Страница:
Тут меня удивил неожиданной активностью пан Витовт Лыгановский.
— Это пруд? Хорошо. А где рыба лучше клюет? Там? Очень хорошо. А это значит и есть костел и башня с «дзыгаром»? Чудесно. Гляди ты, а на этих часах циферблат двойной. Внутренний, где часы — неподвижен, а внешнее кольцо, лунное, движется. И, гляди-ка, показывает фазы или смену — неподвижная стрелка. Ой-ей! Какой старый механизм! Знаете, ведь самые старые кремлевские часы — на Спасской башне — тоже были с подвижным циферблатом… А вон там ваша плебания? Шикарно… А там замок? А вот по той галерее ваши тени ходят?
И глаза бегают от замка к костелу, от башен к городищу.
Когда он заскочил в костел поглядеть, как там, и потащил за собой Хилинского, Сташка вдруг сказала:
— Какой живой — просто ртуть! И что-то мне кажется, что я уже с ним знакома. Где-то мы встречались… Нет-нет, в его клинике я не лежала. И из знакомых никто не лежал… Ну, просто вроде когда-то по телевизору видела или во второстепенной роли в каком-то более чем второстепенном фильме.
— Вот и у меня такое чувство.
Мы отошли и сели на бревнах, а тут шли мимо и подсели к нам Ольшанский, Шаблыка и Змогитель, а потом Высоцкий с каким-то неизвестным. Затем подкатил, отдуваясь, вспотевший Гончаренок.
Лыгановский выбежал из костела что-то очень быстро и встрял в компанию просто и легко. А Хилинский вышел только минут через десять и, как нарочно, медленно поплелся к нам. Поэтому автохтонам пришлось знакомиться с вновь прибывшими дважды.
Незнакомый, как выяснилось, был тот самый кустарный часовой мастер и органист, который во время службы врезал «Левониху». Фамилия его была Сгонник.
— Как же это вам удалось отремонтировать?
— А черт его знает, — смущенно опустил он глаза. — Нюх у меня с детства на разную механику. Да и испорчены они были не очень. Ну и, честно говоря, не на все там хватило моего нюха. Потому что часы должны были показывать еще пасху, католическую и греко-униатскую. А вон в той нише, что под циферблатом, праздники татарские и еврейские. Зачем им было это знать — дьявол их разберет. Но, должно быть, какие-то костельные вычисления. Ну так вот, здесь я оплошал, не сумел.
— Да вам-то это зачем?
— А так. Ради законченности. Хотя и без надобности, но приятно было бы знать, когда по-татарски байрам, а по-еврейски пост разрушения храма. Чтобы уж спокойным быть. Все сделал и сделал, как надо. И мы не глупее, чем вы были.
Я был приятно удивлен. Хорошо рассуждал человек.
А потом он и гости разговорились и условились на завтра идти вместе ловить рыбу и ради оной цели подняться в половине третьего, за час до восхода солнца.
— Вот черт, неудобно, — сказал Адам, — может, вы со Станиславой имеете какие-то виды на нас.
Я, честно говоря, обрадовался, что они не будут свидетелями последнего дня наших бесплодных потуг, нашего бесславного поражения. И потому соврал и за Сташку и за себя:
— Да нет. У нас на завтра свои, иные планы. Тут надо к одному дядьке сходить. У него сохранились газеты и журналы времен оккупации, так поглядеть охота.
— Очень интересно, — сказал Высоцкий.
— А потом… нужно один старый курганный могильник осмотреть. Не очень далеко отсюда.
— Тем лучше, — утешились три мушкетера от рыбной ловли.
И в это время нашу только что нарожденную идиллию нарушил человек, который все это время только и делал, что путался у меня под ногами.
Людвик Лопотуха приплелся из деревни, уселся на холмике метрах в двенадцати от нас и сразу начал свой концерт. Только на этот раз не такой полифонический, как всегда.
— Отойдите… Изыдите… Мой дом — моя крепость… Звери… Палачи… На всех вас клеймо… Все вы тычками[165] меченные. Клеймом изуверов, выродков рода человеческого. Ничего… Погибнете… Скоро, скоро и на вас время придет…
«Тот?» — взглядом спросил у меня Лыгановский.
Я молча склонил голову.
И тут психиатр удивил меня. Впервые в жизни я был свидетелем того, как по-настоящему надо разговаривать, как безошибочно надо поступать с душевнобольными людьми.
Лыгановский поднялся с крыльца, твердо, но поспешно подошел к Лопотухе, все время глядя ему в глаза, и сел немного ниже, так, чтобы эти глаза видеть. И заговорил о чем-то тихо, спокойно и рассудительно. И глядел, глядел, словно «навевая» гипноз, как знаменитые гипнотизеры или старухи-ворожеи, которые иногда владели этим гипнозом ненамного хуже Мессинга.
Странно, истерические нотки в голосе Лопотухи исчезли, он теперь говорил тоже тихо и почти спокойно. Иеремиада уступила место спокойной беседе, спокойным движениям рук врача и больного. А руки свои врач и больной поочередно клали друг другу то на колено, то на плечо.
На наших глазах творилось чародейство. Мы притихли, ошеломленные тем чудом, свидетелями которого были.
А минут через сорок Лопотуха встал, пожал врачу руку и произнес почти спокойным, почти нормальным голосом:
— С понятием вы человек. С понятием… Но здесь надо беречься и умным. Земля заражена. Я вот тоже был изрядно учен, а что я теперь?
Махнул рукой и пошел. Не обычной, слегка развинченной походкой, а довольно твердой, уверенной. На повороте обернулся, помахал рукой и исчез.
Лыгановский вздохнул, подошел и сел возле нас.
— Ну как? — спросил я.
Врач пожал плечами, помолчал и, обведя нас взглядом, стал говорить:
— Не попал он в мои руки с самого начала. Давно был бы здоров. Однако время свое возьмет. Вполне возможно, что через какой-то отрезок времени он станет почти нормальным человеком… Во всяком случае, он на пути к этому.
— Да что с ним такое? — спросил Гончаренок.
— Историю его вы знаете. Страшная история… Ну и он, говоря популярно, чтобы вы поняли, возвел вокруг памяти как бы защитную стену. Не желает вспоминать прошлое. Опасно. Многие люди в таких случаях начисто забывают прошлую жизнь. Наступает так называемая амнезия. Словом, если у таких больных не восстанавливается память — считай, все потеряно. Как правило, забывают даже свое имя. С самого начала было удивительно, что этот кое-что помнит… И это кое-что, видимо, восстановилось у него приблизительно через месяц после трагедии. Но он понял, осознал, что не все помнит, не все желает помнить. И в этом смысле почувствовал себя слегка раскованным: попробуйте, возьмите меня, не совсем нормального, голыми руками.
