еще вода из пущи бежит. Снег ведь еще, должно быть, в пуще.
Вздохнув, я пошел от освещенных окон во тьму.
Прыгал по дороге огонек фонарика. Я обследовал Выдрин Яр, там, где он подходил почти к дороге, — ничего. Перед самыми Ольшанами потянулся лес с густым подлеском. На опушке что-то темнело. Я повел фонариком в ту сторону. У деревьев стоял Гончаренок, видимо, только что окончив справлять малую нужду, и я опустил фонарь. Малоприятно, когда на тебя светят в такой момент.
Показалось мне или нет, но в этот момент что-то будто шевельнулось в кустах.
А бухгалтер — я слышал шаги — поспешил ко мне, легко перепрыгнул канаву и стал рядом.
— А-а, Антон Глебович, — сказал дружелюбно, словно между нами ничего не произошло. — А я думаю, кто это светит. Закурить не найдется?
— Есть, Тодор Игнатович. Возьмите фонарик, посветите. — Я вскрыл пачку ножничками.
— Большой ножик, — заметил он. — Все есть.
— Все. Даже, видите, приспособление для вытаскивания гильз из казенника. Охотничий нож.
— И ногти можно постричь. Ну хорошо, пошли. До Ольшан недалеко, но все веселее вдвоем.
«Зачем ты к лесу перся? Мало тебе было придорожного кювета, чтобы еще через него прыгать да месить вспаханное поле? Наконец, не мое это дело. А дорога действительно будет короче, если идти вдвоем».
— Какие дела привели вас сюда, Антон Глебович?
— Буду обследовать замок. Любопытная история связана с ним.
— Новая?
— Да нет, очень старая. Темная история тут триста с лишним лет назад произошла.
— А кому дело до трехсотлетней истории? — рассмеялся он, явно удивленный.
— Мне.
— Ну, разве что вам. А тут и недавних хватает. Вы бы Шаблыку порасспросили о подполье, о гестапо.
— Спрошу и об этом. Не мне, так другим пригодится. Тем, что для новой истории живут.
— Кгм…
…Обратно я возвращался новой дорогой. В одном месте мне показалось, что в поле за канавой как будто что-то темнеется, я шагнул туда, но не рассчитал и зачерпнул воды выше одного голенища.
Нет, это просто лежал кусок бревна.
— Тьфу ты, черт! — выругался я.
Я подходил уже к Ольшанке, справа от меня неясно виднелись деревья и, темнее ночи, черный силуэт замка. И вдруг я остановился. Резко, как будто неожиданно наткнулся грудью на что-то острое.
В одной из башен замка горел огонь.
Маленький, он в этой тьме казался розово-синим. И когда я сделал несколько шагов вперед, — исчез. А когда я повернул назад — загорелся снова.
«Что такое? Кому понадобилось зажигать огонь в этой темной, мертвой, как гроб, — нет, более мертвой, чем гроб, — хоромине?»
…Во мраке, в заброшенной, давно мертвой башне ровно и зловеще горел огонь. И нельзя было не думать, откуда он и почему горит.
Остро и одиноко горел в ночи огонь…
…Мария Семеновна была все еще в слезах. Я вздохнул, понимая, что придется снова идти в ночь, третьей дорогой. Снял сапоги.
— Дайте, хозяюшка, сухие портянки.
Бог, видимо, услышал мои молитвы. Едва я успел обуть сапоги, как во дворе послышался гул мотора, по окнам пробежал свет от фар, в сенцах раздался топот, а потом дверь распахнулась и на пороге встали фигуры Ничипора Ольшанского и Рыгора Шаблыки, которые вели под руки бренные останки того, что было пару часов тому назад Миколой Чесевичем Зелепущенком, а по прозвищу Вечеркой. Он был мокрый с ног до головы и едва вязал лыко. А за этой троицей шел учитель белорусского языка Михась Иванович Змогитель и только что не переставлял руками «покойничку» ноги.
— Вот, — сказал он, — в кювете нашли.
Хозяйка ахнула, заплакала, в этот раз от радости, и бросилась разувать хозяина, снимать с него плащ, пиджак, брюки.
Общими усилиями мы взвалили его на лежанку, и Мария Семеновна бросилась искать какой-то спиртовой настой, растереть незадачливого муженька.
— Женушка, ты ж мне лучше глотку этим разотри, — бубнил Вечерка.
— Дам, дам. А боже мой. Спасибо вам, люди добрые, что живого ж хотя привезли.
Я посмеивался. Эта незлобивость напомнила мне первую сельскую свадьбу, на которой я присутствовал. Поспать меня тогда отвели в соседнюю хату. Я лежал, а в ушах все еще однотонно гудело одно и то же:
А на сером коне
В яб-ло-ки
Едет в Зосенькин двор
Ми-теч-ка.
Утром, когда я проснулся, в печи пылал огонь, хозяйка ставила в нее горшки. И тут открылась дверь, и два хлопца внесли в хату третьего. Один нес ноги, второй голову (не плечи, а именно голову), а средина свисала самостоятельно и покачивалась, словно гамак. И тогда хозяйка всплеснула руками и совсем без злости, а только с безграничным удивлением протянула:
— А-а сы-но-чек мой! А ты ж говорил, что на своих ногах придешь!
Вариацию того случая я видел перед собой сейчас. Ох, и добрый же наш народ к такому! Я только подумал, что если так будет продолжаться — мне определенно придется съезжать от Вечерки. Хотя бы и к деду Мультану, что ли.
Вечерка ощупывал здоровенные шишки на голове и горестно бормотал:
— Били меня. Ой, били меня!
После мы узнали, что никто его не бил, что они с братом взяли «посошок» перед отправлением автобуса, брат уехал, а Вечерка, вместо того чтобы идти домой, потопал ревизовать свой клуб и несколько раз упал и ударился головой, а потом поплелся домой, хотя его и пытались уложить там на кушетке отдохнуть.
— Шел-шел, — бормотал Вечерка, — очень далеко шел. И в канаву упал… И лежу поперек… как гребля… Воды с одной стороны много, и она через меня пе-ре-ливается, жур-чит… И машины мимо меня с фарами: в-ву-у, в-ву-у. А я руку поднимаю… А они не останавливаются.
