…Когда мы сели в почти пустой вагон и совсем пустое его отделение, я спросил у Высоцкого:
   — Зачем вы его так?
   — Вот, — все еще возмущенно сопя, сказал он, — ты тут трясись черт знает куда, возвращайся на рассвете обратно, а он — «туземец». А сколько ж здесь померзнуто, помокнуто, постреляно сколько, побито…
   — Вы правы, — сказал я. — Я тоже однажды ехал. Ноябрь. Слякоть. Сумерки. Пейзажи, по обе стороны дороги, сами знаете, после немцев какие. Ну, стоим, курим в тамбуре. И тут какой-то тип смотрит на туман и дождь и говорит: «Правильно немцы эту страну „шайзеланд“ называли». Я тут не сдержался. "Если тебе жена со мной или с кем другим рога наставила, так не кричи о своем позоре. Если слабак, то такую землю не хули. А если ты сию минуту не сделаешь, как говорят твои любимые нацисты «Halt den Maul»[64], то я сейчас открою дверь и тебя на полном ходу под откос вышвырну…" Он почему-то заткнулся. Юркнул в свое купе.
   Мое лицо, по-видимому, даже при одном воспоминании сделалось страшным, потому что Высоцкий смотрел на меня слишком пристально. А я вдруг устыдился и воспоминания, и того, как я тогда разволновался.
   Поезд колотило на стыках. Высоцкий отвел глаза, тоже взволнованный.
   — А почему вы здесь возчиком? — спросил я. — У вас ведь какое-то образование есть. Судя по речи и по манерам.
   — Ну, если все Ольшаны знают по сплетням и все равно вам расскажут, то лучше узнайте от меня.
   — Верно. Сплетни в таких местечках до страшною суда доживут.
   — Образование, ясно, так себе. Четыре класса польской гимназии. Вышибли за участие в патриотическом кружке. А потом — война.
   — Так подучились бы на каких-нибудь бухгалтерских или агрономических курсах.
   — Нет. Все-таки и тот и другой — фигуры на селе. А я этими сложностями по уши сыт. Троюродного брата поляки повесили перед самым сентябрем[65].
   — За что?
   — А господь его знает. Я с ним почти незнаком был. Будто бы убил провокатора, а те повернули дело так, что убийство уголовное. Ну и ясно, может, кто и защищал, а широкая общественность — нет… Второй, двоюродный, расстрелян немцами за подполье прямо на улице. Кто говорит в Кладно, кто говорит, что вывезли в Белосток. Так что видите, нашему брату куда ни кинься… Лучше уж я здесь. Спрос, как говорится, невелик, ответственности никакой. Тихо — и гори оно все ясным огнем.


ГЛАВА XIII. Совещание двух холостяков, одного вдовца и одного женатого


   Утром я позвонил в Кладно Максиму Смыцкому, одному из лучших, если не лучшему, знатоку города и истории его и окрестностей. И, к счастью, застал дома.
   — Слушай, Максим, ты историю с Ольшанским замком слыхал?
   — Друже, ты меня за ребенка считаешь. Скоро посадишь за парту и заставишь учить…
   — Что?
   — Ну, «сам сабе катлету смажыў i запэцкаўся ў сажу»[66] или «У Мани верный был баран, собаки он верней. Куда бы Маня ни пошла — баран бежит за ней».
   — Угм. Ты еще вспомни «Anna und Marta baden»[67]. Замок в Ольшанах разрушать хотели…
   — Кто?.. Ах, сек твою век!.. Кто?!
   — Этого сказать не могу… Слово дал. Обещали не растаскивать. Так вот ты, как «охрана памятников культуры», помни об этом и при случае постращай. Доску новую повесьте.
   — Ах, черт! Еще легенда такая красивая связана с ним. Холера ясна.
   — Возможно, она имеет под собой какую-то почву.
   — Какую?
   — А ты про бунт Валюжинича слыхал? И про послание бискупа Кладненского?
   — В лесу родилась елочка.
   Он был очень похож на Марьяна. Юмор у всех нас почти одинаковый: юмор эпохи и ее манера шутить. И все же он был не то, не то… Хотя и энциклопедия на двух ногах.
   И тут мне тюкнуло в голову:
   — Максим, что ты знаешь о расстрелянных в последний день немцами в Кладно?
   — Есть такой памятник. Вернее, стела. Только здесь их будто бы половину расстреляли. Часть дальше, под Белостоком. И неизвестно, кого где. Расстрелянные были поляки и белорусы. Во всяком случае, и здесь и там адекватные и двуязычные стелы.
   — Текст помнишь?
   — Помню, но лучше, для верности, посмотрю по картотеке.
   Минутная пауза.
   — Есть, слушай, — и дальше текст:

 
Tu spoczywaja zwloki
22 bojownikow Ruchu
Oporu, zamordowanych
przez hitlerowcow
w dniu 17.VII.1944 r.

 
   И далее перечень фамилий:

 
A.Oblocki z Krakowa.
Р.Romski…

 
   Еще фамилии, и потом, как последнее подтверждение:

 
J.Stankiewicz z Olszan.
W.Wysocki z Kladna
oraz 17 osob nieznanych.
Czesc ich pamieci.

 
   И ниже по-белорусски:

 
Тут спачываюцъ астанкi
22 байцоў Руху Супрацiўлення,
замардаваных гiтлераўцамi
у дзень 17.VII.1944 г.
. . . . . . . . . . . . . . .
А.Аблоцкi. з Кракава.
П.Ромскi…
. . . . . . . . . . . . . . .
I.Станкевiч з Альшан.
В.Высоцкi з Кладна
А таксама
семнаццаць чалавек невядомых.
Вечная слава памяцi герояў[68].

 
   — Спасибо, Максим. До встречи. — Я повесил трубку.
   Почему мне пришло в голову спросить об этом? В истории этой все было загадкой, и потому приходилось присматриваться ко всем. Что означал человек под окнами? Случай в музее? Усыпление собак? Убийство (да, я подсознательно знал, что это было убийство, и даже желал этого, в противном случае это была бы слишком глупая смерть)? Записка, написанная моей рукой? Странные и диковатые люди в Ольшанке (а я умудрился проверить: никто из них уже два месяца не был в нашем с Марьяном городе). Наконец, вся эта история со старой легендой и ее странная связь с современностью, и странный поворот старой сказки. Да и вообще, куда мог подеться такой человек, как Валюжинич? Хотя… Мог же Кучум после последнего разгрома погнать коня, и следы его, как говорит великий историк, «утерялись во тьме истории». И история эта — моя история, а не та — крайне паскудная, очень во многом страшная.
   Мне очень не хотелось идти к Хилинскому, но надо было. Может, узнал что-нибудь от Щуки? И мне ли, подозреваемому, было избегать закона? Но я тянул и тянул. Вышел к «Святому Герарду», купил сигарет; на этот раз «Шипка» была, а «БТ» только один блок. И за это спасибо доброму человеку, что приберег.
   — И надолго, товарищ Космич?
   — Да нет, дня на два, а там снова…
   — Всё ищете? — спрашивает он.
   — Ищу.
   — Бывает, что и находите?
   — Бывает, что и нахожу. Чаще всего нахожу… Тут лбом и задом надо стену прошибать. — Я оттягиваю визит к Адаму как могу. — Дурное дело нехитрое.
   — Угм. Тогда в этом городе три четверти таких, «нехитрых».
   Я все же иду на Голгофу. И когда Адам открывает мне дверь, меня словно ударяют в лоб чекухой или балдой. Той, что по обуху топора бьют, когда он завязнет в пне.
   …Сидят за столом и попивают чаек полковник Щука и Ростик Грибок. Меня от этой идиллии передернуло. И одновременно снова возник страх. Правильнее, он жил все время. Страх. Страх перед той запиской. Перед собственным почерком. Откровенно говоря, ни до того, ни после я, в самых трудных обстоятельствах, не боялся. Но одно дело убить на войне, в уличной драке с уличным дерьмом, в состоянии аффекта. И совсем иное, когда между тобой и другом встают деньги, когда человек за эти вонючие бумажки, за наследство убивает единственного друга. Так подло выманив его из дома.
   Лишь тогда, когда люди — все — поймут это, только тогда придет справедливость. До этого ее напрасно ждать.
   — Что это у вас гулко и шумно, как в бане?
   — Гулко, — неожиданно сказал Грибок, — как в бане или в 9-й клинике в зале для посетителей.
   — А ты что, и там бывал? — спросил я.
   — Побывал. Но там лежать — это прости меня господи…
   И в самом деле, зачем ему туда, такому Грибищу? Глупое предположение.
   — Я всюду побывал, — сказал Ростик.
   — Ну, на северном полюсе не был, — сказал я.
   — Хватит вам, — вдруг отрезал Щука. — Вы разве не видите, что он еле жив от волнений? Уж эта наша, местных дурней, глупая привычка острить едва ли не под топором.
   — Правда, — признался я. — Временами страшно болит голова. Какие-то странные явления во сне.
   — Переутомился ты, парень. Отдохни, поспи, поплавай, влюбись, — сказал Щука. — Бросил бы ты это дело. Выеденного яйца оно не стоит. Подумай, что тут к чему? Где плес, а где лес? Где постель, а где костел? А чтобы успокоился — скажу: почерк не твой, Антось. Экспертиза графологическая установила. Почти не отличишь, но не твой. Бумага — твоя.