— Однако же временами кое-что, да вспоминал, — сказал Хилинский.
— Да. Для него воспоминания — это отвращение и физическая боль. И, однако, в сознании сохранились островки и такой памяти. Innere Inseln[166]. Внутренние и для внутреннего употребления. И, однако, это не симуляция безумства, придури, дезориентации в повседневном опыте… Этого подделать нельзя… Нельзя подделать, скажем, такое, что обувь снять не может. Это может быть только с действительно психически больными. А этот — нет, этот не совсем от мира сего, но ясно осознает, где он, и держит себя нормально. А со временем будет все нормальнее и нормальнее.
— Думаете, может вспомнить все? — спросил я.
— Многое, если не все, — серьезно ответил Лыгановский. — И это время, этот порог не за горами.
…Расстались мы довольно рано. «Гости» пошли со Стасей на Белую Гору, а я решил сесть и, на прощание с этим паршивым делом, подвести итоги. А подведя то, чего нет, бросить все к дьяволу, уехать домой, вручить это «нет» Щуке и закатиться на остальные полтора-два месяца куда-нибудь на хутор. И работать. А может, «дикарем» куда-то на Форос или в Перевозное, где поменьше людей, а лишь море да голые скалы.
Сел, положил перед собой блокнот. Начал записывать, стараясь соблюдать порядок.
Ну и что там получилось, в порядке очередности:
1. Визит встревоженного Марьяна. Его разговор с каким-то человеком на выставке. Предложение продать книгу. (Кто был этот человек? До сего времени неизвестно.)
2. Звонки о продаже. Ночные. Ночью кто-то ходит под окнами. (Звонки от того… Гутника. Обыкновенный книжный маньяк. Даже не спекулянт… Не он ходил под окнами. Кто — неизвестно. Кто-то из соседей Марьяна? Вряд ли. Милиция их наверняка проверяла. Но тут замкнутый круг. Это я не должен умалчивать перед Щукой свои тайны, а он… Кто-то из моих соседей? Глупость. Ни одной соответствующей кандидатуры.)
3. Ольшаны и род Ольшанских. Двойное предательство. Возможно, присвоенные и припрятанные сокровища. (Род вымер. Бесславно. Где могут быть сокровища? Неизвестно, если не считать неясных намеков в книге и фактов истории о переходе от несметного богатства к среднему достатку. Ну и моих «снов», которые никак не могут приниматься в расчет. Значит, никому не нужны ни документы, ни родовые грамоты, да такие ценности и реализовать в наше время — невозможно.)
4. Зоя. Ее странное поведение. То отходит, то приходит. (Ну, это ясно почему. Решила закончить, зная, что на «роман» я не пойду. Но жалела, но ее тянуло ко мне.)
5. Первая смерть — Марьяна. Никаких следов насилия. Слабое сердце (но предчувствия?). Но попытка неизвестного (кто?) взломать дверь. Но усыпление собак (кем?). Но завещание, заверенное у нотариуса (почему заботился о нем?).
6. Зашифрованное сообщение в книге. Единственный успех и тот пока безрезультатный. (Кому был нужен шифр и расшифровка? Опять же неизвестно. Потомкам — их нет. Тем, что прятали приблизительно там же архив, а потом уничтожали свидетелей этого? Вопрос: кто прятал? Непосредственные исполнители — кто перебит, кто умер. Поручили? А кому? Знал еще кто-то? Не знаю даже, был ли еще кто. Владел ли он этими медными предметами сложной конфигурации, на которые надо было наматывать I ленту, или эти предметы были в разных руках? Ничего, обошлись без них.)
7. Моя записка Марьяну. И хотя почерк мой подделан, но это написано на моей бумаге. (Кто мог добыть ее? Марьян? Хилинский? Бред сивой кобылы.)
8. Попытка взломать дверь моей квартиры. Бегство взломщика. (Ясно, искать хотели книгу и шифр. Но кто знал об этом? Покойник Марьян? Хилинский, который и книгу и шифр все равно и без этого видел? Чепуха!)
9. Самоубийство Зои. В чем-то она предала своего «настоящего». Это значит меня. (В чем предала? Кому предала? Неизвестно. Но этим, может, и объясняются ее последние визиты.)
10. Что запрятано? Древние сокровища? Вещи, награбленные ведомством Розенберга? Архив? Вот тут могла быть разгадка. Могла, но ее не было. Этим могли интересоваться три человека или группы людей или один человек (группа) в трех ипостасях. Ценности? Это ясно. Документы? Они представляют интерес только для несуществующих наследников или музеев. Какие-то компрометирующие материалы из архива? Возможно. Но для чего? Предохранить себя от опасности? Или, наоборот, шантажировать ими кого-то?
11. Почему такая ненормальная обстановка в Ольшанах и Ольшанке? Попытка разрушать кусок стены, ссора? Безумие (далеко не полное и излечимое) Лопотухи? Был ли он свидетелем уничтожения поляков и всех других? Или сам был в колонне и убежал?
12. Что такое тени женщины и монаха? Какой-то разлад в психике? Если это так, то почему не один я их видел, а многие? Если какое-то природное явление, то какое?
13. Почему все время происходят какие-то странные встречи? С Гончаренком, с Лопотухой? Следят? Слова пьяного Вечерки о каких-то страшных каменных яйцах. Что означали они?
14. Почему Лопотуха кричал об убийцах? Почему вопил из бойницы, что замок — его крепость? Что он там сторожит? А может, это действительно его убежище, когда ищет одиночества?
15. Огонек горел во второй башне. Шифрованная надпись указывала на третью. (Существует ли здесь какая-то связь или хотя бы просто микроскопический смысл?)
16. Местные люди, присутствующие во время немецкой акции с архивом и расстрелом. Кто они?
17. Банды Бовбеля и Кулеша, уничтоженные нашими. (Возможно ли, чтобы кто-то из свидетелей акции был из местных, был в банде и все же остался в живых? Тогда он вроде бы единственный «наследник». Но вряд ли. Сомневаюсь. Уничтожили тех бандитов подчистую.)
18. Мои кошмары. Может, действительно сам воздух Ольшанки отравлен преступлением, подлостью, неистовством, бешенством и безумием войны?
19. Кто ночью пробивал в башне (моей, третьей) стену и вел со мной дуэль фонарем и камнями? Лопотуха? Вряд ли. А может?
20. Кто выдал подполье, в котором был нынешний ксендз? И жив ли он, тот? И не макал ли во все это дело пальцев ксендз с его неестественным фантастическим способом жизни, с его катакомбами? С тем неожиданным толчком мне в спину? Хотел помочь перепрыгнуть? Или, может, столкнуть?