— Угм, — произнес Ольшанский, — хорошо, что нас немного занесло и свет на канаву упал. Лежит, действительно, как гребля. И один палец иногда в сторону от кулака отставляет. Это ему казалось — «голосует». В полный рост и всей рукой.
— Так, может, чарочку, людцы вы мои?
— Сегодня не хочется, — сказал Шаблыка.
— А известное же дело, мои дорогие. На такого выпивоху, лохмотника наглядеться, то век не захочешь.
Они ушли. А Вечерка шевелился на лежанке весь красный от растирания и бормотал довольно путано:
— В-ву-у, в-ву-у… А я салютую… А тут тени шли… Две… И остановились… Гомонят… Не видят, что рядом… гребля лежит… Яйца каменные, страшные… Вторая вправо за Северной башней… Яйца…
Бред его был необычайный, но совершенно бессвязный, и я знал, что завтра хозяин даже не вспомнит про свои ночные приключения. Поэтому я принял от Марии Семеновны чарку (меня все же немного знобило от ледяной воды, в которую я угодил) и вышел из хаты, чтобы идти в свою пристройку.
Глухая, как махровая сажа, лежала над Ольшанкой и, казалось, над всем миром ночь. Нигде ни огонька, и только вдали возвышалась сильно усеченной пирамидой освещенная сверху слабым заревом двух костров немая Белая Гора.
И в обеих комнатах на стенах висели портреты. Некоторые были порваны, некоторые потемнели до того, что на них почти невозможно было что-нибудь рассмотреть. А посредине одного был круг расплавленной краски — видимо, ставили ведро с кипятком.
Портреты были, может, и не очень художественные, но музейные. На некоторых виднелись латинские надписи или славянская вязь.
— Ксендз сюда перетаскал. Что в хатах купил, что на чердаках нашел.
— Дворец ведь сгорел.
— Э, не так много в том дворце и добра было. Кое-что успели вытащить.
— Куда же оно подавалось?
— А кто знает? Тут перед освобождением такое творилось… А потом, когда немцы удрали, а наши еще не пришли, было еще хуже.
— А что?
— Бовбель-Кулеш разгулялся. И разобрать нельзя было, кто кому голову сворачивает.
— А хорошо тут у вас. Мне бы сюда перебраться.
— Что, вечеринки у Вечерки надоели?
— Да я и сам могу. Но там уже слишком.
— И вот, гляди ты, хороший человек — заведующий клубом — поискать, даром что образования не хватает, а вот привязалась этакая чума — и ничего нельзя поделать.
Вздохнул:
— Надо поговорить с ксендзом. Глядишь, и мне ночью не так скучно будет. Не будешь же всю ночь ходить, иногда и посидеть хочется… Поговорить. А Стасика вам завтра в помощь пришлю. Он — Мультан, а я уже на старости лет начинаю наше уличное прозвище оправдывать — Потеруха[61]. Потеруха старая и есть.
Он проводил меня с костельного погоста.
— Дед, — сказал я, глядя на галерею, — а что это про женщину с монахом всякие байки брешут?
И тут дед посерьезнел:
— Э-э, если бы это байки! Правда. Сам видел.
— И в замке видел?
— В замок ночью не хожу. Боюсь. И все боятся. Говорят, и там бывают. А я вот тут видел, на галерее. Идет что-то светлое, как сам день, а рядом тень, будто сама ночь.
— Ой, дед!
— Брешу, думаешь? Чтоб мне со старухой и внуками дня не прожить.
— Специально приду взглянуть.
— Они не каждую ночь ходят. Я однажды набрался смелости, взобрался на галерею (в случае чего, думаю, пальну из ружья). Исчезли. Спустился на погост — снова идут.
В доме у моего хозяина царило тихое отчаянье. В тот день Зелепущенок должен был проводить брата, который приезжал к нему на праздник из Донбасса, и еще при мне они пошли на автобусную остановку в Ольшаны.
Мария Семеновна, полная, добрая, синеглазая, была вся в слезах и заламывала руки; то ли с отчаянья, то ли от того, что они у нее каждую весну и осень нестерпимо болели. Была она в «сахарном» звене. А вы знаете, что такое сахарная свекла? Ни для сортировки семян, ни для прореживания всходов машин пока не придумано. «Надо будет привезти ей из Минска глицерина, — подумал я. — Это же надо, не слышать про глицерин. А ведь руки такие черные, потрескавшиеся, страшные».
— Что, не приходил еще?
— Нет. Антоська, миленький, дорогой, встрень ты его, пожалуйста, сходи ты в Ольшаны, поищи его.
— По какой дороге?
Ольшаны местечко длинное, и потому в Ольшанку из него ведут три дороги. Мария Семеновна виновато смотрела на меня, и я понял, что придется перемерить ногами все три.
— Хорошо. Дайте только его резиновые сапоги и фонарик.
— Сыночек, бога молить буду. А сапоги — вот. Потому что и впрямь, может, в поле забрел, может, в Выдрин Яр скатился, может, в канаве где лежит. А по ним же еще вода из пущи бежит. Снег ведь еще, должно быть, в пуще.
Вздохнув, я пошел от освещенных окон во тьму.
Прыгал по дороге огонек фонарика. Я обследовал Выдрин Яр, там, где он подходил почти к дороге, — ничего. Перед самыми Ольшанами потянулся лес с густым подлеском. На опушке что-то темнело. Я повел фонариком в ту сторону. У деревьев стоял Гончаренок, видимо, только что окончив справлять малую нужду, и я опустил фонарь. Малоприятно, когда на тебя светят в такой момент.
Показалось мне или нет, но в этот момент что-то будто шевельнулось в кустах.
А бухгалтер — я слышал шаги — поспешил ко мне, легко перепрыгнул канаву и стал рядом.
— А-а, Антон Глебович, — сказал дружелюбно, словно между нами ничего не произошло. — А я думаю, кто это светит. Закурить не найдется?
— Есть, Тодор Игнатович. Возьмите фонарик, посветите. — Я вскрыл пачку ножничками.
— Большой ножик, — заметил он. — Все есть.
— Все. Даже, видите, приспособление для вытаскивания гильз из казенника. Охотничий нож.