   У меня закружилась голова. В последнее время она так трещала, что я боялся, а вдруг это я в забытьи чего-то натворил. Поэтому на последние слова я не отреагировал.
   — Кто к тебе ходил? — спросил Щука. — Кто знает почерк?
   — Ну-у, отец, тетка… Вы… Ну, соседи… Марьян… Изредка коллеги по работе.
   — Отпадают.
   — Ну, на женщин не подумаешь, — вдруг сказал Хилинский, — да и была она одна. И теперь ее нет.
   Я был благодарен ему, что он не дал мне назвать имя Зои. Последнее это дело мужику катить бочку на женщину, которая была с ним.
   — Хорошо, — сказал Щука. — Твоя старая байка наверняка не связана со всеми этими событиями. Кстати, возьми книгу и — вот тут на кальку сделано несколько копий… Оригинал оставим у себя. А что у тебя нового?
   Я кратко рассказал.
   — Вот это уже любопытно, — сказал Щука. — И, главное, мы сами не знаем о расстрелянных, кто за что и как. Если что-то интересное узнаешь — говори вот с ним, — кивнул на Адама. — А сам своим делом занимайся.
   Ага, так я и могу заняться только своим делом.
   — А про того Высоцкого, что в тридцать девятом повесили, — продолжал Щука, — так я помню этот процесс. Один из наиболее шумных. Действительно, говорили — подкладка политическая. А больше ничего не знаем. Архив сгорел.
   Я снова налил себе воды и выпил.
   — Что это ты пьешь, как с похмелья? — спросил Хилинский.
   — Что-то в последнее время жажда мучает. В голове какой-то туман странный… Ну, а насчет тех, расстрелянных? А насчет тех, что убили в Кладно?
   — Говорю тебе, — сказал Щука, — архивы сгорели. Архив суда — сгорел. О Варшаве и говорить нечего. И кладненских расстреляли семнадцатого. Ну, а Кладно мы взяли восемнадцатого июля. И значит, немцы могли не успеть вывезти архив и награбленное ведомством Розенберга.
   — Считай, — вмешался Ростик, — 26 июня Витебск, 27 — Орша, 28 — Могилев, 3 июля — Минск, накануне — Вилейка. Видишь, как окружили, обложили. Твоих кладненских расстреляли семнадцатого. Ну, а Кладно мы взяли восемнадцатого июля. И значит, немцы могли не успеть вывезти архив и награбленное ведомством Розенберга.
   — А что ты такое сотворил, что в Ольшанке был скандал? — Хилинский вертел в руках одну из лент.
   — Замок фотографировал, — мрачно сказал я. — Выдам потом пленку японцам.
   — Прижмут тебе когда-нибудь твой длинный язык, — проворчал Грибок.
   — Не прижмут, — сказал полковник. — Потому с ним и делимся. Потому и разговор с ним идет здесь, а не там… Несмотря на некоторых.
   — Лента эта не палимпсест[69], — вдруг сказал Хилинский. — Выскабливали пергамент по какой-то иной причине.
   — Что-то маскировали? — спросил Грибок.
   — Кто знает? И думаю, что, может, клей, которым прикреплялась лента к предмету, — хмуро сказал Хилинский. — Только что это за предмет? Где его найти? — И добавил, глядя на то, как я снова пью воду: — Все же думай и ты, Антось. Вместо ребуса.
   — Я тот ребус уже и без предмета разгадал. Полагаю, правильно.
   — Склоняюсь к твоему мнению, Антось, что здесь что-то есть, — сказал Адам. — Вряд ли человек зашифровал бы что-то неважное. Но… не лезь ты слишком в дела Андрея и… Ростика. Твое дело история. И ты им подай иногда только то, что посчитаешь нужным… И они тебе нужное скажут… Что тебя касается. Помогут. Но и ты посильно поможешь.
   И он с нажимом добавил:
   — Если посчитают нужным заняться делом.
   — Смерть моего Марьяна не считать — нужным?..
   — Потому что говорить о своих делах с другими, — перебил меня Адам, — они не любят. А иногда просто не имеют права. И ты их не вини. Не лезь к ним, а они к тебе не полезут. Если что-то серьезное случится — разберутся сами.
   Я был в холодной ярости. Не считать серьезным — такое?
   — Не лезь ты в бутылку, — сказал Щука. — Если это было убийство — рано или поздно его раскопают.
   — Кто это раскопает?
   — Мы.
   — Что ж, помогай бог, — сухо сказал я.
   Хилинский вышел проводить меня. Стоя на этой занюханной площадке, беседовали.
   — Слушай, что означает твое?