21. Остался ли в живых кто-нибудь из тех, кто организовывал «санитарную акцию»? И где они, если живы? За рубежом и имеют руки здесь? Или присутствуют собственной персоной?
22. Мог ли узнать кого-нибудь из бандитов Гончаренок, прежде чем убежал из-под расстрела? Нет, спрашивать не надо. Возможно, и узнал, но боится за жизнь? Хотя с его поведением в войну это как-то не вяжется.
23. Родственники Высоцкого ни при чем. Один погиб как подлец и бестия. Второй — как герой. Один род — и какие разные люди. Поездки в Темный Бор и в Кладно к прокуратору, таким образом, имели своим результатом лишь окончательное шельмование одного и реабилитацию памяти второго, а к делу не относились.
Ну вот, двадцать три вопроса. Некоторые разделяются на два-три. И ни на один нет ответа.
Полное поражение, полный разгром моей логики, моего разума и моего умения разбираться в людях. Разгром, результаты которого я только что подвел. Если бы не слово, данное Станиславе, можно было бы завтра же уезжать отсюда. Не с твоим, брат, умом разбираться во всем этом, в чем, может, и смысла нет, а имеется лишь стечение обстоятельств. С твоим умом, друг, только на печке сидеть. Что ж, покончим с этим, хотя и жаль. Но что поделаешь, если здесь невозможно собрать в одно ничем не связанные нити, если из этих нитей никакого покрывала не соткешь. А если и соткешь, то по рисунку и подбору цветов это будет покрывало, сотканное подслеповатым сумасшедшим.
Я вышел на крыльцо, сел на ступеньки и безнадежно закурил. «Крахом окончилась ваша поездочка, друг Космич».
На улице остановилась тень. Видимо, всматривалась в мой силуэт на светлом прямоугольнике двери.
— Космич, вы? — Это был голос Ольшанского.
— Ну, я.
— Лопотухи здесь не было?
— Нет. Я что, сторож при нем?
— Да не в этом дело. Я велел ему ехать с мукой на нашу пекарню. И вот, черт побери, конь обратно к мельнице один пришел.
— Не знаю, где он, Ничипор Сергеевич.
— Гм. Черт… чтобы его бог любил. Снова какой-то заскок, что ли?
Махнул рукой и ушел.
Над Ольшанкой уже катилась ночь. Ночь моего поражения. А деревенское небо — не то, что в городе, — словно празднуя это поражение, высыпало тысячи, десятки тысяч звезд, то ласковых, мигающих, а то и колючих, ледяных. Сияло оно вот так и четыреста, и триста лет назад, и сегодня сияет, и также безучастно будет сиять и потом, когда обо мне и думать забудут.
…Кто-то бесшумно опустился рядом со мной на ступеньку. Я и не заметил, как он подошел. Просто уже когда был совсем близко — что-то промелькнуло перед глазами, будто сама ночь взмахнула черным крылом.
Хилинский сидел рядом и разминал сигарету. Н-ну и ну! Теперь понятно, почему ты, Адам, с такими талантами до сих пор не пропал и в будущем, даст бог, не пропадешь.
— Вот… еще парой слов с тобой перекинуться надо.
— Думаешь, я не замечаю? С самого утра вокруг меня, как кот возле сковороды со шкварками, ходишь. Все хочешь что-то сказать и не решаешься. Словно по листочку с кочана капусты сдираешь, вместо того чтобы сразу за кочерыжку взяться.
Хотите верьте, хотите нет, а я был ужасно зол. Может, за неотомщенную память Марьяна, может, злила меня моя неудача, может, эта манера Щуки никогда не говорить о главном. Только меня просто душил гнев на эту политику умалчивания, хождения вокруг да около, разговоров недомолвками, экивоками, намеками. Гнев. И, странно, не на кого иного, как на Хилинского. Наверное, потому, что первым попал под руку.
— Чертова, холерная, так ее и разэтак, хамская манера. Что-то вроде шутки невоспитанного и глупого приятеля… Посылка… Распаковываешь. Одна бумага… вторая… Одна коробка… вторая… третья… куча коробок. И в последней… какашка. Или что-то еще похуже… Вершина их юмора. А в старые «добрые» времена это мог быть бриллиантовый перстень… вместе с пальцем замученной крепостной актрисы. С пальцем, потому как добром такое редко кончается.
Хилинский только головой покачал. А я закипал все больше: от злости на нескладеху, самого себя.
— А среди нынешних актрис мало у кого есть очень уж ценные бриллиантовые перстни. Если они, конечно, не за лауреатами, директорами крупных заводов или за… администраторами по снабжению.
— Сердишься? Ну-ну, — только и сказал он.
Но меня уже начало заносить. Я говорил все это Хилинскому! Одному из тех, кого уважал на сто процентов и на сто пятьдесят любил.
— У меня был приятель. Нессельроде. Потомок того[167] или нет — не знаю. Но бабуся его была «из бывших». — Я источал яд и от злости на самого себя был готов разорвать соседа по лестничной клетке на куски. — Одно время он был профоргом и — хотите верьте, хотите нет, — профсоюзные взносы ему платил рабочий Пушкин… Ну, это к делу не относится. Так вот, эта бабуся говорила про нынешних: «Боже, это же не актрисы, это же гражданки». И правильно. Какие там содержанки, какие оргии у «Яра»? Моей годовой зарплаты не хватит, чтобы побить все стекла и переломать всю мебель хотя бы в «Журавинке» (не говоря о кратчайшем пути отсюда в милицию), а тем более не хватит, чтобы преподнести, скажем, актрисе НН бриллиантовое колье.
— Ворчишь? Ну-ну.
— Да она и не возьмет. У нее муж, дети, она сосисками в буфете перекусывает. И это хорошо. Свинства, по крайней мере, нет. Так что перстня не будет. А будет в этой вашей последней коробке непременно какая-нибудь гадость… Ну, я — другое дело. Но Щука?! Щука такого пустяка разгадать не может?! Ходят вокруг да около. А кто-то действует… Пустословие и безделье… Погубленное время.
— Напрасно ты так, — сказал Хилинский, — я думаю, он не тратит времени зря. Беда в том, что пока тому или тем удается опережать его.
— Ладно, — мрачно сказал я, — ну, а где ваша кочерыжка?
— Кочерыжку передаст тебе Щука, — неожиданно сухо сказал он, — и нет в том моей вины, что весь день со мной таскались люди, что до этой минуты нам не удалось побыть одним. Что ж, грызи кочан теперь: Герард твой приказал долго жить.
— Какой Герард?
— Ну, твой. Пахольчик из табачного.
— Как?
— Нашли в закрытом киоске. Отравился.
— Третий? Одинаковая смерть. Чем отравился?
— Каким-то очень сильным растительным ядом.
