Страница:
— Из Замшан еду.
— И в Темном Бору были? — Мне показалось, что он на миг как бы напрягся, но это он просто погладил коня по репице. И снова та же ленивая грация.
— И там был.
— Ну и что вы там выкопали? Ведь это ж, наверное, дело того самого Юльяна Сая?
— Того самого.
— О, господи, как же оно мне обрыдло. Столько лет минуло, а все равно, как начнет вспоминать кто-нибудь «дела давно минувших дней» да что было «за польским часом» и стоит то дело вспомнить — непременно какая-нибудь зараза на меня косится. Хоть ты от людских глаз в самбук[121] или в коноплю прячься.
— Так почему бы вам не съехать отсюда?
— Я не чувствую себя виноватым. Не хочу, чтобы кто-то думал: «Ага, допекло… Наверное, знала о чем-то кошка». Ну и потом, что я в другом месте? А здесь моя земля, испокон веку моя.
— Родной уголок, где резан пупок?
— Да нет, просто здесь впервые себя ощутил. Что можешь делать то и это, думать о том и этом, идти туда и сюда. Действовать. Пупок могли где-то и в Риме резать, а если, скажем, младенцу и месяца не было, как его оттуда вывезли, так что ему Рим? Вот и мне так. Мое все здесь.
Помолчал. Где-то в кронах деревьев кричала квакша.
— Ну и что? В чем убедились? — спросил он.
— Ни в чем. Провокатор или нет — тайна сия велика есть.
— Не лезу я в эти дела, — минуту помолчав, сказал Высоцкий. — Да и дело темное, провокатор или нет. Кто доказал? А кто обратное, ядри их в корень, доказал?.. То-то же… Может, провокатор, а может, просто жертва. Кто может судить? Ткнул кто-то из вышестоящих пальцем, и — хорошо там разобрались или ошиблись — уже на тебе, человек, сколько-то там золотников свинцовых бобов.
— Да, — сказал я, — доказательств никаких. Пустое дело. Чем быстрее о нем забудем — тем лучше.
Промозглой сыростью повеяло из темных недр пущи (видимо, неподалеку от дороги был сырой овраг). И снова прорезал ночь крик филина.
— Поговорим? — спросил вдруг Высоцкий с озорной улыбкой.
— Как поговорим?
— А вот так.
Он приложил ко рту ладони челноком, и вдруг в двадцати сантиметрах от меня прозвучал зловещий, жуткий клич-призыв:
— Ку-га. Ку-га-а-а… Гха-га-га-га-га.
Обманутый филин ответил из леса. И снова ответил ему Высоцкий. И еще. Затем наступила тишина. Филин, видимо, все же почувствовал какую-то ненатуральность в ответе-вызове. А может, ему просто надоело.
— Знай наших, — засмеялся Высоцкий. — Все же мы его обманули.
— Совы — символ мудрости.
— Значит, и мудрость обманули.
— Не всегда это кончается добром.
— В жизни очень многое не кончается добром. — Он пожал плечами. — И вот, скажите вы, все эту темную историю не забывают. А я его только раз и видел на дне рождения брата (Крыштоф заскочил на часок), а вот брата этого, Владка, которого немцы за подполье расстреляли, никто и не вспомнит.
— Человеческая благодарность.
— Ну, человеческую благодарность и мы знаем: «как едят да пьют, так нас не зовут, а как с…т и д…т, так нас ищут».
— Э-э, брат, плюнь. Со временем все, все всплывает.
Высоцкий покосился на меня, но ничего не сказал.
— И в Темном Бору были? — Мне показалось, что он на миг как бы напрягся, но это он просто погладил коня по репице. И снова та же ленивая грация.
— И там был.
— Ну и что вы там выкопали? Ведь это ж, наверное, дело того самого Юльяна Сая?
— Того самого.
— О, господи, как же оно мне обрыдло. Столько лет минуло, а все равно, как начнет вспоминать кто-нибудь «дела давно минувших дней» да что было «за польским часом» и стоит то дело вспомнить — непременно какая-нибудь зараза на меня косится. Хоть ты от людских глаз в самбук[121] или в коноплю прячься.
— Так почему бы вам не съехать отсюда?
— Я не чувствую себя виноватым. Не хочу, чтобы кто-то думал: «Ага, допекло… Наверное, знала о чем-то кошка». Ну и потом, что я в другом месте? А здесь моя земля, испокон веку моя.
— Родной уголок, где резан пупок?
— Да нет, просто здесь впервые себя ощутил. Что можешь делать то и это, думать о том и этом, идти туда и сюда. Действовать. Пупок могли где-то и в Риме резать, а если, скажем, младенцу и месяца не было, как его оттуда вывезли, так что ему Рим? Вот и мне так. Мое все здесь.
Помолчал. Где-то в кронах деревьев кричала квакша.
— Ну и что? В чем убедились? — спросил он.
— Ни в чем. Провокатор или нет — тайна сия велика есть.
— Не лезу я в эти дела, — минуту помолчав, сказал Высоцкий. — Да и дело темное, провокатор или нет. Кто доказал? А кто обратное, ядри их в корень, доказал?.. То-то же… Может, провокатор, а может, просто жертва. Кто может судить? Ткнул кто-то из вышестоящих пальцем, и — хорошо там разобрались или ошиблись — уже на тебе, человек, сколько-то там золотников свинцовых бобов.
— Да, — сказал я, — доказательств никаких. Пустое дело. Чем быстрее о нем забудем — тем лучше.
Промозглой сыростью повеяло из темных недр пущи (видимо, неподалеку от дороги был сырой овраг). И снова прорезал ночь крик филина.
— Поговорим? — спросил вдруг Высоцкий с озорной улыбкой.
— Как поговорим?
— А вот так.
Он приложил ко рту ладони челноком, и вдруг в двадцати сантиметрах от меня прозвучал зловещий, жуткий клич-призыв:
— Ку-га. Ку-га-а-а… Гха-га-га-га-га.
Обманутый филин ответил из леса. И снова ответил ему Высоцкий. И еще. Затем наступила тишина. Филин, видимо, все же почувствовал какую-то ненатуральность в ответе-вызове. А может, ему просто надоело.
— Знай наших, — засмеялся Высоцкий. — Все же мы его обманули.
— Совы — символ мудрости.
— Значит, и мудрость обманули.
— Не всегда это кончается добром.