— И ногти можно постричь. Ну хорошо, пошли. До Ольшан недалеко, но все веселее вдвоем.
«Зачем ты к лесу перся? Мало тебе было придорожного кювета, чтобы еще через него прыгать да месить вспаханное поле? Наконец, не мое это дело. А дорога действительно будет короче, если идти вдвоем».
— Какие дела привели вас сюда, Антон Глебович?
— Буду обследовать замок. Любопытная история связана с ним.
— Новая?
— Да нет, очень старая. Темная история тут триста с лишним лет назад произошла.
— А кому дело до трехсотлетней истории? — рассмеялся он, явно удивленный.
— Мне.
— Ну, разве что вам. А тут и недавних хватает. Вы бы Шаблыку порасспросили о подполье, о гестапо.
— Спрошу и об этом. Не мне, так другим пригодится. Тем, что для новой истории живут.
— Кгм…
…Обратно я возвращался новой дорогой. В одном месте мне показалось, что в поле за канавой как будто что-то темнеется, я шагнул туда, но не рассчитал и зачерпнул воды выше одного голенища.
Нет, это просто лежал кусок бревна.
— Тьфу ты, черт! — выругался я.
Я подходил уже к Ольшанке, справа от меня неясно виднелись деревья и, темнее ночи, черный силуэт замка. И вдруг я остановился. Резко, как будто неожиданно наткнулся грудью на что-то острое.
В одной из башен замка горел огонь.
Маленький, он в этой тьме казался розово-синим. И когда я сделал несколько шагов вперед, — исчез. А когда я повернул назад — загорелся снова.
«Что такое? Кому понадобилось зажигать огонь в этой темной, мертвой, как гроб, — нет, более мертвой, чем гроб, — хоромине?»
…Во мраке, в заброшенной, давно мертвой башне ровно и зловеще горел огонь. И нельзя было не думать, откуда он и почему горит.
Остро и одиноко горел в ночи огонь…
…Мария Семеновна была все еще в слезах. Я вздохнул, понимая, что придется снова идти в ночь, третьей дорогой. Снял сапоги.
— Дайте, хозяюшка, сухие портянки.
Бог, видимо, услышал мои молитвы. Едва я успел обуть сапоги, как во дворе послышался гул мотора, по окнам пробежал свет от фар, в сенцах раздался топот, а потом дверь распахнулась и на пороге встали фигуры Ничипора Ольшанского и Рыгора Шаблыки, которые вели под руки бренные останки того, что было пару часов тому назад Миколой Чесевичем Зелепущенком, а по прозвищу Вечеркой. Он был мокрый с ног до головы и едва вязал лыко. А за этой троицей шел учитель белорусского языка Михась Иванович Змогитель и только что не переставлял руками «покойничку» ноги.
— Вот, — сказал он, — в кювете нашли.
Хозяйка ахнула, заплакала, в этот раз от радости, и бросилась разувать хозяина, снимать с него плащ, пиджак, брюки.
Общими усилиями мы взвалили его на лежанку, и Мария Семеновна бросилась искать какой-то спиртовой настой, растереть незадачливого муженька.
— Женушка, ты ж мне лучше глотку этим разотри, — бубнил Вечерка.
— Дам, дам. А боже мой. Спасибо вам, люди добрые, что живого ж хотя привезли.
Я посмеивался. Эта незлобивость напомнила мне первую сельскую свадьбу, на которой я присутствовал. Поспать меня тогда отвели в соседнюю хату. Я лежал, а в ушах все еще однотонно гудело одно и то же:
А на сером коне
В яб-ло-ки
Едет в Зосенькин двор
Ми-теч-ка.
Утром, когда я проснулся, в печи пылал огонь, хозяйка ставила в нее горшки. И тут открылась дверь, и два хлопца внесли в хату третьего. Один нес ноги, второй голову (не плечи, а именно голову), а средина свисала самостоятельно и покачивалась, словно гамак. И тогда хозяйка всплеснула руками и совсем без злости, а только с безграничным удивлением протянула:
— А-а сы-но-чек мой! А ты ж говорил, что на своих ногах придешь!
Вариацию того случая я видел перед собой сейчас. Ох, и добрый же наш народ к такому! Я только подумал, что если так будет продолжаться — мне определенно придется съезжать от Вечерки. Хотя бы и к деду Мультану, что ли.
Вечерка ощупывал здоровенные шишки на голове и горестно бормотал:
— Били меня. Ой, били меня!
После мы узнали, что никто его не бил, что они с братом взяли «посошок» перед отправлением автобуса, брат уехал, а Вечерка, вместо того чтобы идти домой, потопал ревизовать свой клуб и несколько раз упал и ударился головой, а потом поплелся домой, хотя его и пытались уложить там на кушетке отдохнуть.
— Шел-шел, — бормотал Вечерка, — очень далеко шел. И в канаву упал… И лежу поперек… как гребля… Воды с одной стороны много, и она через меня пе-ре-ливается, жур-чит… И машины мимо меня с фарами: в-ву-у, в-ву-у. А я руку поднимаю… А они не останавливаются.
— Угм, — произнес Ольшанский, — хорошо, что нас немного занесло и свет на канаву упал. Лежит, действительно, как гребля. И один палец иногда в сторону от кулака отставляет. Это ему казалось — «голосует». В полный рост и всей рукой.
— Так, может, чарочку, людцы вы мои?
— Сегодня не хочется, — сказал Шаблыка.
— А известное же дело, мои дорогие. На такого выпивоху, лохмотника наглядеться, то век не захочешь.
Они ушли. А Вечерка шевелился на лежанке весь красный от растирания и бормотал довольно путано:
— В-ву-у, в-ву-у… А я салютую… А тут тени шли… Две… И остановились… Гомонят… Не видят, что рядом… гребля лежит… Яйца каменные, страшные… Вторая вправо за Северной башней… Яйца…
Бред его был необычайный, но совершенно бессвязный, и я знал, что завтра хозяин даже не вспомнит про свои ночные приключения. Поэтому я принял от Марии Семеновны чарку (меня все же немного знобило от ледяной воды, в которую я угодил) и вышел из хаты, чтобы идти в свою пристройку.