— Каким?
— При экспертизе… Словом, некоторые чисто растительные яды нельзя распознать. И противоядия от них нет.
— Еще что?
— Дворник ваш, Кухарчик, в тот самый день…
— Что?
— Ему проломили череп каким-то тупым орудием. Сделали операцию. В сознание не приходит. Врачи не обещают, что будет жить… Ну, чем ты будешь заниматься?
— Я тебе уже говорил. А ты?
— Пойду с органистом и Лыгановским на рыбную ловлю. Он хочет ехать завтра вечером обратно. Что-то загрустил.
Хилинский поднялся.
— Вот так, брат. Все более сложно, чем мы думали.
— Я вот думал…
— Прекрасное занятие. Постарайся не бросать его до самой смерти.
И ушел.
А я снова направился в свою комнату, к своему столу, раскрыл блокнот и дописал:
24. Смерть Герарда Пахольчика. (Кому он мешал, этот чудак со своей киоскерной философией? Разве что был свидетелем чего-то? Чего?)
25. Возможно, повреждения черепа у Кухарчика смертельные. (Кто? За что?)
На этом блокнот с результатами моего разгрома можно было захлопнуть с треском.
Разгрома? Ну нет. Слишком жирно будет! Слишком это подлая штука — безнаказанность! Слишком тугой клубок сплелся из всего этого: седой старины и недавней (для меня) войны с ее «санитарными акциями» над сотнями безвинно убитых, с давними убийствами и убийствами совсем недавними, со смертью женщины, которая хотя и обманывала, но все же по-своему любила меня.
И со смертью моего друга. Лучшего из наилучших друзей на земле, большого и в поступках, и в страданиях человека.
Я должен не только сделать все возможное, чтобы помочь распутать клубок гнилых, гноем и кровью, обманом и изменой залитых деяний.
Я обязан, если это только возможно, отомстить. Да, отомстить, хотя никогда не был мстительным. Отомстить не только полной мерой, но и стократ.
Чтобы он или она содрогнулись от ужаса, прежде чем снизойдет на них последняя Неизвестность, последнее Ничто.
Потому что то, что произошло и происходит, — это уж слишком.
Мы еще поборемся. Мы еще схватимся.
Мы еще попрыгаем, как одна из двух лягушек, которые попали в кувшин с молоком. Одна сложила лапки — все равно конец — и пошла ко дну.
Но вторая была — смешно сказать — более мужественной, чем некоторые люди. Потому что она боролась даже в безнадежности. И сбила лапками островок из масла, маленький плацдарм жизни.
— Это пруд? Хорошо. А где рыба лучше клюет? Там? Очень хорошо. А это значит и есть костел и башня с «дзыгаром»? Чудесно. Гляди ты, а на этих часах циферблат двойной. Внутренний, где часы — неподвижен, а внешнее кольцо, лунное, движется. И, гляди-ка, показывает фазы или смену — неподвижная стрелка. Ой-ей! Какой старый механизм! Знаете, ведь самые старые кремлевские часы — на Спасской башне — тоже были с подвижным циферблатом… А вон там ваша плебания? Шикарно… А там замок? А вот по той галерее ваши тени ходят?
И глаза бегают от замка к костелу, от башен к городищу.
Когда он заскочил в костел поглядеть, как там, и потащил за собой Хилинского, Сташка вдруг сказала:
— Какой живой — просто ртуть! И что-то мне кажется, что я уже с ним знакома. Где-то мы встречались… Нет-нет, в его клинике я не лежала. И из знакомых никто не лежал… Ну, просто вроде когда-то по телевизору видела или во второстепенной роли в каком-то более чем второстепенном фильме.
— Вот и у меня такое чувство.
Мы отошли и сели на бревнах, а тут шли мимо и подсели к нам Ольшанский, Шаблыка и Змогитель, а потом Высоцкий с каким-то неизвестным. Затем подкатил, отдуваясь, вспотевший Гончаренок.
Лыгановский выбежал из костела что-то очень быстро и встрял в компанию просто и легко. А Хилинский вышел только минут через десять и, как нарочно, медленно поплелся к нам. Поэтому автохтонам пришлось знакомиться с вновь прибывшими дважды.
Незнакомый, как выяснилось, был тот самый кустарный часовой мастер и органист, который во время службы врезал «Левониху». Фамилия его была Сгонник.
— Как же это вам удалось отремонтировать?
— А черт его знает, — смущенно опустил он глаза. — Нюх у меня с детства на разную механику. Да и испорчены они были не очень. Ну и, честно говоря, не на все там хватило моего нюха. Потому что часы должны были показывать еще пасху, католическую и греко-униатскую. А вон в той нише, что под циферблатом, праздники татарские и еврейские. Зачем им было это знать — дьявол их разберет. Но, должно быть, какие-то костельные вычисления. Ну так вот, здесь я оплошал, не сумел.
— Да вам-то это зачем?
— А так. Ради законченности. Хотя и без надобности, но приятно было бы знать, когда по-татарски байрам, а по-еврейски пост разрушения храма. Чтобы уж спокойным быть. Все сделал и сделал, как надо. И мы не глупее, чем вы были.
Я был приятно удивлен. Хорошо рассуждал человек.
А потом он и гости разговорились и условились на завтра идти вместе ловить рыбу и ради оной цели подняться в половине третьего, за час до восхода солнца.
— Вот черт, неудобно, — сказал Адам, — может, вы со Станиславой имеете какие-то виды на нас.
Я, честно говоря, обрадовался, что они не будут свидетелями последнего дня наших бесплодных потуг, нашего бесславного поражения. И потому соврал и за Сташку и за себя:
— Да нет. У нас на завтра свои, иные планы. Тут надо к одному дядьке сходить. У него сохранились газеты и журналы времен оккупации, так поглядеть охота.
— Очень интересно, — сказал Высоцкий.
— А потом… нужно один старый курганный могильник осмотреть. Не очень далеко отсюда.
— Тем лучше, — утешились три мушкетера от рыбной ловли.
И в это время нашу только что нарожденную идиллию нарушил человек, который все это время только и делал, что путался у меня под ногами.
Людвик Лопотуха приплелся из деревни, уселся на холмике метрах в двенадцати от нас и сразу начал свой концерт. Только на этот раз не такой полифонический, как всегда.
— Отойдите… Изыдите… Мой дом — моя крепость… Звери… Палачи… На всех вас клеймо… Все вы тычками[165] меченные. Клеймом изуверов, выродков рода человеческого. Ничего… Погибнете… Скоро, скоро и на вас время придет…
«Тот?» — взглядом спросил у меня Лыгановский.
Я молча склонил голову.