— В жизни очень многое не кончается добром. — Он пожал плечами. — И вот, скажите вы, все эту темную историю не забывают. А я его только раз и видел на дне рождения брата (Крыштоф заскочил на часок), а вот брата этого, Владка, которого немцы за подполье расстреляли, никто и не вспомнит.
— Человеческая благодарность.
— Ну, человеческую благодарность и мы знаем: «как едят да пьют, так нас не зовут, а как с…т и д…т, так нас ищут».
— Э-э, брат, плюнь. Со временем все, все всплывает.
Высоцкий покосился на меня, но ничего не сказал.
ГЛАВА III. Пред очами любви, пред очами безумья и смерти
В следующие дни ко мне, во мою плебанию, зачастили гости. Чаще всех Шаблыка со Змогителем, иногда археологи в полном или частичном составе. Бывало, что на культурную беседу являлся Мультан (один или со Стасиком и Васильком). Раза два или три наведывался ксендз.
В тот вечер компания собралась в полном составе. На бревне, что вместо завалинки лежало у «нашей» двери, разместились худенький Волот («Наша толстуха Валентина»), «беляночка и замазурочка», Таня Салей с Терезой Гайдучик, сама Сташка Речиц да Шаблыка со Змогителем. Деду Мультану и ксендзу я вынес стулья, а мы с Генкой Седуном не без удобства разместились прямо на траве. Я успел уже рассказать им кое-что о результатах поисков, обойдя, конечно, самое важное. В частности, умолчал почему-то про Лопотуху, про братьев Высоцкого и, конечно же, про подозрение, падавшее на отца Леонарда Жиховича, присутствующего здесь.
Галдеж стоял, как на базаре. Получилось что-то наподобие средневекового диспута: каждый выдвигал свой тезис, а все набрасывались на него со своими антитезами, каждый был как бы «адвокатом дьявола», лицом, необходимым на каждом средневековом диспуте (не исключая и Белоруссии), лицом, которое должно было опровергать кандидата, скажем, в бакалавры, разными коварными и даже недозволенными, еретическими вопросами. Допустим, кандидат выдвигал тезис о том, что зачатие Марией Христа было непорочным и что в день успения (15-го, значит, а по-новому 28 августа) ее она отошла целомудренной. На это «адвокат дьявола» ставил ему недозволенную подножку, за которую, — если бы это не на диспуте, — гореть бы «адвокату» на костре или сидеть в каменном мешке год и шесть недель[122] (конечно, если там, где происходит суд, был каменный мешок, а то ушел бы безнаказанным). Диалог между ними мог произойти такой:
Диспутант. «…и во успении была невинной».
Адвокат дьявола. Нет, были у нее потом братья Христа. «Мать и братья его стояли снаружи у дома, желая говорить с ним…» (Матфея, 12, 46)
Диспутант. Здесь имеются в виду единомышленники, братья по идее.
Адвокат. Нет, иллюстриссиме. Немного дальше "И указав рукою… на учеников своих, сказал: «вот мать Моя и братья Мои». (Матфея, 12, 49)
Кандидат: Возможно, и те были «братьями по идее» (начинает запинаться), но менее посвященными, второго сорта по сравнению с учениками".
Адвокат (полный триумфа). А как тогда понять немного дальше у того же Матфея (13, 54-57), что когда Христос проповедовал в синагоге в Вифлееме Иудейском, все удивлялись и говорили: «…откуда у него такая премудрость и сила. Не плотника ли он сын? Не его ли мать зовется Мария и братья его Иаков и Иосий, и Симон и Иуда? И сестры его не все ли среди нас? Откуда же у него все это? И соблазнялись о нем». И в наказание за их безверие Он не сотворил там многих чудес. «Не бывает пророка в своем отечестве».
Кандидат (припертый к стене, но грозно). Так ты в догмат непорочности Девы Марии не веришь?
Адвокат дьявола (испуганно). Нет, нет. Считаю, что достоин степени бакалавра, а вопрос пускай решают на высшем уровне.
Гул одобрения.
Нечто подобное происходило и у нас, только что без подножек. А когда все вдосталь наорались, вдруг вмешался Шаблыка:
— Ни под какой башней, ни в каких катакомбах сокровищ украденных искать не надо. Обстоятельства сами знаете. Подскарбий, державный казначей, не занес этих сокровищ в роспись. Значит, шестьсот тысяч золотых и на шесть миллионов камней, взятые Петром Ольшанским от заговорщиков, Михала Слуцкого и других, да под шумок с королевских земель, в казну не вернулись ни тогда, ни при Витовте Ольшанском, который ограбил всех сподвижников Валюжинича, выдав их, да еще и должен был те деньги отдать королю. Убежали, видимо, с деньгами Гремислав Валюжинич да Ганна-Гордислава Ольшанская.
— Их догнали, — сказал ксендз.
— Но их и отпустили, — сказал Шаблыка. — Потому что к погоне присоединился судья Станкевич. И потребовал, чтобы отпустили.
— Могли встретить и перехватить другие люди князя, — сказала Валя Волот.
— Откуда это известно? — спросил Шаблыка.
— Боже, — вмешался вдруг Змогитель, — почему вы такие сухари, такие рационалисты? Почему не верите домыслам, слухам, преданиям? Бывает же и в них зерно правды. А что говорит здесь легенда? А говорит то, что беглецы загнали коней. В непроходимых дебрях. А там в то время какой-то князь умер в десяти — на наши деньги — километрах от города, потому что не могли привезти лекаря. И что гнались за ними, и что настигли где-то возле Замшан, а направлялись они в урочище Темный Бор, чтобы потом Ольшанкой и «иными реки» сплыть в Неман, а оттуда бог-батька знает, куда направляться. Или на запад, потому что на востоке времена были смутные, или куда-то под Кладно, где еще блуждали разгромленные, рассеянные единомышленники. И их догнали и уже собирались вязать, но Станкевич, который отстал и как раз в это время выбрался на поляну, приказал их отпустить. И с грузом. И не ослушался Витовт Федорович верховного судьи.
— Так почему он с ворованным отпустил? — живо спросила Таня Салей.
— Что же, он признался бы при судье, что они то ворованное увозят, которое князь украл у бунтовщиков и казне не вернул? — строго кинула свой вопрос-ответ Тереза. — Был вынужден молчать.