Глухая, как махровая сажа, лежала над Ольшанкой и, казалось, над всем миром ночь. Нигде ни огонька, и только вдали возвышалась сильно усеченной пирамидой освещенная сверху слабым заревом двух костров немая Белая Гора.
ГЛАВА XII. Начало поисков
Вечером я решил съездить на пару дней домой, но сперва немного полазить по замку и наметить какой-то план действий. Утро снова выдалось свежее, но солнечное. В такое утро хорошо не в подземелье лазать, а сидеть на завалинке, на солнышке, чтоб ветерок не доставал, слушать петухов и думать о том, о сем. Но именно потому мне и надо было лезть. Надо браться за дело всерьез. Надо еще и потому, что так тревожно светил непонятный ночной огонек в башне замка. Второй башне справа от северной. А может, в первой от нее. Я ведь лишь приблизительно установил, в какой.
Пол сохранился во всех жилых помещениях первого и второго этажей, но в окнах-бойницах этих этажей не было ни одного стекла, и сквозняк гулял свободно, поднимая с куч мусора пыль. Филары (колонны, что поддерживали своды) и сами своды были вопиюще и омерзительно обезображены. Ниши, в которых стояла, видимо, когда-то посуда, вазы или небольшие статуи, были полны известковой крошки. Ничего интересного во всех залах я не нашел и только пожалел, что целиком еще пригодное здание пропадает в запустении.
В четырех обследованных мною башнях был глухой пол из мощных каменных квадратов. Оставались четыре башни северной стороны. В одной вниз вели каменные, стертые на нет ступеньки, но спуск оканчивался на глубине приблизительно трех метров железной, толщиной в руку, решеткой. На решетке висел мощный, очень старый цилиндрический замок, из тех, в которые ключ ввинчивается, как штопор. И замок, и решетка были кроваво-красные от ржавчины. Я решил, что наведаюсь сюда позже.
Под следующей башней тоже как будто существовал вход в подземелье, но он был завален каменными глыбами, песком, известковой крошкой и мусором. Нужны были кирка и лопата. Значит, и этот вход был закрыт.
— Антон Глебович! — послышался где-то наверху крик.
Весь запыленный, я вылез на дневной свет и увидел присогнутую фигуру Мультана-Потерухи, а рядом с ним две фигурки мальчиков лет семи-восьми.
— Это мой Стасик, — с гордостью сказал дед Мультан.
Стах был дерзким взлохмаченным воробышком. Если, конечно, представить себе альбиноса-воробья. Еще весна, а он успел уже вконец весь выгореть, за исключением глубоко-синих глаз.
— Ну, здорово, Стах, — сказал я.
— Здорово, если здоров, — с солидной дерзостью ответил деревенский Гаврош.
— А это вот его друг, — сказал дед. — Василько Шубайло. Эти — помогут.
Василько смотрел исподлобья. И еще из-под копны таких же, как у друга, бесцветных от солнца волосиков.
— Ну, Василько, а ты что же такой нехитрый да несмелый?
— Та-а, — беззвучно сказал Василько и от застенчивости почесал одной босой ногой другую.
Дед ушел, а мы присели на валуны, чтобы обсудить план нашей военной операции.
— Ну, кто подземелья знает?
— Трохи, — сказал Стасик. — Потому как до конца их и черт не знает.
— А ты, Василько?
— Та-а, — ответил тот.
— Ну, с такими орлами я здесь горы сворочу. И вот что: вчера я видел ночью вон в той башне огонь. Что бы это могло быть?
— Эт-то надо сообразить, — рассудительно сказал Стасик.
А глаза загорелись. И я понял, что старый Потеруха в его возрасте был, видать, такой же: смесь солидного домовитого мужичка и молодого остроухого сатира.
— Ну, чего сидим? — сказал молодой сатир. — Полезли, не теряем золотого времени.
— Та-а, — сказал Василько. — Да-а-ффай…
Взрослый остолоп и двое молодых через пролом забрались в башню. В центре ее, вплоть до первого яруса, стоял столб от винтовой лестницы. Но нижние ступеньки выпали. В столбе оставались только ямки от них.
— Дядька Антось, — сказал Стасик. — Я первый полезу, а вы за мной. Потому как если я сорвусь, вы меня удержите. А если вы первый полезете и сорветесь — мне удержать будет трудно.
Стах полез как белка. А за ним, слегка тяжеловато, полез я, ставя носки ботинок в ямки от ступенек, оставшиеся в столбе.
Поднимались по спирали. Весьма похвальное занятие для без пяти минут доктора наук.
С яруса, с высоты, через бойницы было видно Ольшанку, и течение Ольшанки, и поля, и покрытую молодой травкой Белую Гору с маленькими фигурками людей на ней.
Вон даже, кажется, можно отличить Стасю. И Генку. А может, и ошибаюсь, потому что все в джинсах.
Но не это привлекло наше внимание. Ярус, с которого небольшой пролом в башенной стене вел на чердак бывших жилых помещений, был обжит. По крайней мере еще совсем недавно здесь кто-то был. На полу несколько больших охапок свежей мякенькой овсяной соломы. На кирпичном выступе стены капли стеарина.
В камине — пепел. Если бы давний — выдуло бы.
Василько Шубайло, который спустился первым, вдруг копнул ногой песок.
— Ты что? — спросил я.
— Та-а. Пыли нет.
Я, конечно, не заметил бы этого, а он уже выкопал банку из-под бычков в томате. Пустую. Опорожненную недавно, потому что жижа еще не высохла.
— Бандюга, — сказал Стах.
— Почему?..
— Ну, — он неодобрительно посмотрел на меня. — И глупому ясно. Если бы просто какой-то бродяга — зачем бы ему закапывать жестянку?.. Бросил бы, и все.
— Резонно, орел. И хорошо, что у вас такие глаза.
Потом мы осторожно осмотрели подземелье под одной из башен. Я боялся, что может случиться обвал, и не пустил туда детей. Но они — они ж такой народ, что гнать их от интересного — напрасный труд. Как кота от сала. Прокрались сами и начали шарить по углам. И ничего не нашли.
Тогда я отпустил свою гвардию на несколько дней, попросив их, чтобы сами не лазили. Еще случится что, а тогда — как посмотришь в глаза деду Мультану и родителям Шубайло?