И тут психиатр удивил меня. Впервые в жизни я был свидетелем того, как по-настоящему надо разговаривать, как безошибочно надо поступать с душевнобольными людьми.
Лыгановский поднялся с крыльца, твердо, но поспешно подошел к Лопотухе, все время глядя ему в глаза, и сел немного ниже, так, чтобы эти глаза видеть. И заговорил о чем-то тихо, спокойно и рассудительно. И глядел, глядел, словно «навевая» гипноз, как знаменитые гипнотизеры или старухи-ворожеи, которые иногда владели этим гипнозом ненамного хуже Мессинга.
Странно, истерические нотки в голосе Лопотухи исчезли, он теперь говорил тоже тихо и почти спокойно. Иеремиада уступила место спокойной беседе, спокойным движениям рук врача и больного. А руки свои врач и больной поочередно клали друг другу то на колено, то на плечо.
На наших глазах творилось чародейство. Мы притихли, ошеломленные тем чудом, свидетелями которого были.
А минут через сорок Лопотуха встал, пожал врачу руку и произнес почти спокойным, почти нормальным голосом:
— С понятием вы человек. С понятием… Но здесь надо беречься и умным. Земля заражена. Я вот тоже был изрядно учен, а что я теперь?
Махнул рукой и пошел. Не обычной, слегка развинченной походкой, а довольно твердой, уверенной. На повороте обернулся, помахал рукой и исчез.
Лыгановский вздохнул, подошел и сел возле нас.
— Ну как? — спросил я.
Врач пожал плечами, помолчал и, обведя нас взглядом, стал говорить:
— Не попал он в мои руки с самого начала. Давно был бы здоров. Однако время свое возьмет. Вполне возможно, что через какой-то отрезок времени он станет почти нормальным человеком… Во всяком случае, он на пути к этому.
— Да что с ним такое? — спросил Гончаренок.
— Историю его вы знаете. Страшная история… Ну и он, говоря популярно, чтобы вы поняли, возвел вокруг памяти как бы защитную стену. Не желает вспоминать прошлое. Опасно. Многие люди в таких случаях начисто забывают прошлую жизнь. Наступает так называемая амнезия. Словом, если у таких больных не восстанавливается память — считай, все потеряно. Как правило, забывают даже свое имя. С самого начала было удивительно, что этот кое-что помнит… И это кое-что, видимо, восстановилось у него приблизительно через месяц после трагедии. Но он понял, осознал, что не все помнит, не все желает помнить. И в этом смысле почувствовал себя слегка раскованным: попробуйте, возьмите меня, не совсем нормального, голыми руками.
— Однако же временами кое-что, да вспоминал, — сказал Хилинский.
— Да. Для него воспоминания — это отвращение и физическая боль. И, однако, в сознании сохранились островки и такой памяти. Innere Inseln[166]. Внутренние и для внутреннего употребления. И, однако, это не симуляция безумства, придури, дезориентации в повседневном опыте… Этого подделать нельзя… Нельзя подделать, скажем, такое, что обувь снять не может. Это может быть только с действительно психически больными. А этот — нет, этот не совсем от мира сего, но ясно осознает, где он, и держит себя нормально. А со временем будет все нормальнее и нормальнее.
— Думаете, может вспомнить все? — спросил я.
— Многое, если не все, — серьезно ответил Лыгановский. — И это время, этот порог не за горами.
…Расстались мы довольно рано. «Гости» пошли со Стасей на Белую Гору, а я решил сесть и, на прощание с этим паршивым делом, подвести итоги. А подведя то, чего нет, бросить все к дьяволу, уехать домой, вручить это «нет» Щуке и закатиться на остальные полтора-два месяца куда-нибудь на хутор. И работать. А может, «дикарем» куда-то на Форос или в Перевозное, где поменьше людей, а лишь море да голые скалы.
Сел, положил перед собой блокнот. Начал записывать, стараясь соблюдать порядок.
Ну и что там получилось, в порядке очередности:
1. Визит встревоженного Марьяна. Его разговор с каким-то человеком на выставке. Предложение продать книгу. (Кто был этот человек? До сего времени неизвестно.)
2. Звонки о продаже. Ночные. Ночью кто-то ходит под окнами. (Звонки от того… Гутника. Обыкновенный книжный маньяк. Даже не спекулянт… Не он ходил под окнами. Кто — неизвестно. Кто-то из соседей Марьяна? Вряд ли. Милиция их наверняка проверяла. Но тут замкнутый круг. Это я не должен умалчивать перед Щукой свои тайны, а он… Кто-то из моих соседей? Глупость. Ни одной соответствующей кандидатуры.)
3. Ольшаны и род Ольшанских. Двойное предательство. Возможно, присвоенные и припрятанные сокровища. (Род вымер. Бесславно. Где могут быть сокровища? Неизвестно, если не считать неясных намеков в книге и фактов истории о переходе от несметного богатства к среднему достатку. Ну и моих «снов», которые никак не могут приниматься в расчет. Значит, никому не нужны ни документы, ни родовые грамоты, да такие ценности и реализовать в наше время — невозможно.)
4. Зоя. Ее странное поведение. То отходит, то приходит. (Ну, это ясно почему. Решила закончить, зная, что на «роман» я не пойду. Но жалела, но ее тянуло ко мне.)
5. Первая смерть — Марьяна. Никаких следов насилия. Слабое сердце (но предчувствия?). Но попытка неизвестного (кто?) взломать дверь. Но усыпление собак (кем?). Но завещание, заверенное у нотариуса (почему заботился о нем?).
6. Зашифрованное сообщение в книге. Единственный успех и тот пока безрезультатный. (Кому был нужен шифр и расшифровка? Опять же неизвестно. Потомкам — их нет. Тем, что прятали приблизительно там же архив, а потом уничтожали свидетелей этого? Вопрос: кто прятал? Непосредственные исполнители — кто перебит, кто умер. Поручили? А кому? Знал еще кто-то? Не знаю даже, был ли еще кто. Владел ли он этими медными предметами сложной конфигурации, на которые надо было наматывать I ленту, или эти предметы были в разных руках? Ничего, обошлись без них.)
7. Моя записка Марьяну. И хотя почерк мой подделан, но это написано на моей бумаге. (Кто мог добыть ее? Марьян? Хилинский? Бред сивой кобылы.)
8. Попытка взломать дверь моей квартиры. Бегство взломщика. (Ясно, искать хотели книгу и шифр. Но кто знал об этом? Покойник Марьян? Хилинский, который и книгу и шифр все равно и без этого видел? Чепуха!)
9. Самоубийство Зои. В чем-то она предала своего «настоящего». Это значит меня. (В чем предала? Кому предала? Неизвестно. Но этим, может, и объясняются ее последние визиты.)