 
   — Три, — сказал я.
   — Гм. Ну хорошо. И вот это, расспроси, кто такой Бовбель, банды которого в войну и после войны гуляли возле Ольшан.
   — Что, это важно?
   — Щука считает.
   — Тогда можно.
   — Чепуха какая-то получается с этой полоской, — сказал он. — Кроме вот этого «слуцких ворот» и слова «жажда».
   — Почему?
   — Не знаю… Ну, а как там рыбка у вас ловится?
   — Не знаю, — в тон ему ответил я.
   — Спроси, если ловится, может, и я к тебе подъеду. А что еще делать пенсионеру?
   — Знаешь, пенсионер, — сказал я, — катись ты к такой-то матери…
   — Качусь, — улыбнулся он и закрыл дверь.


ГЛАВА XIV. О безумцах и мелочах, которые не стоят и выеденного яйца


   И снова трясет машину по дороге Езно — Ольшаны.
   Если это можно, конечно, назвать дорогой.
   Но археологи не жалуются. И Шаблыка со Змогителем. И Высоцкий с Гончаренком. Одному лишь мне кажется, что на такой дороге только масло сбивать. И я даже не знаю, повезло мне или нет, когда из окна вагона увидел всю компанию на перроне (что-то выгружали) и в последнюю минуту, почти на ходу, спрыгнул.
   Может, мне было бы легче переносить эту тряску, если бы не такая страшная жажда и такой тяжелый сон, которые мучают меня в последнее время.
   Что-то со мной происходит неладное.
   — Когда это, ребята, мы перестанем трястись по этим дорогам? Дороги и дороги, — не выдерживаю я.
   — Ляжешь под сосенку — тогда и не будешь трястись, — мрачно «шутит» Змогитель.
   — Иногда кажется, может, оно и лучше так-то, — вздыхает Гончаренок.
   — Типично белорусский взгляд на вещи, — иронизирует Шаблыка. — «Что за жизнь?.. Утром вставай, вечером ложись, вставай — ложись, вставай — ложись. Вот если бы лег да не встал».
   Все смеются, хотя и не очень весело. Такой ласковый и почему-то грустный майский вечер, что хочется верить одновременно в вечность и тленность бытия.
   — И в самом деле так, — говорит настроенный на лирический лад Гончаренок. — Оттрубил каких-то лет шестьдесят — и хватит. И кому тогда дело, сколько твои кости пролежали в земле? Ведь правда, пани Сташка?
   Ветер играет прядкой ее каштановых волос.
   — Вздор несете, мужчины, — вдруг бросает она. — До всех костей живым людям есть дело. В противном случае, громко говоря, не были бы мы людьми. Есть такой у нас кустарный способ определять, ископаемая это кость, очень давняя, первобытная, или сравнительно новая. Дотронься языком. Если липнет — значит, ископаемая. Я впервые аспиранткой это услышала, на заседании сектора археологии. Ну и решила попробовать. Хохот стоял на весь зал.
   — Это что же, и человеческие лижете? — спросил Высоцкий. — Безумие какое-то. Гадко же.
   — А почему? — отозвался Генка. — Если кости миллион лет, она тогда чище, чем наши руки. А я же вот своим девчатам руки лижу, если чего-то делать не хочется.
   — Это когда было? — возмутилась Валя Волот. — Да я тебе и руки не дала бы, даже если бы собрался лизать.
   — Толстуха, — с угрозой сказал Генка. — Ой, надеру уши.
   — Это мы тебе артелью надерем, — вступилась Тереза.
   — И в самом деле, — поддержала ее Стася.