…Когда я, пыльный и грязный, шел мимо правления, председатель Ольшанский окликнул меня из окна.
Обычный кабинет председателя колхоза. Длинный стол, стулья, портреты. По углам — снопы разных зерновых, очевидно, премированных когда-то, но теперь уже довольно пыльных. А на стульях, по обе стороны стола, Ольшанский и Высоцкий.
— Добрый день, Ничипор Сергеевич… Добрый день…
— …Игнась Яковлевич, — склонил голову Высоцкий.
— Садитесь, Антон Глебович, — как-то слишком… ну, словно извиняясь, сказал Ольшанский.
Мы молчали. Говорить, собственно, было не о чем. Потом председатель крякнул:
— Вы вот что, Космич. Вы плюньте на то, что тогда было. И на него, — он неопределенно махнул головой, и я понял, что он имеет в виду Гончаренка.
— Почему?
— Нестоящее это дело, бессмысленное… Ну зачем нам цапаться? Коты драть?
— Боитесь, что нагорит? — прямо спросил я.
— Бояться? Нет. Но неприятно. И вы правы — нагорит. Почему не сопротивлялся, выполняя нелепые приказы… Правильнее, почему глупые советы слушаю… А Гончаренок теперь тоже десятому закажет… Доску мы нашли. В бурьяне. А думали, что снял кто-нибудь из района или области, что ценности эти руины не представляют.
— А разве так бывает, чтобы без ведома местных?
— А то, — сказал вдруг Высоцкий. — Вон председатель ездил опытом обмениваться под Давид-Городок. Так там негодяи, бездельники какие-то тоже доску сняли. И тоже все так же, как и мы, подумали.
— И разбирать уже начали церковь. Но тут учитель истории из Минска позвонил, и такой тарарам поднялся, что в районе едва отбрехались, что, мол, старую сняли, потому что поржавела, и новую надо вешать, — мрачно сказал Ольшанский.
— И никому в голову не стукнуло, — сказал я, — что ни минуты нельзя без охраны, что старая должна висеть до новой?
И сам понял, что никому.
— Ну, а Гончаренок что же?
— А, — махнул рукой Ольшанский, — желает всю жизнь героическим «гестаповским» периодом жить. Он и поддержал меня, когда я заколебался на миг, стоит ли в той бандуре проход бурить. Говорит: «приказ»… Но — плюньте. Тем более такое случилось при этом. Но врачи у нас хорошие…
— Плюну.
— Ну, а куда вы сегодня?.. — спросил председатель.
— Вот приведу себя в порядок да пойду на автобусную остановку. Хочу на пару дней в Минск съездить.
— Зачем вам идти на остановку? На автобусе вы доберетесь до Кладно, а оттуда снова автобусом до Минска. Удобнее добраться до станции Езно. Двадцать километров — и прямо поездом в Минск.
— Ничего себе удобнее.
— Так сегодня туда наш грузовик пойдет. И вот Гончаренок поедет, Высоцкий — машины принимать. И Шаблыка за школьными принадлежностями. Загодя. На будущий год. Мы этого «наперехват и вперегонки» не любим. Как раз к вечернему поезду успеете. Да и на будущее — вот Высоцкий, наш возчик, прошу любить и жаловать. Каждый день в Ольшаны, в другие окольные места, каждые два-три дня — на станцию. И «козел» есть, и «Москвич», а иногда приходится и «овсяным паром».
Вздохнул:
— Обманула нас железная дорога. Дошла когда-то до Езно, а потом вильнула на северо-запад и пошла, пошла все дальше, до Кладно. А оттуда автобусом — сами знаете. А если бы дошла до нас — был бы уже, может, неплохой городок.
— Если можно будет — воспользуюсь.
…Через час Шаблыка, Высоцкий, Гончаренок и я уже тряслись в кузове грузовика. Никто не пожелал лезть в кабину к шоферу, потому что майские сумерки были удивительно теплые.
Я вспомнил слова из той поэтической легенды:
Тайно они убегали Слуцкою брамой[62] ночною,
И на тусклый маяк луны тучи шли, как валы прибоя.
— Послушайте, Шаблыка, есть в замке Слуцкая брама? И почему — название? Брама же одна. Ворота в башне одни.
— Есть. И башня и ворота. Точнее, были. Слуцкие, или Несвижские. От них шла дорога, и через десять верст с нее был поворот на Несвиж, Слуцк. Потом их кирпичом заложили. Как и вторые. Одни только, третьи, остались. Главные. Слуцкая башня — это вторая с той стороны, что напротив Главной башни и Главных ворот.
Теперь я был почти уверен, что именно в той башне горел ночной огонек, видимый только с одного пункта дороги. И в соседней — вход в подземелье.
— С той стороной, наверное, и военная история связана, — сказал Шаблыка. — Доску в паре километров от деревни видели?
— Видел.
Действительно, стоит небольшой обелиск из серого бетона, и в него вмурована мраморная доска:
— Знаю, айнзатцкоманды имущество и архивы прятали.
— Почему? Ведь могли вывезти? Хотя нет. Кладно тогда было в полукотле, — рассуждая вслух, сказал Шаблыка. — Дай бог вывести хотя бы часть войск.
Машина начала разрывать фарами неуловимо густеющие сумерки.
— И еще одно, — сказал я. — Не связана ли эта история с другой, очень давней. Ольшанский с немцами сотрудничал?
— Да.
— Мог быть и при схоронении имущества и при расстреле. Я тут разгадываю одну любопытную головоломку трехсотлетней давности. Страшноватая. И многим она стоила жизни.
— И разгадали? — неожиданно спросил Высоцкий. (Мы думали, что те двое дремлют.)
— Почти.
— Разгадка, видимо, не для среднего человека, — сказал он.
— Ну, зачем так? Если ум цепкий, то как раз для такого. Ну и, конечно, кое-какие знания надо иметь.
— Ну тогда это не нашего ума дело. Разве что Шаблыки.
Езно было той небольшой станцией (мало их после войны осталось в Белоруссии), где и до сего времени на здании висит колокол, в цветнике, с одной стороны, возвышаются толстенные тополя, а в маленьком зале ожидания полумрак и духота и плачет, мяукает чей-то котенок.