10. Что запрятано? Древние сокровища? Вещи, награбленные ведомством Розенберга? Архив? Вот тут могла быть разгадка. Могла, но ее не было. Этим могли интересоваться три человека или группы людей или один человек (группа) в трех ипостасях. Ценности? Это ясно. Документы? Они представляют интерес только для несуществующих наследников или музеев. Какие-то компрометирующие материалы из архива? Возможно. Но для чего? Предохранить себя от опасности? Или, наоборот, шантажировать ими кого-то?
11. Почему такая ненормальная обстановка в Ольшанах и Ольшанке? Попытка разрушать кусок стены, ссора? Безумие (далеко не полное и излечимое) Лопотухи? Был ли он свидетелем уничтожения поляков и всех других? Или сам был в колонне и убежал?
12. Что такое тени женщины и монаха? Какой-то разлад в психике? Если это так, то почему не один я их видел, а многие? Если какое-то природное явление, то какое?
13. Почему все время происходят какие-то странные встречи? С Гончаренком, с Лопотухой? Следят? Слова пьяного Вечерки о каких-то страшных каменных яйцах. Что означали они?
14. Почему Лопотуха кричал об убийцах? Почему вопил из бойницы, что замок — его крепость? Что он там сторожит? А может, это действительно его убежище, когда ищет одиночества?
15. Огонек горел во второй башне. Шифрованная надпись указывала на третью. (Существует ли здесь какая-то связь или хотя бы просто микроскопический смысл?)
16. Местные люди, присутствующие во время немецкой акции с архивом и расстрелом. Кто они?
17. Банды Бовбеля и Кулеша, уничтоженные нашими. (Возможно ли, чтобы кто-то из свидетелей акции был из местных, был в банде и все же остался в живых? Тогда он вроде бы единственный «наследник». Но вряд ли. Сомневаюсь. Уничтожили тех бандитов подчистую.)
18. Мои кошмары. Может, действительно сам воздух Ольшанки отравлен преступлением, подлостью, неистовством, бешенством и безумием войны?
19. Кто ночью пробивал в башне (моей, третьей) стену и вел со мной дуэль фонарем и камнями? Лопотуха? Вряд ли. А может?
20. Кто выдал подполье, в котором был нынешний ксендз? И жив ли он, тот? И не макал ли во все это дело пальцев ксендз с его неестественным фантастическим способом жизни, с его катакомбами? С тем неожиданным толчком мне в спину? Хотел помочь перепрыгнуть? Или, может, столкнуть?
21. Остался ли в живых кто-нибудь из тех, кто организовывал «санитарную акцию»? И где они, если живы? За рубежом и имеют руки здесь? Или присутствуют собственной персоной?
22. Мог ли узнать кого-нибудь из бандитов Гончаренок, прежде чем убежал из-под расстрела? Нет, спрашивать не надо. Возможно, и узнал, но боится за жизнь? Хотя с его поведением в войну это как-то не вяжется.
23. Родственники Высоцкого ни при чем. Один погиб как подлец и бестия. Второй — как герой. Один род — и какие разные люди. Поездки в Темный Бор и в Кладно к прокуратору, таким образом, имели своим результатом лишь окончательное шельмование одного и реабилитацию памяти второго, а к делу не относились.
Ну вот, двадцать три вопроса. Некоторые разделяются на два-три. И ни на один нет ответа.
Полное поражение, полный разгром моей логики, моего разума и моего умения разбираться в людях. Разгром, результаты которого я только что подвел. Если бы не слово, данное Станиславе, можно было бы завтра же уезжать отсюда. Не с твоим, брат, умом разбираться во всем этом, в чем, может, и смысла нет, а имеется лишь стечение обстоятельств. С твоим умом, друг, только на печке сидеть. Что ж, покончим с этим, хотя и жаль. Но что поделаешь, если здесь невозможно собрать в одно ничем не связанные нити, если из этих нитей никакого покрывала не соткешь. А если и соткешь, то по рисунку и подбору цветов это будет покрывало, сотканное подслеповатым сумасшедшим.
Я вышел на крыльцо, сел на ступеньки и безнадежно закурил. «Крахом окончилась ваша поездочка, друг Космич».
На улице остановилась тень. Видимо, всматривалась в мой силуэт на светлом прямоугольнике двери.
— Космич, вы? — Это был голос Ольшанского.
— Ну, я.
— Лопотухи здесь не было?
— Нет. Я что, сторож при нем?
— Да не в этом дело. Я велел ему ехать с мукой на нашу пекарню. И вот, черт побери, конь обратно к мельнице один пришел.
— Не знаю, где он, Ничипор Сергеевич.
— Гм. Черт… чтобы его бог любил. Снова какой-то заскок, что ли?
Махнул рукой и ушел.
Над Ольшанкой уже катилась ночь. Ночь моего поражения. А деревенское небо — не то, что в городе, — словно празднуя это поражение, высыпало тысячи, десятки тысяч звезд, то ласковых, мигающих, а то и колючих, ледяных. Сияло оно вот так и четыреста, и триста лет назад, и сегодня сияет, и также безучастно будет сиять и потом, когда обо мне и думать забудут.
…Кто-то бесшумно опустился рядом со мной на ступеньку. Я и не заметил, как он подошел. Просто уже когда был совсем близко — что-то промелькнуло перед глазами, будто сама ночь взмахнула черным крылом.
Хилинский сидел рядом и разминал сигарету. Н-ну и ну! Теперь понятно, почему ты, Адам, с такими талантами до сих пор не пропал и в будущем, даст бог, не пропадешь.
— Вот… еще парой слов с тобой перекинуться надо.
— Думаешь, я не замечаю? С самого утра вокруг меня, как кот возле сковороды со шкварками, ходишь. Все хочешь что-то сказать и не решаешься. Словно по листочку с кочана капусты сдираешь, вместо того чтобы сразу за кочерыжку взяться.
Хотите верьте, хотите нет, а я был ужасно зол. Может, за неотомщенную память Марьяна, может, злила меня моя неудача, может, эта манера Щуки никогда не говорить о главном. Только меня просто душил гнев на эту политику умалчивания, хождения вокруг да около, разговоров недомолвками, экивоками, намеками. Гнев. И, странно, не на кого иного, как на Хилинского. Наверное, потому, что первым попал под руку.
— Чертова, холерная, так ее и разэтак, хамская манера. Что-то вроде шутки невоспитанного и глупого приятеля… Посылка… Распаковываешь. Одна бумага… вторая… Одна коробка… вторая… третья… куча коробок. И в последней… какашка. Или что-то еще похуже… Вершина их юмора. А в старые «добрые» времена это мог быть бриллиантовый перстень… вместе с пальцем замученной крепостной актрисы. С пальцем, потому как добром такое редко кончается.