Змогитель вел свое дальше:
— Поехали все обратно… И вот тут молва людская гласит, что их перевстрели во в торой раз, что те гнали рекой быстрее, конечно, чем дебрями, и обогнали и беглецов и погоню, а засаду устроили у Березины. И взяли обоих. И будто бы (здесь уже каждый кончает по своему вкусу) или, отняв сокровища, отпустили на все четыре стороны, или убили.
— Да была ли вторая засада? — спросила скептичная Таня. — Может, те деньги и все другое уже давно по миру рассеялось.
— Не знаю, — сказал Змогитель, — но байку тоже надо принимать во внимание. И если деньги отняли, то почему позднее, когда ревизия королевская приехала, танкевич на евангелии клялся, что приказал отпустить беглецов. И Ольшанский на евангелии клялся, что Валюжинич с Ганной деньги увезли, а он того не знал и отпустил их, сам же из тех денег ни денария в руках не держал, ни двойного литовского билона под ноготь не зажал.
— И уже недели две минуло, — произнес ксендз, — когда он, и тоже на евангелии, клялся, что беглецы живы. Не мог человек того времени пойти на заведомо лживое свидетельство на святой книге. И свидетели клялись, что живы.
— Ну вот, — снова сказал Змогитель, — и ревизия была, и во время той ревизии князь Ольшанский Витовт Федорович «нечаянно и скоротечно умре». Если было, если что-то и знал…
— …то концы в воду, — окончил Шаблыка, — и напрасно искать.
— Почему напрасно? — взорвался Змогитель. — А тайная надпись? Может, она о чем-то ином говорит. А ящики немецкие? А немецкая акция перед отступлением? Что-то же, видать, прятали?
Мне не нравился этот разговор при ксендзе. Лучше было бы ему меньше знать обо всех событиях. И тех, в конце пятнадцатого — начале семнадцатого столетий, и тех, в сорок четвертом. Пока я не выясню, что он такое: исчадие ада или чист как стеклышко.
А Сташка Речиц, по-видимому, взволнованная рассказом и тоном Змогителя, вдруг наклонилась (волосы цвета темно-красного дерева тяжело упали вниз) и щепкой, зажатой в тонкой руке, нарисовала на стежке план замка.
— Вот так, — сказала она. — Мы тут в ваше отсутствие сделали разведку, прощупали землю правее задней башни (это справа, как от ворот идти).
— И что? — спросил я.
— Обнаружили фундамент и остатки стен еще одной башни. На самом берегу Ольшанки. Так что если учитывать ее, то ваша «веди», т.е. третья, это как раз и будет вторая от края, где были когда-то Слуцкие ворота, которые потом замуровали. А никак не следующая от нее, что левее.
— Не думаю, — после недолгого размышления сказал я. — Та башня стояла отдельно. К ней вел подземный ход, потому что не нашли ведь стен, объединяющих ту, Надречную, с замком. Та, Надречная, была, видимо, водовзводной, охраняла колодец и защищала его, а может, и примитивный водопровод, что вел от Ольшанки в замок. И именно поэтому не могла она быть «кутней». Кутняя, угловая — она и есть угловая, в углу крайняя. А значит, третья — это никак не Слуцкая, а та, что левее ее.
— Это еще как сказать. — Ее большие зелено-голубые глаза с тенью легкой иронии смотрели на меня.
— Слуцкую когда замуровали?
— Месяца за четыре до смерти Витовта Ольшанского.
— Тем более. Что можно спрятать в проходной и проезжей башне?
Это, кажется, подействовало.
— И что могли спрятать в давно замурованной башне люди Гиммлера и Розенберга, а также сам последний Ольшанский? Как они могли спрятать — вот что самое главное.
— Да, наверное, в этом есть большой резон, — сказал ксендз.
Вскоре они разошлись, девушки с Генкой куда-то смылись (видимо, на танцы в Ольшанку), и мне пришлось провожать Сташку на ее раскоп, на Белую Гору.
Молчали. Она шла легкой походкой. Наверное, вот так будет идти и прошагав пятьдесят километров. Настоящая, летучая походка бродяги. Точные — не налюбуешься — движения.
— Что это ваш друг Змогитель так странно меряет расстояния: «Десять километров на наши деньги»? Что, своих мер не было?
— Были. И вы это прекрасно знаете. Поначалу пеший и конный переход, потом, с одиннадцатого столетия и до восемнадцатого года, самая распространенная — верста. Что у нас, что в Польше, что в Московии. Только ведь повсюду название одно, а длина — разная. От полутысячи до тысячи саженей. А с конца XVIII столетия что-то около тысячи шестидесяти метров. А у нас, в Белоруссии, до раздела вовсе две версты: малая — 789 саженей и большая — 1000 саженей.
— А разве трудно перевести?
— Ну вот, скажем, назначаю я вам встречу на границе первой и второй версты от Ольшан. А вы, бедняжка, и не знаете, или вам тысячу шестьдесят метров идти, или тысячу девятьсот сорок восемь.
— А столбы верстовые?
— «А извозчики тогда зачем?» — процитировал я.
Мы рассмеялись. Потом она покосилась на меня своими «морскими» глазами и спросила:
— А вы действительно назначили бы мне встречу? И где, в конце малой или в конце большой версты?
— Назначил бы, если бы вам очень захотелось стать бедолагой.
— Разве уж такой бедолагой?
— Да вы присмотритесь ко мне получше.
И тут я прикусил язык. Неандертальский пращур варяга рядом с этой ясной, как день, красотой, с этими черными бровями на уже загоревшем лице, с этими тяжелыми каштановыми, с глубинным золотистым отблеском волосами. Нет, это было фундаментальной глупостью. Больше не брякну ни слова. Не надо было и начинать.
К счастью, нас догнали Ольшанский с Гончаренком. Какое-то время нам было по пути.
— Ну, как дела? — спросил председатель.
— Да вот постепенно распутывается клубок, — неизвестно зачем пустил я пробный шар. — Но до конца все еще далеко.
— Да, постепенно распутывается. Вот только спорим, во второй или в третьей от угла, — непонятно по какой причине второй раз за вечер «заложила» меня глупенькая Сташка.
— А может, и не в них, — постарался я исправить положение.
И тут неожиданное событие приостановило опасный разговор.
Кто-то неясный, неразличимый в темноте, бросился с дороги в кусты. Зашелестел олешник.
— Кто бы это мог быть? — тихо спросил я.
— А лукавый его знает, — ответил Гончаренок. — Может, парочка какая… А может… Лопотуха. Один нечистый всегда знает, откуда и куда его несет. Почему бы его не отправить куда надо? И присмотр, и режим, и еда.