…Когда слезли с грузовика, в микроскопическом станционном поселке уже замигали первые огни. Высоцкий с Гончаренком побежали по своим делам (уговорено было на позднее время), а Шаблыка, у которого в Езно были приятели, прежде чем идти к ним ночевать, чтобы завтра с утра приняться за дела, покуривая со мной на перроне, смотрел вдаль, за далекий огонек светофора.
— Почему это так, Антось, что в юности к поезду гулять ходили, будто на бал? Какая-то иная жизнь рядом пролетала… Не наша… Может, красивее, а может, и такая, что собаке не пожелаешь. А теперь не тянет. Сидел бы и сидел на своем месте.
— Мхом обрастаем, Рыгор. Стареем.
— Видимо, да… Так что ты там, Антосю, говорил про головоломку?
Я в самых общих чертах рассказал ему обо всем, не упоминая, конечно, ни о судьбе Марьяна, ни о книге, ни о содержании написанного, ни о всей катавасии, которая вдруг поднялась вокруг легенды трехсотлетней давности.
Шаблыка задумался.
— Что-то во всем этом есть, — наконец сказал он. — Но все равно ничего не получится. Ты не знаешь толщины и длины палки.
— Ну, «начатки», как сказал бессмертный Якуб Колас, и мы знаем, — ответил я. — В смысле — математики.
— Ты что, ты близок к разгадке?
— Достаточно близок.
— Тогда молчи ты, мужик, и никому — ни-ни. Чтобы и искры из тебя нечем было выбить. Дело какое-то… паскудное. Бесчеловечное какое-то дело.
— Что же, Антон Глебович, — изрек, подходя, Высоцкий, — придется вам, желаете вы того или нет, ехать со мной до следующей станции.
— Почему? — удивился Шаблыка.
— А, черт бы его побрал, кладовщика… Договаривались ведь, так нет, куда-то поволокся в соседнюю деревню. То ли свадьба там, то ли похороны.
— Так что вы решили? — спросил я.
— Гончаренок здесь остался, а я к его родне идти не захотел. Поеду до Польной. Там у меня друг, у него переночую, а первым утренним — сюда.
Огненным змеем из чужого мира подошел поезд. Промелькнули в вагоне-ресторане слишком вдохновенные лица мужчин и слишком красивые — женщин. Некоторые были с бокалами в руках. И все смотрели на этот освещенный клочок земли, перед которым долгое время была тьма с редкими огнями посреди полей и после которого, они знали это, снова за окнами будет мрак.
— Эй, туземцы! — заорал какой-то «пижамный» с подножки. — Здесь в буфете пива нету? В вагоне кончилось!
И тут я удивился выражению жестокой неублажимой ненависти на лице Высоцкого. Таком обычно добродушном лице.
— Таким, как ты, нету, пес приблудный, — процедил он. — И вообще, кати, — это уже вслух, — тебе люру[63] глотать. Или г…
Жизнерадостный «варяг» живо убрался в вагон, как улитка в свою раковину. Может, и сцепился бы с Высоцким, но увидел — стоят втроем. Хотя я и Шаблыка были тут ни при чем. Ни сном, как говорится, ни духом.
Пол сохранился во всех жилых помещениях первого и второго этажей, но в окнах-бойницах этих этажей не было ни одного стекла, и сквозняк гулял свободно, поднимая с куч мусора пыль. Филары (колонны, что поддерживали своды) и сами своды были вопиюще и омерзительно обезображены. Ниши, в которых стояла, видимо, когда-то посуда, вазы или небольшие статуи, были полны известковой крошки. Ничего интересного во всех залах я не нашел и только пожалел, что целиком еще пригодное здание пропадает в запустении.
В четырех обследованных мною башнях был глухой пол из мощных каменных квадратов. Оставались четыре башни северной стороны. В одной вниз вели каменные, стертые на нет ступеньки, но спуск оканчивался на глубине приблизительно трех метров железной, толщиной в руку, решеткой. На решетке висел мощный, очень старый цилиндрический замок, из тех, в которые ключ ввинчивается, как штопор. И замок, и решетка были кроваво-красные от ржавчины. Я решил, что наведаюсь сюда позже.
Под следующей башней тоже как будто существовал вход в подземелье, но он был завален каменными глыбами, песком, известковой крошкой и мусором. Нужны были кирка и лопата. Значит, и этот вход был закрыт.
— Антон Глебович! — послышался где-то наверху крик.
Весь запыленный, я вылез на дневной свет и увидел присогнутую фигуру Мультана-Потерухи, а рядом с ним две фигурки мальчиков лет семи-восьми.
— Это мой Стасик, — с гордостью сказал дед Мультан.
Стах был дерзким взлохмаченным воробышком. Если, конечно, представить себе альбиноса-воробья. Еще весна, а он успел уже вконец весь выгореть, за исключением глубоко-синих глаз.
— Ну, здорово, Стах, — сказал я.
— Здорово, если здоров, — с солидной дерзостью ответил деревенский Гаврош.
— А это вот его друг, — сказал дед. — Василько Шубайло. Эти — помогут.
Василько смотрел исподлобья. И еще из-под копны таких же, как у друга, бесцветных от солнца волосиков.
— Ну, Василько, а ты что же такой нехитрый да несмелый?
— Та-а, — беззвучно сказал Василько и от застенчивости почесал одной босой ногой другую.
Дед ушел, а мы присели на валуны, чтобы обсудить план нашей военной операции.
— Ну, кто подземелья знает?
— Трохи, — сказал Стасик. — Потому как до конца их и черт не знает.
— А ты, Василько?
— Та-а, — ответил тот.
— Ну, с такими орлами я здесь горы сворочу. И вот что: вчера я видел ночью вон в той башне огонь. Что бы это могло быть?
— Эт-то надо сообразить, — рассудительно сказал Стасик.
А глаза загорелись. И я понял, что старый Потеруха в его возрасте был, видать, такой же: смесь солидного домовитого мужичка и молодого остроухого сатира.
— Ну, чего сидим? — сказал молодой сатир. — Полезли, не теряем золотого времени.
— Та-а, — сказал Василько. — Да-а-ффай…
Взрослый остолоп и двое молодых через пролом забрались в башню. В центре ее, вплоть до первого яруса, стоял столб от винтовой лестницы. Но нижние ступеньки выпали. В столбе оставались только ямки от них.