Хилинский только головой покачал. А я закипал все больше: от злости на нескладеху, самого себя.
— А среди нынешних актрис мало у кого есть очень уж ценные бриллиантовые перстни. Если они, конечно, не за лауреатами, директорами крупных заводов или за… администраторами по снабжению.
— Сердишься? Ну-ну, — только и сказал он.
Но меня уже начало заносить. Я говорил все это Хилинскому! Одному из тех, кого уважал на сто процентов и на сто пятьдесят любил.
— У меня был приятель. Нессельроде. Потомок того[167] или нет — не знаю. Но бабуся его была «из бывших». — Я источал яд и от злости на самого себя был готов разорвать соседа по лестничной клетке на куски. — Одно время он был профоргом и — хотите верьте, хотите нет, — профсоюзные взносы ему платил рабочий Пушкин… Ну, это к делу не относится. Так вот, эта бабуся говорила про нынешних: «Боже, это же не актрисы, это же гражданки». И правильно. Какие там содержанки, какие оргии у «Яра»? Моей годовой зарплаты не хватит, чтобы побить все стекла и переломать всю мебель хотя бы в «Журавинке» (не говоря о кратчайшем пути отсюда в милицию), а тем более не хватит, чтобы преподнести, скажем, актрисе НН бриллиантовое колье.
— Ворчишь? Ну-ну.
— Да она и не возьмет. У нее муж, дети, она сосисками в буфете перекусывает. И это хорошо. Свинства, по крайней мере, нет. Так что перстня не будет. А будет в этой вашей последней коробке непременно какая-нибудь гадость… Ну, я — другое дело. Но Щука?! Щука такого пустяка разгадать не может?! Ходят вокруг да около. А кто-то действует… Пустословие и безделье… Погубленное время.
— Напрасно ты так, — сказал Хилинский, — я думаю, он не тратит времени зря. Беда в том, что пока тому или тем удается опережать его.
— Ладно, — мрачно сказал я, — ну, а где ваша кочерыжка?
— Кочерыжку передаст тебе Щука, — неожиданно сухо сказал он, — и нет в том моей вины, что весь день со мной таскались люди, что до этой минуты нам не удалось побыть одним. Что ж, грызи кочан теперь: Герард твой приказал долго жить.
— Какой Герард?
— Ну, твой. Пахольчик из табачного.
— Как?
— Нашли в закрытом киоске. Отравился.
— Третий? Одинаковая смерть. Чем отравился?
— Каким-то очень сильным растительным ядом.
— Каким?
— При экспертизе… Словом, некоторые чисто растительные яды нельзя распознать. И противоядия от них нет.
— Еще что?
— Дворник ваш, Кухарчик, в тот самый день…
— Что?
— Ему проломили череп каким-то тупым орудием. Сделали операцию. В сознание не приходит. Врачи не обещают, что будет жить… Ну, чем ты будешь заниматься?
— Я тебе уже говорил. А ты?
— Пойду с органистом и Лыгановским на рыбную ловлю. Он хочет ехать завтра вечером обратно. Что-то загрустил.
Хилинский поднялся.
— Вот так, брат. Все более сложно, чем мы думали.
— Я вот думал…
— Прекрасное занятие. Постарайся не бросать его до самой смерти.
И ушел.
А я снова направился в свою комнату, к своему столу, раскрыл блокнот и дописал:
24. Смерть Герарда Пахольчика. (Кому он мешал, этот чудак со своей киоскерной философией? Разве что был свидетелем чего-то? Чего?)
25. Возможно, повреждения черепа у Кухарчика смертельные. (Кто? За что?)
На этом блокнот с результатами моего разгрома можно было захлопнуть с треском.
Разгрома? Ну нет. Слишком жирно будет! Слишком это подлая штука — безнаказанность! Слишком тугой клубок сплелся из всего этого: седой старины и недавней (для меня) войны с ее «санитарными акциями» над сотнями безвинно убитых, с давними убийствами и убийствами совсем недавними, со смертью женщины, которая хотя и обманывала, но все же по-своему любила меня.
И со смертью моего друга. Лучшего из наилучших друзей на земле, большого и в поступках, и в страданиях человека.
Я должен не только сделать все возможное, чтобы помочь распутать клубок гнилых, гноем и кровью, обманом и изменой залитых деяний.
Я обязан, если это только возможно, отомстить. Да, отомстить, хотя никогда не был мстительным. Отомстить не только полной мерой, но и стократ.
Чтобы он или она содрогнулись от ужаса, прежде чем снизойдет на них последняя Неизвестность, последнее Ничто.
Потому что то, что произошло и происходит, — это уж слишком.
Мы еще поборемся. Мы еще схватимся.
Мы еще попрыгаем, как одна из двух лягушек, которые попали в кувшин с молоком. Одна сложила лапки — все равно конец — и пошла ко дну.
Но вторая была — смешно сказать — более мужественной, чем некоторые люди. Потому что она боролась даже в безнадежности. И сбила лапками островок из масла, маленький плацдарм жизни.
ГЛАВА VI. «Где их следы, где твои следы? Кто их найдет, кто найдет тебя?»
Тихое, слегка заспанное, все в сером свете вставало над Ольшанкой утро. Трава была в росе — словно кто густо сыпанул студеной дробью. Я, как в детстве, нарочно шаркал ногами, чтобы за мной тянулся непрерывный темно-зеленый след. Хотя бы он сохранился одну минутку, пока не взойдет солнце. А оно должно было вот-вот взойти и своим ласковым и теплым, еще не жгучим, как в июле, дыханием за несколько мгновений подобрать росу, словно стереть недолговечный мой след с лица земли.
А ведь действительно, что от меня останется через несколько лет? Статьи, которые мало кто будет читать? Пара книг, которые помусолят в руках немного дольше? Круговорот вещества в природе? Ну, разве что. Однако никто не узнает меня ни в травинке, на сглаженном холмике, ни в багровой ладошке кленового листа, падающего на склон горы.
Но долго думать об этом не хотелось. Снова приходили ночи при молодой луне, которая взрослела и толстела и вот-вот должна была превратиться в полную луну, чтобы щедро отдать земле весь свой свет. Солнце отдавало земле благотворную ласку. Утром будил это солнце жаворонок, вечером усыплял соловей.
Все ученые — дуралеи, а зоологи, тем паче орнитологи — вообще вислоухие олухи, потому что они (орнитологи) относят соловьев к отряду воробьиных (правда, подотряда певчих), куда входят, по их милости, и вороны, сороки, сорокопуты и другие подобные субъекты. Довольно странно! Я никогда не сажал бы в клетку соловья, а что касается вороны — то и подавно.
…Вот так рассуждая, и шел я под этим небом, которое все больше голубело, обещая погожий теплый день.