— И травма, — сказал Ольшанский.
— Да ведь он хуже всякой травмы себе вредит. То ночует у бабки Настули — она его из жалости пускает. А то в какой-нибудь башне замка. И не только, когда тепло. Околеет, а нам — отвечай.
— Травма. — Сташка сдвинула свои черные брови.
— Да он безвреден. Нам жаль его, — сказал Ольшанский.
— Ерунда какая, — проворчал Гончаренок. — Безвредный сумасшедший… Вот молчит-молчит, а потом — накинется. Что тогда? Ведь все может быть. Берегитесь.
— На его глазах людей стреляли. Допускаю, что и родственников.
— Эх, хлопцы, побаиваюсь я его, — вздохнул бухгалтер. — Если нападет, то я… собаку ударить не могу, а как же человека?.. Ну, ладно, нам сюда.
— А нам сюда, — сказал я и повел Стасю к мостику через Ольшанку.
Мостик этот скорее можно было назвать кладкой, поэтому мне пришлось взять спутницу под локоть. Я ощутил его остроту и тепло, ощутил, как рука выше сгиба покрылась гусиной кожей, то ли от волнения, то ли от холода. И понял, что назначил бы ей встречу хоть на краю света. Мне очень захотелось поцеловать ее и поплыть, поплыть куда-то под этим звездным небом, над этой неширокой рекой, и сказать ей что-то такое, чего ни разу не говорил ни один мужчина ни одной женщине. Мне показалось, что и она словно бы неуловимо льнет ко мне.
Но я прикусил язык. Я не имел права. Я был на десять лет с гаком старше ее. По сравнению со мной, человеком, который много, — не слишком ли много? — пожил и так много видел, она была ребенком.
«Девчина, что тебе во мне», — подумалось мне словами какого-то старого предания.
И потому я только постоял на краю городища; с грустью проследил глазами, как она, тонюсенькая тростинка, идет к костру, и поплелся обратно.
Вот так оно в тот вечер и случилось: заглянул мимоходом в глаза любви, может, той, которую ждал всю жизнь, и сам себе сказал: «Не надо. Не смей. Не порти жизни прекрасному человеку, который стоит лучшего». И сидел я потом на своем бревне-завалинке, остервенело курил, смотрел в ночь и думал о Сташке, о том, такой ли она была, любовь, в старые времена. А может, она была более расчетливой? Или это у нас она такая, а у них была куда более мужественной и беззаветной?
Наконец, кажется, задремал. Плыл синей-синей, очень теплой рекой, что струилась меж золотых берегов. Кто-то манил меня на этих берегах и исчезал, чтобы возникнуть снова, в другом месте. Я знал и не знал, кто это, потому что не видел лица.
А потом повсюду была уже ярко-синяя вода, а над головой такое же синее небо. Я лежал на спине, ощущая небо глазами, а воду спиной.
И я был центром вселенной. А затем в этой вселенной снова возникло чье-то лицо. И я, нисколько не удивившись, почему-то сказал вслух:
Все зримое опять покроют воды,
И божий лик изобразится в них!
— Спите? — Как сквозь туман, увидел я лицо Леонарда Жиховича.
— Нет.
Глаза ксендза словно навевали что-то.
— Это хорошо, — зловещим, как мне сквозь полусон показалось, голосом сказал он. — Думайте о людях, думайте о себе.
И исчез. А мне вдруг так захотелось спать, что я едва добрался до кровати, и, словно в яму какую-то, провалился в сон.
Это снова был тот сон. Тот и не тот, продолжение того и как будто что-то новое.
Удар и падение, стремительное, с лесов, что вокруг шпиля костела. Ближе и ближе к земле. Красно-зеленый, фосфорический, свет бьет в глаза, а потом — взрыв его. И тьма.
Нет, это просто тьма ночи. Это ожили слова Змогителя о слухах про тот побег.
И вот ночь, исполинские стволы деревьев, редкие звезды в редких просветах листвы, и кони, хрипя, рвут грудью воздух. Нет, ветер, почти ураган. Но кони устали, а за спиной все ближе и ближе лязг чужих, вражьих подков.
И вот поляна, скупо освещенная бледно-зеленым лунным светом. На ней, в дальнем ее конце, трех— или четырехгранные пирамиды из дикого, поросшего серо-зеленым мхом камня.
Где я их видел? Ага, у Бездонного озера под Слонимом и еще… и еще у тропинки, которой шел из Замшан в Темный Бор.
Да, мы пробились, мы вырвались из вражеского кольца, но какой в этом толк, если они гонятся, наступая на пятки, а наши кони измучены, и уже вот-вот погоня будет здесь. Конь Ганны, теперь уже навсегда моей Гордиславы, измучен меньше. Дальше она должна бежать одна, потому что теперь спасает уже две жизни. А я останусь прикрывать ее отход. На кого она похожа лицом под этим капюшоном? На Станиславу? На Сташку. На какую такую Сташку?
— Скачи, Гануся. Ты легкая, твой конь не так изнемог… Лети!
— Глупый… «И ложе, и мор, и радость, и хворь, и смерть одна на двоих».
— Лети!
Поздно. С трех сторон поляны выезжают из пущи всадники, обкладывают нас двоих. Человек сорок. Некоторые в цельнокованых латах, некоторые в колонтаря — железных, пластинами и кольцами, кое-кто просто в кольчуге, двое или трое в ребристых, кованных полосами панцирях (из цельных шлемов сквозь щели виден только беспощадный блеск глаз). А вон трое в чешуйчатых восточных доспехах. Несколько воинов в карацановом снаряжении — тоже кольчужном, но каждое кольцо прикрыто сверху стальной чешуйкой. У некоторых тигровые шкуры на плечах (гусаров, что ли, одолжил князь в каком-то ближайшем войсковом отделе, или, может, друзья-гусары сами вызвались принять участие в поимке). Копья, сабли, чеканы[123]. Словно на большую битву выехали, а не на ловлю двух обессиленных людей.
В середине полумесяца — сам. Едет на вороном коне, укрытом карацановой попоной. Из-под черного в золотые узоры кунтуша выглядывает шелковый узорчатый жупан. На голове шапочка меховая с голубым пером. Подпоясан радужной турецкой шалью. И никаких тебе лат.
«Врешь, высокочтимый. Я знаю, под жупаном почти всегда у тебя кольчуга. Да и под шалью — поручусь — для верности металлический пояс».