— Дядька Антось, — сказал Стасик. — Я первый полезу, а вы за мной. Потому как если я сорвусь, вы меня удержите. А если вы первый полезете и сорветесь — мне удержать будет трудно.
Стах полез как белка. А за ним, слегка тяжеловато, полез я, ставя носки ботинок в ямки от ступенек, оставшиеся в столбе.
Поднимались по спирали. Весьма похвальное занятие для без пяти минут доктора наук.
С яруса, с высоты, через бойницы было видно Ольшанку, и течение Ольшанки, и поля, и покрытую молодой травкой Белую Гору с маленькими фигурками людей на ней.
Вон даже, кажется, можно отличить Стасю. И Генку. А может, и ошибаюсь, потому что все в джинсах.
Но не это привлекло наше внимание. Ярус, с которого небольшой пролом в башенной стене вел на чердак бывших жилых помещений, был обжит. По крайней мере еще совсем недавно здесь кто-то был. На полу несколько больших охапок свежей мякенькой овсяной соломы. На кирпичном выступе стены капли стеарина.
В камине — пепел. Если бы давний — выдуло бы.
Василько Шубайло, который спустился первым, вдруг копнул ногой песок.
— Ты что? — спросил я.
— Та-а. Пыли нет.
Я, конечно, не заметил бы этого, а он уже выкопал банку из-под бычков в томате. Пустую. Опорожненную недавно, потому что жижа еще не высохла.
— Бандюга, — сказал Стах.
— Почему?..
— Ну, — он неодобрительно посмотрел на меня. — И глупому ясно. Если бы просто какой-то бродяга — зачем бы ему закапывать жестянку?.. Бросил бы, и все.
— Резонно, орел. И хорошо, что у вас такие глаза.
Потом мы осторожно осмотрели подземелье под одной из башен. Я боялся, что может случиться обвал, и не пустил туда детей. Но они — они ж такой народ, что гнать их от интересного — напрасный труд. Как кота от сала. Прокрались сами и начали шарить по углам. И ничего не нашли.
Тогда я отпустил свою гвардию на несколько дней, попросив их, чтобы сами не лазили. Еще случится что, а тогда — как посмотришь в глаза деду Мультану и родителям Шубайло?
…Когда я, пыльный и грязный, шел мимо правления, председатель Ольшанский окликнул меня из окна.
Обычный кабинет председателя колхоза. Длинный стол, стулья, портреты. По углам — снопы разных зерновых, очевидно, премированных когда-то, но теперь уже довольно пыльных. А на стульях, по обе стороны стола, Ольшанский и Высоцкий.
— Добрый день, Ничипор Сергеевич… Добрый день…
— …Игнась Яковлевич, — склонил голову Высоцкий.
— Садитесь, Антон Глебович, — как-то слишком… ну, словно извиняясь, сказал Ольшанский.
Мы молчали. Говорить, собственно, было не о чем. Потом председатель крякнул:
— Вы вот что, Космич. Вы плюньте на то, что тогда было. И на него, — он неопределенно махнул головой, и я понял, что он имеет в виду Гончаренка.
— Почему?
— Нестоящее это дело, бессмысленное… Ну зачем нам цапаться? Коты драть?
— Боитесь, что нагорит? — прямо спросил я.
— Бояться? Нет. Но неприятно. И вы правы — нагорит. Почему не сопротивлялся, выполняя нелепые приказы… Правильнее, почему глупые советы слушаю… А Гончаренок теперь тоже десятому закажет… Доску мы нашли. В бурьяне. А думали, что снял кто-нибудь из района или области, что ценности эти руины не представляют.
— А разве так бывает, чтобы без ведома местных?
— А то, — сказал вдруг Высоцкий. — Вон председатель ездил опытом обмениваться под Давид-Городок. Так там негодяи, бездельники какие-то тоже доску сняли. И тоже все так же, как и мы, подумали.
— И разбирать уже начали церковь. Но тут учитель истории из Минска позвонил, и такой тарарам поднялся, что в районе едва отбрехались, что, мол, старую сняли, потому что поржавела, и новую надо вешать, — мрачно сказал Ольшанский.
— И никому в голову не стукнуло, — сказал я, — что ни минуты нельзя без охраны, что старая должна висеть до новой?
И сам понял, что никому.
— Ну, а Гончаренок что же?
— А, — махнул рукой Ольшанский, — желает всю жизнь героическим «гестаповским» периодом жить. Он и поддержал меня, когда я заколебался на миг, стоит ли в той бандуре проход бурить. Говорит: «приказ»… Но — плюньте. Тем более такое случилось при этом. Но врачи у нас хорошие…
— Плюну.
— Ну, а куда вы сегодня?.. — спросил председатель.
— Вот приведу себя в порядок да пойду на автобусную остановку. Хочу на пару дней в Минск съездить.
— Зачем вам идти на остановку? На автобусе вы доберетесь до Кладно, а оттуда снова автобусом до Минска. Удобнее добраться до станции Езно. Двадцать километров — и прямо поездом в Минск.
— Ничего себе удобнее.
— Так сегодня туда наш грузовик пойдет. И вот Гончаренок поедет, Высоцкий — машины принимать. И Шаблыка за школьными принадлежностями. Загодя. На будущий год. Мы этого «наперехват и вперегонки» не любим. Как раз к вечернему поезду успеете. Да и на будущее — вот Высоцкий, наш возчик, прошу любить и жаловать. Каждый день в Ольшаны, в другие окольные места, каждые два-три дня — на станцию. И «козел» есть, и «Москвич», а иногда приходится и «овсяным паром».
Вздохнул:
— Обманула нас железная дорога. Дошла когда-то до Езно, а потом вильнула на северо-запад и пошла, пошла все дальше, до Кладно. А оттуда автобусом — сами знаете. А если бы дошла до нас — был бы уже, может, неплохой городок.
— Если можно будет — воспользуюсь.
…Через час Шаблыка, Высоцкий, Гончаренок и я уже тряслись в кузове грузовика. Никто не пожелал лезть в кабину к шоферу, потому что майские сумерки были удивительно теплые.