Было еще так рано, что по дороге от плебании до Белой Горы я не встретил ни одной живой души. Никто еще даже не копался во дворах, никто не отдернул занавеску, провожая меня любопытным взглядом.
Я думал, что понадобится подниматься на городище, чтобы разбудить Сташку, однако, подойдя к подножию поросшей травой махины, — к своему удивлению, — увидел, что она уже там. Сидит на каком-то бревне, неудобно вытянув длинные ноги. В легком пестром платье, в тонкой кофточке, накинутой на плечи. Ожидает.
Глаза слегка запали, видимо, от усталости, губы слегка улыбаются. Никогда еще не была она мне столь дорогой, как в этот момент, никогда не была такой желанной.
— Доброе утро! Как твои?
— Дрыхнут еще все. А у тебя?
— Десятый сон дохрапывает Мультан. И Вечерка с ним. Нет, надо мотать отсюда. И в сторожку добираются.
— Так ведь все равно завтра уедешь.
— Эт-то я еще погляжу. Как некоторые будут себя вести.
— А Вечерка?
— Вечерку отошью. Это же вчера сидят, а тут жена Вечерки приплелась. «Ну, выпили. Хряпнули», — говорит дед. «Слишком частое твое хряпанье, — говорит жена Вечерки, — как бы не вылезло боком». Тогда Вечерка рукой махнул: "Слушай ты рапуху[168] эту, мало ли что она верещит".
— Ну, а вы что на это?
— А я сижу и думаю: «Вот это действительно мужское отношение к женщине. Не кто-нибудь, а пан и властелин».
— Д-да, мужики здесь серьезные. Чудо-богатыри.
Мы спустились на дно моего раскопа в третьей башне. Шесть плоскостей, шесть углов. Потолок — он же пол второго яруса — частично обвалился, как и часть внутренней облицовки стен.
Башни шестиугольные,
Снаружи — шестигранные.
Я промурлыкал это себе под нос, но она услышала, покосилась на меня.
— «Поэзия есть бог в святых мечтах земли», — процитировала она кого-то.
— Это еще что, — в тон ей сказал я. — Тут иногда люди с Олимпа, мэтры с устойчивой репутацией, такие бессмертные шедевры выдают, что начинающим поэтам и не снилось. К примеру, один тип, из-под Воложина, что ли…
Он взрастил рекордный лен
И за это награжден.
— Не верите? Сам читал. А размер вирша такой, будто рекордный лен взрастить, все равно что «Калинку» отбацать. Дают братцы.
— Ну, довольно зубоскалить. Начнем.
Под башни был засыпан, по всему было видать, нетолстым слоем щебенки, обвалившейся штукатурки и разного мусора, и посреди всего этого стояли на попа (одна немного наискосок) три гранитные плиты. Одна, очевидно, с облицовки, две — с потолка.
А ведь действительно, что от меня останется через несколько лет? Статьи, которые мало кто будет читать? Пара книг, которые помусолят в руках немного дольше? Круговорот вещества в природе? Ну, разве что. Однако никто не узнает меня ни в травинке, на сглаженном холмике, ни в багровой ладошке кленового листа, падающего на склон горы.
Но долго думать об этом не хотелось. Снова приходили ночи при молодой луне, которая взрослела и толстела и вот-вот должна была превратиться в полную луну, чтобы щедро отдать земле весь свой свет. Солнце отдавало земле благотворную ласку. Утром будил это солнце жаворонок, вечером усыплял соловей.
Все ученые — дуралеи, а зоологи, тем паче орнитологи — вообще вислоухие олухи, потому что они (орнитологи) относят соловьев к отряду воробьиных (правда, подотряда певчих), куда входят, по их милости, и вороны, сороки, сорокопуты и другие подобные субъекты. Довольно странно! Я никогда не сажал бы в клетку соловья, а что касается вороны — то и подавно.
…Вот так рассуждая, и шел я под этим небом, которое все больше голубело, обещая погожий теплый день.
Было еще так рано, что по дороге от плебании до Белой Горы я не встретил ни одной живой души. Никто еще даже не копался во дворах, никто не отдернул занавеску, провожая меня любопытным взглядом.
Я думал, что понадобится подниматься на городище, чтобы разбудить Сташку, однако, подойдя к подножию поросшей травой махины, — к своему удивлению, — увидел, что она уже там. Сидит на каком-то бревне, неудобно вытянув длинные ноги. В легком пестром платье, в тонкой кофточке, накинутой на плечи. Ожидает.
Глаза слегка запали, видимо, от усталости, губы слегка улыбаются. Никогда еще не была она мне столь дорогой, как в этот момент, никогда не была такой желанной.
— Доброе утро! Как твои?
— Дрыхнут еще все. А у тебя?
— Десятый сон дохрапывает Мультан. И Вечерка с ним. Нет, надо мотать отсюда. И в сторожку добираются.
— Так ведь все равно завтра уедешь.
— Эт-то я еще погляжу. Как некоторые будут себя вести.
— А Вечерка?
— Вечерку отошью. Это же вчера сидят, а тут жена Вечерки приплелась. «Ну, выпили. Хряпнули», — говорит дед. «Слишком частое твое хряпанье, — говорит жена Вечерки, — как бы не вылезло боком». Тогда Вечерка рукой махнул: "Слушай ты рапуху[168] эту, мало ли что она верещит".
— Ну, а вы что на это?
— А я сижу и думаю: «Вот это действительно мужское отношение к женщине. Не кто-нибудь, а пан и властелин».
— Д-да, мужики здесь серьезные. Чудо-богатыри.
Мы спустились на дно моего раскопа в третьей башне. Шесть плоскостей, шесть углов. Потолок — он же пол второго яруса — частично обвалился, как и часть внутренней облицовки стен.
Башни шестиугольные,
Снаружи — шестигранные.
Я промурлыкал это себе под нос, но она услышала, покосилась на меня.
— «Поэзия есть бог в святых мечтах земли», — процитировала она кого-то.
— Это еще что, — в тон ей сказал я. — Тут иногда люди с Олимпа, мэтры с устойчивой репутацией, такие бессмертные шедевры выдают, что начинающим поэтам и не снилось. К примеру, один тип, из-под Воложина, что ли…
Он взрастил рекордный лен
И за это награжден.
— Не верите? Сам читал. А размер вирша такой, будто рекордный лен взрастить, все равно что «Калинку» отбацать. Дают братцы.
— Ну, довольно зубоскалить. Начнем.
Под башни был засыпан, по всему было видать, нетолстым слоем щебенки, обвалившейся штукатурки и разного мусора, и посреди всего этого стояли на попа (одна немного наискосок) три гранитные плиты. Одна, очевидно, с облицовки, две — с потолка.