   — А по-моему, так все равно, — сказал Гончаренок. — Что нам до старых костей? О своих надо думать. Тем более что еще неизвестно, кому было легче кости по земле носить, нам или им. Войны тут всякие, беды, болезни разные развелись. Вон хотя бы поглядите на очереди у дантистов. А я однажды в музее макеты старых погребений смотрел — так там такие у всех этих древних зубы белые.
   — Нам легче кости носить, — сказала Стася. — Следите за зубами, давайте им работу, — и не нужен будет вам дантист.
   — А они следили? — с подковыркой спросил Гончаренок.
   — А ты спросил у них, сколько они жили? — Резко повернулся к нему Шаблыка. — Ну-ка, Сташка…
   — Мало кто доживал до сорока, — сказала она.
   — Потому и зубы белые, как у собаки, — повысил голос Шаблыка. — Ты тоже по сравнению с собакой сколько живешь? Вот и съел зубы. Вот тебе и ответ, кому по земле легче кости носить. А если человек теперь не доживает до сорока, погибает на войне, погибает в печи, погибает во рву, — это не вина жизни, это вина других…
   «Чего сцепились? — подумал я. — Словно ненормальные все».
   И тут, по аналогии, а также чтобы перевести разговор в иное русло, я сказал:
   — Вот Лопотуха. Разве он виноват в том, что такой? Люди сделали. Правильнее, нелюди. И что умрет, может, рано — тоже они.
   — Не скажи, — отозвался Гончаренок, — может, ему так просто удобнее. Чтобы не вязались… Исчезает иногда на несколько дней.
   — Послушай, — обратился к нему Высоцкий, — помнишь Рохлю-ненормального? Кем он потом, при немцах, объявился? В одной машине с шефом кладненского СД ездил. Вот как, мои вы голубчики.
   — Брось, — вдруг не выдержал я, чувствуя, что перемена темы ничего не дала, что не отделаться нам от темы войны и человеческих страданий. — И не мелите глупостей про обиженного человека. Сами говорили, что видел что-то и… Да, наконец, сами помните, как шли мы с вами мимо мельницы, а он мешки таскал. И дворняги за ним…
   — Действительно. — И Шаблыка рассмеялся. — Одна, видимо, помесь с таксой. Похожа на пылесос «Ракета».
   — Плохой смех, — сказал я. — А он увидел нас и кричит: "Сыщик проклятый! Наводчик гицелев[70]! Замок ему! Сыщикам выдать! На след навести! Ну, погоди! Мы тебе!" Кто это мы? Кто из нас наводчик? Ты, Тодор? Шаблыка? Высоцкий? Я?
   — Псы за сволочью ходить не будут, — строго, как очень опытная, сказала Тереза. — Они чувствуют, кто их любит, кто незлой.
   — Чепуха, — вдруг сказал Ковбой. — Гитлер вон тоже любил собак и детей. Да дело в том, что любил он исключительно немецких собак и немецких детей. Да и то далеко не всех. Иначе не бродили бы у нас по лесам одичавшие лагерные псы и не плакали бы немецкие дети…
   «Нет, они все же отравлены войной. А может, в этом и есть секрет всех последних событий? Айнзатцкоманда? Выселение деревни? Памятники расстрелянным? Кто знает… Всех зацепило. Даже Гончаренка с его язвительным добродушием. Даже Высоцкого. А Лопотуха? Может, в самом деле не помешанный? И правда, почему исчезает?»
   …Шли мы в Ольшанку уже в темноте. Нам с Высоцким выпало идти вместе, остальные пошли другой дорогой.
   — Да, — снова завел он свою шарманку, — и чего они все сцепились? По-моему, так живи тихо, хотя бы извозчиком, и никуда не лезь.