Я вспомнил слова из той поэтической легенды:
Тайно они убегали Слуцкою брамой[62] ночною,
И на тусклый маяк луны тучи шли, как валы прибоя.
— Послушайте, Шаблыка, есть в замке Слуцкая брама? И почему — название? Брама же одна. Ворота в башне одни.
— Есть. И башня и ворота. Точнее, были. Слуцкие, или Несвижские. От них шла дорога, и через десять верст с нее был поворот на Несвиж, Слуцк. Потом их кирпичом заложили. Как и вторые. Одни только, третьи, остались. Главные. Слуцкая башня — это вторая с той стороны, что напротив Главной башни и Главных ворот.
Теперь я был почти уверен, что именно в той башне горел ночной огонек, видимый только с одного пункта дороги. И в соседней — вход в подземелье.
— С той стороной, наверное, и военная история связана, — сказал Шаблыка. — Доску в паре километров от деревни видели?
— Видел.
Действительно, стоит небольшой обелиск из серого бетона, и в него вмурована мраморная доска:
— Немцы из деревни всех людей в последние дни выгнали. Думали — стрелять. Но нет. Только заставили в чистом поле под охраной прожить три дня. Некоторые в облаву не попали, мыкались по лесу, но в Ольшанку идти боялись. Они и видели, как шли в направлении замка грузовики под охраной. Много. Штук сорок-пятьдесят. Знаете, эти немецкие, тупорылые. А перед тем как они ехали, туда прогнали большую колонну людей. А потом, очень далеко, выстрелы. На исходе третьего дня. И обратно уже — никто. Можете догадаться, что это было.
На этом месте похоронено
четыреста советских граждан,
зверски убитых
15 июля 1944 года
немецко-фашистскими захватчиками.
Стояли вы до кончины,
Как подобает людям.
Спите спокойно.
Край родной о вас не забудет.
— Знаю, айнзатцкоманды имущество и архивы прятали.
— Почему? Ведь могли вывезти? Хотя нет. Кладно тогда было в полукотле, — рассуждая вслух, сказал Шаблыка. — Дай бог вывести хотя бы часть войск.
Машина начала разрывать фарами неуловимо густеющие сумерки.
— И еще одно, — сказал я. — Не связана ли эта история с другой, очень давней. Ольшанский с немцами сотрудничал?
— Да.
— Мог быть и при схоронении имущества и при расстреле. Я тут разгадываю одну любопытную головоломку трехсотлетней давности. Страшноватая. И многим она стоила жизни.
— И разгадали? — неожиданно спросил Высоцкий. (Мы думали, что те двое дремлют.)
— Почти.
— Разгадка, видимо, не для среднего человека, — сказал он.
— Ну, зачем так? Если ум цепкий, то как раз для такого. Ну и, конечно, кое-какие знания надо иметь.
— Ну тогда это не нашего ума дело. Разве что Шаблыки.
Езно было той небольшой станцией (мало их после войны осталось в Белоруссии), где и до сего времени на здании висит колокол, в цветнике, с одной стороны, возвышаются толстенные тополя, а в маленьком зале ожидания полумрак и духота и плачет, мяукает чей-то котенок.
…Когда слезли с грузовика, в микроскопическом станционном поселке уже замигали первые огни. Высоцкий с Гончаренком побежали по своим делам (уговорено было на позднее время), а Шаблыка, у которого в Езно были приятели, прежде чем идти к ним ночевать, чтобы завтра с утра приняться за дела, покуривая со мной на перроне, смотрел вдаль, за далекий огонек светофора.
— Почему это так, Антось, что в юности к поезду гулять ходили, будто на бал? Какая-то иная жизнь рядом пролетала… Не наша… Может, красивее, а может, и такая, что собаке не пожелаешь. А теперь не тянет. Сидел бы и сидел на своем месте.
— Мхом обрастаем, Рыгор. Стареем.
— Видимо, да… Так что ты там, Антосю, говорил про головоломку?
Я в самых общих чертах рассказал ему обо всем, не упоминая, конечно, ни о судьбе Марьяна, ни о книге, ни о содержании написанного, ни о всей катавасии, которая вдруг поднялась вокруг легенды трехсотлетней давности.
Шаблыка задумался.
— Что-то во всем этом есть, — наконец сказал он. — Но все равно ничего не получится. Ты не знаешь толщины и длины палки.
— Ну, «начатки», как сказал бессмертный Якуб Колас, и мы знаем, — ответил я. — В смысле — математики.
— Ты что, ты близок к разгадке?
— Достаточно близок.
— Тогда молчи ты, мужик, и никому — ни-ни. Чтобы и искры из тебя нечем было выбить. Дело какое-то… паскудное. Бесчеловечное какое-то дело.
— Что же, Антон Глебович, — изрек, подходя, Высоцкий, — придется вам, желаете вы того или нет, ехать со мной до следующей станции.
— Почему? — удивился Шаблыка.
— А, черт бы его побрал, кладовщика… Договаривались ведь, так нет, куда-то поволокся в соседнюю деревню. То ли свадьба там, то ли похороны.
— Так что вы решили? — спросил я.
— Гончаренок здесь остался, а я к его родне идти не захотел. Поеду до Польной. Там у меня друг, у него переночую, а первым утренним — сюда.
Огненным змеем из чужого мира подошел поезд. Промелькнули в вагоне-ресторане слишком вдохновенные лица мужчин и слишком красивые — женщин. Некоторые были с бокалами в руках. И все смотрели на этот освещенный клочок земли, перед которым долгое время была тьма с редкими огнями посреди полей и после которого, они знали это, снова за окнами будет мрак.
— Эй, туземцы! — заорал какой-то «пижамный» с подножки. — Здесь в буфете пива нету? В вагоне кончилось!
И тут я удивился выражению жестокой неублажимой ненависти на лице Высоцкого. Таком обычно добродушном лице.
— Таким, как ты, нету, пес приблудный, — процедил он. — И вообще, кати, — это уже вслух, — тебе люру[63] глотать. Или г…
Жизнерадостный «варяг» живо убрался в вагон, как улитка в свою раковину. Может, и сцепился бы с Высоцким, но увидел — стоят втроем. Хотя я и Шаблыка были тут ни при чем. Ни сном, как говорится, ни духом.