А лицо?! Упаси бог даже во сне увидеть такое подобие сатанинское. Лицо словно из меди литое, черные усы, черные, но уже с сединой волнистые волосы, рот твердый, глаза цвета стали, пронзительные. Губы кривятся, как две змейки.
— Ну что, верная женушка? Что, невестник[124]? Удалась ли тебе твоя намова[125]? Хорошо ли тебе шло мое добро плюндровать[126]?
— Краденое оно, твое добро, — я откидываю монашеский капюшон. — А что не краденое, так это Иудины деньги, цена проданных тобой друзей.
Он приближается. Вороной топчет вереск, косит глазом и скалится, как дьявол.
— Ну что же, — улыбается всадник. — Осмелился ты на жену, на добро мое куситися[127], так не обижайся теперь и на мой приговор. Что выберешь? Абешанне[128] или недели две в уснияном квасе[129] побудешь, чтобы шкура покрепче стала, а может, слепыми вас в паток[130] отправить?
— Помет ты, грязь, — отвечаю я.
Он машет аршаку[131] перчаткой.
— Спешиться всем. — И вскидывает голову. — Ах, черт! Вот нюх у холеры. И откуда узнал, куда поскакали? Хитер, чертов лис.
Только в следующее мгновение до меня донеслось далекое пение рогов. Затем между черными стволами-исполинами кое-где замелькали подвижные огненные блики. Приближались, наливались багрянцем, становились все ярче.
А потом на поляну в сопровождении четырех латников с факелами в левой руке (правая у всех лежала или на шейке гаковницы[132] или на рукояти сабли) выехал плотно сбитый, невысокий человек в простой, но очень, видимо, дорогой местной чуге, желтых кабтях и файновой, суконной, шапочке, окаймленной тонкой полоской меха. В руке короткий жезл, знак судьи.
Подъехав ближе, шапочку снял, рассыпались волосы, постриженные по-крестьянски — «под горшок». Лицо простое, худощавое, хотя и широкое в скулах, на щеках твердые мускулы, глаза пронзительные и слегка ироничные.
«Копный. Сам Станкевич. Один из немногих неподкупных, один из тех, кто каждое дело к заслуженному и справедливому концу приводит».
— Что же это ты, княже? Ведь ты мне обещал беглецов не догоняти и не ловити. А тут говорят: на охоту поехал. Вижу я теперь, какая это охота. То-то правдиво твое обещание, если у твоих людей на седлах ужи[133]. Так что мне, текачов[134] к самому Жигимонту[135] Третьему посылать? Кровь шведская да кровь Ягеллонов — ой как они к себе другую кровь тянут. Просто как магнитом железо.
— Да мы и в самом деле на ловы собрались, — не отводя глаз, говорит князь. — На охоту, да вот случайно на них выскочил. Видать, заблудились. Так хоть к шляху довели бы их. А с утра и на охоту.
— Сами на шлях-дорогу выедут. А вы вот лучше нас сейчас выведите на то место, где табор разбивать хотели, чтобы ночевать, а утром с богом на лов. Звери в яре, зубры в яре. А из табора мы уже сами дорогу к замку найдем и подождем вас, когда с охоты вернетесь.
— Зачем же так, найяснейший? Если вы намерены заглянуть в мой скромный замок, то оставайтесь с нами в таборе, а утром вместе на лов…
— Устал я, ваша ясновельможность. Отдохнуть хотел бы…
— Тогда мы вместе поедем в замок сейчас…
— Да зачем же я буду портить вам забаву? Вы нас только до табора, до ночлега проводите. Ведь это, наверное, недалеко. Каких-то верст шесть литовских?
В тот вечер компания собралась в полном составе. На бревне, что вместо завалинки лежало у «нашей» двери, разместились худенький Волот («Наша толстуха Валентина»), «беляночка и замазурочка», Таня Салей с Терезой Гайдучик, сама Сташка Речиц да Шаблыка со Змогителем. Деду Мультану и ксендзу я вынес стулья, а мы с Генкой Седуном не без удобства разместились прямо на траве. Я успел уже рассказать им кое-что о результатах поисков, обойдя, конечно, самое важное. В частности, умолчал почему-то про Лопотуху, про братьев Высоцкого и, конечно же, про подозрение, падавшее на отца Леонарда Жиховича, присутствующего здесь.
Галдеж стоял, как на базаре. Получилось что-то наподобие средневекового диспута: каждый выдвигал свой тезис, а все набрасывались на него со своими антитезами, каждый был как бы «адвокатом дьявола», лицом, необходимым на каждом средневековом диспуте (не исключая и Белоруссии), лицом, которое должно было опровергать кандидата, скажем, в бакалавры, разными коварными и даже недозволенными, еретическими вопросами. Допустим, кандидат выдвигал тезис о том, что зачатие Марией Христа было непорочным и что в день успения (15-го, значит, а по-новому 28 августа) ее она отошла целомудренной. На это «адвокат дьявола» ставил ему недозволенную подножку, за которую, — если бы это не на диспуте, — гореть бы «адвокату» на костре или сидеть в каменном мешке год и шесть недель[122] (конечно, если там, где происходит суд, был каменный мешок, а то ушел бы безнаказанным). Диалог между ними мог произойти такой:
Диспутант. «…и во успении была невинной».
Адвокат дьявола. Нет, были у нее потом братья Христа. «Мать и братья его стояли снаружи у дома, желая говорить с ним…» (Матфея, 12, 46)
Диспутант. Здесь имеются в виду единомышленники, братья по идее.
Адвокат. Нет, иллюстриссиме. Немного дальше "И указав рукою… на учеников своих, сказал: «вот мать Моя и братья Мои». (Матфея, 12, 49)
Кандидат: Возможно, и те были «братьями по идее» (начинает запинаться), но менее посвященными, второго сорта по сравнению с учениками".
Адвокат (полный триумфа). А как тогда понять немного дальше у того же Матфея (13, 54-57), что когда Христос проповедовал в синагоге в Вифлееме Иудейском, все удивлялись и говорили: «…откуда у него такая премудрость и сила. Не плотника ли он сын? Не его ли мать зовется Мария и братья его Иаков и Иосий, и Симон и Иуда? И сестры его не все ли среди нас? Откуда же у него все это? И соблазнялись о нем». И в наказание за их безверие Он не сотворил там многих чудес. «Не бывает пророка в своем отечестве».