   — Напрасно. Вы человек с умом. И с определенным стремлением, чтобы вас уважали.
   Я вспомнил, как он отреагировал на «туземца» в Езно.
   — Все равно не лезу.
   «Ну конечно, — подумал я. — Троюродного брата при поляках повесили в тридцать девятом. Может, за что-то связанное с политикой. Двоюродного немцы в Кладно в сорок четвертом… Тут испугаешься. Да только вспомни, сколько в войну погибло и не за политику».
   А он, словно угадав мои мысли, сказал:
   — Хоть сову о пень, хоть пнем по сове — сове все равно. И не хочу я этого. Отработал, помылся в бане или в речке, опрокинул стопку, поужинал — живу. Ночью проснусь — живу. Кони хорошо пахнут — аж смеюсь от радости — живу. И ничего больше мне не надо. Пошли они, все эти рубки к…
   Я лишь пожал плечами.
   …На следующий день, взяв ключ у Мультана, я обследовал то подземелье под башней, где была решетка. Ничего необычного: та же пыль и та же щебенка. Разве только еще несколько заваленных ходов в неизвестность. Ей-богу, хоть ты чертыхайся.
   Когда выбрался оттуда, погасив фонарик, был тот рубеж между сумерками и ночью, когда начинают мигать первые звезды. Полная луна, однако, еще не взошла. Только небо в той стороне было немного светлее. Я не спешил домой. Приятно было пройтись, когда обвевает лицо майская ночь. Такая мягкая, словно дорогие руки гладят. Я вышел воротами, перешел мостик и направился было к дому ксендза, когда мне показалось, что за моей спиной что-то выскользнуло из паркового подлеска. И в этот раз ошибки не было: я услышал шорох шагов, отдалявшихся от меня в сторону ворот.
   Любопытство родилось раньше меня, поэтому я немного обождал и пошел следом. Минул жерло входа. При слабом лунном свете, который все усиливался, мне показалось, что мелькнула двуногая тень и что у этой тени была на голове кепка козырьком назад.
   «А, черт! Ну, это следует проверить. Только надо немного обождать, пока ты не займешься своим делом впритык».
   Я вышел на средину двора и присел там за грудой битого кирпича, держа фонарь наготове.
   Терпение мое было вознаграждено. Шли минуты, не знаю, сколько их там проплыло, и вдруг не в бойнице ли «моей» подозрительной третьей башни, кажется, на мгновение мигнул огонек, а затем оттуда послышались глухие удары чего-то твердого о камень.
   «Может, ломом? И почему тогда, во время инцидента, тоже разрушали здесь?»
   Красться в ту сторону было очень неудобно. Ноги неловко подворачивались на камнях.
   Вот и темная дыра входа. Оттуда несет какой-то мерзкой тухлятиной, как из никогда не чищенной уборной. Я скользнул внутрь. В самом деле, откуда-то слышались удары. И сверху, и вроде бы отдается снизу.
   «Кто-то долбит стену? Зачем?»
   Луч моего фонаря упал на стену — да, свежие куски отколотого кирпича. И удары, глухие, будто из самой стены, сразу заглохли.
   Я посветил фонарем вверх, по столбу обвалившейся винтовой лестницы, туда, где был люк, ведущий в нижний ярус башни. Люк чернел непроглядной теменью.
   И вдруг оттуда мне в глаза упал нестерпимо яркий сноп света. Ослепил.
   Я отступил скорее машинально, но, по глупости, фонарь не погасил. И тут же на то место, где я только что стоял, глухо ухнув, упал большой камень со следами свежеотбитой цемянки.