Кандидат (припертый к стене, но грозно). Так ты в догмат непорочности Девы Марии не веришь?
Адвокат дьявола (испуганно). Нет, нет. Считаю, что достоин степени бакалавра, а вопрос пускай решают на высшем уровне.
Гул одобрения.
Нечто подобное происходило и у нас, только что без подножек. А когда все вдосталь наорались, вдруг вмешался Шаблыка:
— Ни под какой башней, ни в каких катакомбах сокровищ украденных искать не надо. Обстоятельства сами знаете. Подскарбий, державный казначей, не занес этих сокровищ в роспись. Значит, шестьсот тысяч золотых и на шесть миллионов камней, взятые Петром Ольшанским от заговорщиков, Михала Слуцкого и других, да под шумок с королевских земель, в казну не вернулись ни тогда, ни при Витовте Ольшанском, который ограбил всех сподвижников Валюжинича, выдав их, да еще и должен был те деньги отдать королю. Убежали, видимо, с деньгами Гремислав Валюжинич да Ганна-Гордислава Ольшанская.
— Их догнали, — сказал ксендз.
— Но их и отпустили, — сказал Шаблыка. — Потому что к погоне присоединился судья Станкевич. И потребовал, чтобы отпустили.
— Могли встретить и перехватить другие люди князя, — сказала Валя Волот.
— Откуда это известно? — спросил Шаблыка.
— Боже, — вмешался вдруг Змогитель, — почему вы такие сухари, такие рационалисты? Почему не верите домыслам, слухам, преданиям? Бывает же и в них зерно правды. А что говорит здесь легенда? А говорит то, что беглецы загнали коней. В непроходимых дебрях. А там в то время какой-то князь умер в десяти — на наши деньги — километрах от города, потому что не могли привезти лекаря. И что гнались за ними, и что настигли где-то возле Замшан, а направлялись они в урочище Темный Бор, чтобы потом Ольшанкой и «иными реки» сплыть в Неман, а оттуда бог-батька знает, куда направляться. Или на запад, потому что на востоке времена были смутные, или куда-то под Кладно, где еще блуждали разгромленные, рассеянные единомышленники. И их догнали и уже собирались вязать, но Станкевич, который отстал и как раз в это время выбрался на поляну, приказал их отпустить. И с грузом. И не ослушался Витовт Федорович верховного судьи.
— Так почему он с ворованным отпустил? — живо спросила Таня Салей.
— Что же, он признался бы при судье, что они то ворованное увозят, которое князь украл у бунтовщиков и казне не вернул? — строго кинула свой вопрос-ответ Тереза. — Был вынужден молчать.
Змогитель вел свое дальше:
— Поехали все обратно… И вот тут молва людская гласит, что их перевстрели во в торой раз, что те гнали рекой быстрее, конечно, чем дебрями, и обогнали и беглецов и погоню, а засаду устроили у Березины. И взяли обоих. И будто бы (здесь уже каждый кончает по своему вкусу) или, отняв сокровища, отпустили на все четыре стороны, или убили.
— Да была ли вторая засада? — спросила скептичная Таня. — Может, те деньги и все другое уже давно по миру рассеялось.
— Не знаю, — сказал Змогитель, — но байку тоже надо принимать во внимание. И если деньги отняли, то почему позднее, когда ревизия королевская приехала, танкевич на евангелии клялся, что приказал отпустить беглецов. И Ольшанский на евангелии клялся, что Валюжинич с Ганной деньги увезли, а он того не знал и отпустил их, сам же из тех денег ни денария в руках не держал, ни двойного литовского билона под ноготь не зажал.
— И уже недели две минуло, — произнес ксендз, — когда он, и тоже на евангелии, клялся, что беглецы живы. Не мог человек того времени пойти на заведомо лживое свидетельство на святой книге. И свидетели клялись, что живы.
— Ну вот, — снова сказал Змогитель, — и ревизия была, и во время той ревизии князь Ольшанский Витовт Федорович «нечаянно и скоротечно умре». Если было, если что-то и знал…
— …то концы в воду, — окончил Шаблыка, — и напрасно искать.
— Почему напрасно? — взорвался Змогитель. — А тайная надпись? Может, она о чем-то ином говорит. А ящики немецкие? А немецкая акция перед отступлением? Что-то же, видать, прятали?
Мне не нравился этот разговор при ксендзе. Лучше было бы ему меньше знать обо всех событиях. И тех, в конце пятнадцатого — начале семнадцатого столетий, и тех, в сорок четвертом. Пока я не выясню, что он такое: исчадие ада или чист как стеклышко.
А Сташка Речиц, по-видимому, взволнованная рассказом и тоном Змогителя, вдруг наклонилась (волосы цвета темно-красного дерева тяжело упали вниз) и щепкой, зажатой в тонкой руке, нарисовала на стежке план замка.
— Вот так, — сказала она. — Мы тут в ваше отсутствие сделали разведку, прощупали землю правее задней башни (это справа, как от ворот идти).
— И что? — спросил я.
— Обнаружили фундамент и остатки стен еще одной башни. На самом берегу Ольшанки. Так что если учитывать ее, то ваша «веди», т.е. третья, это как раз и будет вторая от края, где были когда-то Слуцкие ворота, которые потом замуровали. А никак не следующая от нее, что левее.
— Не думаю, — после недолгого размышления сказал я. — Та башня стояла отдельно. К ней вел подземный ход, потому что не нашли ведь стен, объединяющих ту, Надречную, с замком. Та, Надречная, была, видимо, водовзводной, охраняла колодец и защищала его, а может, и примитивный водопровод, что вел от Ольшанки в замок. И именно поэтому не могла она быть «кутней». Кутняя, угловая — она и есть угловая, в углу крайняя. А значит, третья — это никак не Слуцкая, а та, что левее ее.
— Это еще как сказать. — Ее большие зелено-голубые глаза с тенью легкой иронии смотрели на меня.
— Слуцкую когда замуровали?
— Месяца за четыре до смерти Витовта Ольшанского.
— Тем более. Что можно спрятать в проходной и проезжей башне?
Это, кажется, подействовало.
— И что могли спрятать в давно замурованной башне люди Гиммлера и Розенберга, а также сам последний Ольшанский? Как они могли спрятать — вот что самое главное.
— Да, наверное, в этом есть большой резон, — сказал ксендз.
Вскоре они разошлись, девушки с Генкой куда-то смылись (видимо, на танцы в Ольшанку), и мне пришлось провожать Сташку на ее раскоп, на Белую Гору.
Молчали. Она шла легкой походкой. Наверное, вот так будет идти и прошагав пятьдесят километров. Настоящая, летучая походка бродяги. Точные — не налюбуешься — движения.
— Что это ваш друг Змогитель так странно меряет расстояния: «Десять километров на наши деньги»? Что, своих мер не было?
— Были. И вы это прекрасно знаете. Поначалу пеший и конный переход, потом, с одиннадцатого столетия и до восемнадцатого года, самая распространенная — верста. Что у нас, что в Польше, что в Московии. Только ведь повсюду название одно, а длина — разная. От полутысячи до тысячи саженей. А с конца XVIII столетия что-то около тысячи шестидесяти метров. А у нас, в Белоруссии, до раздела вовсе две версты: малая — 789 саженей и большая — 1000 саженей.
— А разве трудно перевести?
— Ну вот, скажем, назначаю я вам встречу на границе первой и второй версты от Ольшан. А вы, бедняжка, и не знаете, или вам тысячу шестьдесят метров идти, или тысячу девятьсот сорок восемь.
— А столбы верстовые?
— «А извозчики тогда зачем?» — процитировал я.
Мы рассмеялись. Потом она покосилась на меня своими «морскими» глазами и спросила:
— А вы действительно назначили бы мне встречу? И где, в конце малой или в конце большой версты?
— Назначил бы, если бы вам очень захотелось стать бедолагой.
— Разве уж такой бедолагой?
— Да вы присмотритесь ко мне получше.
И тут я прикусил язык. Неандертальский пращур варяга рядом с этой ясной, как день, красотой, с этими черными бровями на уже загоревшем лице, с этими тяжелыми каштановыми, с глубинным золотистым отблеском волосами. Нет, это было фундаментальной глупостью. Больше не брякну ни слова. Не надо было и начинать.
К счастью, нас догнали Ольшанский с Гончаренком. Какое-то время нам было по пути.
— Ну, как дела? — спросил председатель.
— Да вот постепенно распутывается клубок, — неизвестно зачем пустил я пробный шар. — Но до конца все еще далеко.
— Да, постепенно распутывается. Вот только спорим, во второй или в третьей от угла, — непонятно по какой причине второй раз за вечер «заложила» меня глупенькая Сташка.
— А может, и не в них, — постарался я исправить положение.
И тут неожиданное событие приостановило опасный разговор.
Кто-то неясный, неразличимый в темноте, бросился с дороги в кусты. Зашелестел олешник.
— Кто бы это мог быть? — тихо спросил я.
— А лукавый его знает, — ответил Гончаренок. — Может, парочка какая… А может… Лопотуха. Один нечистый всегда знает, откуда и куда его несет. Почему бы его не отправить куда надо? И присмотр, и режим, и еда.
— И травма, — сказал Ольшанский.
— Да ведь он хуже всякой травмы себе вредит. То ночует у бабки Настули — она его из жалости пускает. А то в какой-нибудь башне замка. И не только, когда тепло. Околеет, а нам — отвечай.
— Травма. — Сташка сдвинула свои черные брови.
— Да он безвреден. Нам жаль его, — сказал Ольшанский.
— Ерунда какая, — проворчал Гончаренок. — Безвредный сумасшедший… Вот молчит-молчит, а потом — накинется. Что тогда? Ведь все может быть. Берегитесь.
— На его глазах людей стреляли. Допускаю, что и родственников.
— Эх, хлопцы, побаиваюсь я его, — вздохнул бухгалтер. — Если нападет, то я… собаку ударить не могу, а как же человека?.. Ну, ладно, нам сюда.
— А нам сюда, — сказал я и повел Стасю к мостику через Ольшанку.
Мостик этот скорее можно было назвать кладкой, поэтому мне пришлось взять спутницу под локоть. Я ощутил его остроту и тепло, ощутил, как рука выше сгиба покрылась гусиной кожей, то ли от волнения, то ли от холода. И понял, что назначил бы ей встречу хоть на краю света. Мне очень захотелось поцеловать ее и поплыть, поплыть куда-то под этим звездным небом, над этой неширокой рекой, и сказать ей что-то такое, чего ни разу не говорил ни один мужчина ни одной женщине. Мне показалось, что и она словно бы неуловимо льнет ко мне.
Но я прикусил язык. Я не имел права. Я был на десять лет с гаком старше ее. По сравнению со мной, человеком, который много, — не слишком ли много? — пожил и так много видел, она была ребенком.
«Девчина, что тебе во мне», — подумалось мне словами какого-то старого предания.
И потому я только постоял на краю городища; с грустью проследил глазами, как она, тонюсенькая тростинка, идет к костру, и поплелся обратно.
Вот так оно в тот вечер и случилось: заглянул мимоходом в глаза любви, может, той, которую ждал всю жизнь, и сам себе сказал: «Не надо. Не смей. Не порти жизни прекрасному человеку, который стоит лучшего». И сидел я потом на своем бревне-завалинке, остервенело курил, смотрел в ночь и думал о Сташке, о том, такой ли она была, любовь, в старые времена. А может, она была более расчетливой? Или это у нас она такая, а у них была куда более мужественной и беззаветной?
Наконец, кажется, задремал. Плыл синей-синей, очень теплой рекой, что струилась меж золотых берегов. Кто-то манил меня на этих берегах и исчезал, чтобы возникнуть снова, в другом месте. Я знал и не знал, кто это, потому что не видел лица.
А потом повсюду была уже ярко-синяя вода, а над головой такое же синее небо. Я лежал на спине, ощущая небо глазами, а воду спиной.
И я был центром вселенной. А затем в этой вселенной снова возникло чье-то лицо. И я, нисколько не удивившись, почему-то сказал вслух:
Все зримое опять покроют воды,
И божий лик изобразится в них!
— Спите? — Как сквозь туман, увидел я лицо Леонарда Жиховича.
— Нет.
Глаза ксендза словно навевали что-то.
— Это хорошо, — зловещим, как мне сквозь полусон показалось, голосом сказал он. — Думайте о людях, думайте о себе.
И исчез. А мне вдруг так захотелось спать, что я едва добрался до кровати, и, словно в яму какую-то, провалился в сон.
Это снова был тот сон. Тот и не тот, продолжение того и как будто что-то новое.