   Снова летит вверх свет моего фонарика. И снова оттуда, в ответ, меч света. Дуэль фонарей. Снова я, будто предчувствуя что-то, отскакиваю. И тут же что-то звякнуло о стенку. Чуть-чуть не в то место, где только что была моя голова. Повел фонариком туда — мокрое пятно на камнях, а внизу разбитая вдребезги бутылка и — с убийственной ясностью — этикетка с надписью «Lasite».
   Грохот где-то наверху. Ниже, ниже. Тишина.
   Несмотря на тишину, лезть одному наверх было бы безумием. И я, несолоно хлебавши, выбрался наружу.
   Луна была уже довольно высоко. Ее неяркий свет скрадывал мерзость запущенного двора с навозом и грудами камней. И наоборот, подчеркивал все уродливое величие этих стен и башен. Неровные стены, башни, словно граненые скалы, темная полоса галереи.
   Мне захотелось быть в любом другом месте, только не здесь, и я ускорил шаг.
   «Lasite — капелька по-латышски. Откуда у Лопотухи, если это был он, латышская охотничья водка? Да еще и довольно редкая».
   У меня появилось желание еще раз окинуть взглядом всю эту чугунно-черную махину при лунном свете. Я оглянулся. Там, куда падал свет, чернь отлизала голубизной. В затемненных местах, в нишах и на галерее, господствовал безысходный мрак, благодаря чему вдруг перед глазами вставала своеобразная рельефность этой громадины.
   И тут я не поверил своим глазам. В темном провале галереи, от внешней лестницы, ведущей на нее, медленно ползли две тени, тускло-светлая и темная.
   Ноги мои приросли к земле. Тени, настоящие тени шли по гульбищу[71]. Остолбенев, я простоял на месте неизвестно сколько. И лишь потом бросился к широким, местами выломанным ступенькам. Забыв о возможной опасности, забыв обо всем, кроме единственной мысли: увидеть, проверить, схватить.
   Взбежал. Ничего. Лишь дымный свет блуждал аркадами. Мрак лежал под сводами. И ничего больше. Ни души, хотя выйти им было некуда, кроме лестницы, по которой я взбежал. Ничего и никого.
   "Черт побери, — думал я, идя к дому ксендза, — значит, все они были в чем-то правы, когда говорили. И Мультан, и другие, и стародавний поэт. Вот вам и паршивый белорусский романтизм. Или это я тоже причастился к местному безумию?

 
   Полночью каждой такою в замке, что стынет от страха,
   По галереям проходят дама с черным монахом.

 
   Холера бы вас побрала! Всех!"
   …Завтрашний день пришел ясный и солнечный, в тихом шуме молодой, свежезеленой листвы. В «мою» башню отправились и Сташка с компанией, и Мультан с внуком, и даже сам председатель Ольшанский.
   И полный конфуз. Никто бы не поверил мне, если бы не свежеотколотые куски стены внизу, более светлый по цвету, незапыленный кирпич. Но все остальное было всем, чем хочешь, только не тем, что еще ночью я видел собственными глазами. На полу громоздилась груда каменных осколков, мусора, цементной пыли. Огромная каменная глыба, целый валун, закрыла, как пробка бутылку, лестничный люк и угрожающе висела над головой. Видимо, обрушились перекрытия второго, а может, и третьего ярусов. Разбирать этот хаос снизу было смерти подобно. Сверху доступа туда не было.