Удар и падение, стремительное, с лесов, что вокруг шпиля костела. Ближе и ближе к земле. Красно-зеленый, фосфорический, свет бьет в глаза, а потом — взрыв его. И тьма.
Нет, это просто тьма ночи. Это ожили слова Змогителя о слухах про тот побег.
И вот ночь, исполинские стволы деревьев, редкие звезды в редких просветах листвы, и кони, хрипя, рвут грудью воздух. Нет, ветер, почти ураган. Но кони устали, а за спиной все ближе и ближе лязг чужих, вражьих подков.
И вот поляна, скупо освещенная бледно-зеленым лунным светом. На ней, в дальнем ее конце, трех— или четырехгранные пирамиды из дикого, поросшего серо-зеленым мхом камня.
Где я их видел? Ага, у Бездонного озера под Слонимом и еще… и еще у тропинки, которой шел из Замшан в Темный Бор.
Да, мы пробились, мы вырвались из вражеского кольца, но какой в этом толк, если они гонятся, наступая на пятки, а наши кони измучены, и уже вот-вот погоня будет здесь. Конь Ганны, теперь уже навсегда моей Гордиславы, измучен меньше. Дальше она должна бежать одна, потому что теперь спасает уже две жизни. А я останусь прикрывать ее отход. На кого она похожа лицом под этим капюшоном? На Станиславу? На Сташку. На какую такую Сташку?
— Скачи, Гануся. Ты легкая, твой конь не так изнемог… Лети!
— Глупый… «И ложе, и мор, и радость, и хворь, и смерть одна на двоих».
— Лети!
Поздно. С трех сторон поляны выезжают из пущи всадники, обкладывают нас двоих. Человек сорок. Некоторые в цельнокованых латах, некоторые в колонтаря — железных, пластинами и кольцами, кое-кто просто в кольчуге, двое или трое в ребристых, кованных полосами панцирях (из цельных шлемов сквозь щели виден только беспощадный блеск глаз). А вон трое в чешуйчатых восточных доспехах. Несколько воинов в карацановом снаряжении — тоже кольчужном, но каждое кольцо прикрыто сверху стальной чешуйкой. У некоторых тигровые шкуры на плечах (гусаров, что ли, одолжил князь в каком-то ближайшем войсковом отделе, или, может, друзья-гусары сами вызвались принять участие в поимке). Копья, сабли, чеканы[123]. Словно на большую битву выехали, а не на ловлю двух обессиленных людей.
В середине полумесяца — сам. Едет на вороном коне, укрытом карацановой попоной. Из-под черного в золотые узоры кунтуша выглядывает шелковый узорчатый жупан. На голове шапочка меховая с голубым пером. Подпоясан радужной турецкой шалью. И никаких тебе лат.
«Врешь, высокочтимый. Я знаю, под жупаном почти всегда у тебя кольчуга. Да и под шалью — поручусь — для верности металлический пояс».
А лицо?! Упаси бог даже во сне увидеть такое подобие сатанинское. Лицо словно из меди литое, черные усы, черные, но уже с сединой волнистые волосы, рот твердый, глаза цвета стали, пронзительные. Губы кривятся, как две змейки.
— Ну что, верная женушка? Что, невестник[124]? Удалась ли тебе твоя намова[125]? Хорошо ли тебе шло мое добро плюндровать[126]?
— Краденое оно, твое добро, — я откидываю монашеский капюшон. — А что не краденое, так это Иудины деньги, цена проданных тобой друзей.
Он приближается. Вороной топчет вереск, косит глазом и скалится, как дьявол.
— Ну что же, — улыбается всадник. — Осмелился ты на жену, на добро мое куситися[127], так не обижайся теперь и на мой приговор. Что выберешь? Абешанне[128] или недели две в уснияном квасе[129] побудешь, чтобы шкура покрепче стала, а может, слепыми вас в паток[130] отправить?
— Помет ты, грязь, — отвечаю я.
Он машет аршаку[131] перчаткой.
— Спешиться всем. — И вскидывает голову. — Ах, черт! Вот нюх у холеры. И откуда узнал, куда поскакали? Хитер, чертов лис.
Только в следующее мгновение до меня донеслось далекое пение рогов. Затем между черными стволами-исполинами кое-где замелькали подвижные огненные блики. Приближались, наливались багрянцем, становились все ярче.
А потом на поляну в сопровождении четырех латников с факелами в левой руке (правая у всех лежала или на шейке гаковницы[132] или на рукояти сабли) выехал плотно сбитый, невысокий человек в простой, но очень, видимо, дорогой местной чуге, желтых кабтях и файновой, суконной, шапочке, окаймленной тонкой полоской меха. В руке короткий жезл, знак судьи.
Подъехав ближе, шапочку снял, рассыпались волосы, постриженные по-крестьянски — «под горшок». Лицо простое, худощавое, хотя и широкое в скулах, на щеках твердые мускулы, глаза пронзительные и слегка ироничные.
«Копный. Сам Станкевич. Один из немногих неподкупных, один из тех, кто каждое дело к заслуженному и справедливому концу приводит».
— Что же это ты, княже? Ведь ты мне обещал беглецов не догоняти и не ловити. А тут говорят: на охоту поехал. Вижу я теперь, какая это охота. То-то правдиво твое обещание, если у твоих людей на седлах ужи[133]. Так что мне, текачов[134] к самому Жигимонту[135] Третьему посылать? Кровь шведская да кровь Ягеллонов — ой как они к себе другую кровь тянут. Просто как магнитом железо.
— Да мы и в самом деле на ловы собрались, — не отводя глаз, говорит князь. — На охоту, да вот случайно на них выскочил. Видать, заблудились. Так хоть к шляху довели бы их. А с утра и на охоту.
— Сами на шлях-дорогу выедут. А вы вот лучше нас сейчас выведите на то место, где табор разбивать хотели, чтобы ночевать, а утром с богом на лов. Звери в яре, зубры в яре. А из табора мы уже сами дорогу к замку найдем и подождем вас, когда с охоты вернетесь.
— Зачем же так, найяснейший? Если вы намерены заглянуть в мой скромный замок, то оставайтесь с нами в таборе, а утром вместе на лов…
— Устал я, ваша ясновельможность. Отдохнуть хотел бы…
— Тогда мы вместе поедем в замок сейчас…
— Да зачем же я буду портить вам забаву? Вы нас только до табора, до ночлега проводите. Ведь это, наверное, недалеко. Каких-то верст шесть литовских?