Страница:
— А он, — кивок в мою сторону, — и собирался. «Проследить бы, думает, за ним». И тут же сам себе и ответил:
— Проследишь! Ну, вышел ксендз, вошел — это проследишь. А вот кто к ксендзу пошел? Ты ведь на костельном погосте будешь стоять, а не ляжешь под его дверью, как Ас.
— Ну, Холмс. И подумать только, что я тогда над колодцем спас ему жизнь. И честно говоря, — это самое скверное дело, какое я когда-нибудь в жизни сделал.
Это были они, мои люди, мой круг, мир, в котором было не страшно, а легко жить. И даже их говорливость в эти последние минуты была простительна, потому что мы свыклись друг с другом.
Молчали, вернее, разговаривали тихо, только Сташка с Хилинским. И по тому, как они то и дело поглядывали на меня, можно было догадаться, о чем у них шла речь. Сташка была грустная и тихая и больше кивала головой в ответ на слова соседа.
— А Велинец — юморист, — заливалась смехом Тереза.
— Хорош юморист, — бубнил Седун. — Это он с девками юморист. А тогда в лощине… У него за внешней хрупкостью силища… Да гибкая, как стальной прут, сжатая, как пружина.
— Ты, пан Змогитель, странно понимаешь свои отношения с людьми, — притворно сердился Щука. — Думаешь, почему стольким людям насолил, почему они рычат даже на твою тень?
— Это не трубные слова, — очень серьезно и тихо сказал Ковбой. — Моя жизнь в действительности, а не с трибуны принадлежит обществу. И пока я живу — моя привилегия делать для этого общества все, что в моих силах. Нравится это некоторым или нет. А я хочу ради него полностью изничтожить себя к моменту, когда умру.
— Прощайтесь, — сказал Хилинский, — время.
И я был расцелован всем сообществом. И понял я, что вел себя все время по большей части достойно и как надо. И это было хорошо, потому что они полюбили меня, а добиться такого — это было нелегким делом.
Все мои сели в машину. Все остальные смотрели на них, не очень-то зная, что еще сказать, как бывает всегда в последние секунды.
Стояли группой. Одна Сташка стояла поодаль и не смотрела в мою сторону даже тогда, когда мои ноги сами понесли меня к ней.
— Прощай, Сташка.
— Прощай.
— Прощай, Сташка Речиц. Я очень люблю тебя. Я уже и не надеялся, что мне будет дано в жизни вот так полюбить.
— И я.
Я взял ее за плечи.
— Слушай меня. Через месяц окончится твой сезон. Я очень хочу, чтобы море ждало к себе не одного меня.
— И я тоже.
— Я очень прошу тебя, ты никуда не заезжай, когда закончатся раскопки. Ты прямо с вокзала или из аэропорта езжай ко мне.
— Так сразу?
— Мы с тобой триста с лишним лет знаем друг друга. И все молоды. Теперь я хочу постепенно, очень медленно стареть вместе с тобой. Хватит. Время положить конец моему «подъезду холостяков».
Все молчали, когда я поцеловал ее. Как будто никто даже и не видел.
И вот кучка людей стала отдаляться и делалась все меньше и меньше. Потом начали уменьшаться усеченные шестиугольные башни, черные стены, липы, залитые солнцем, арка ворот. Потом, с горы, блеснули на миг голубизной пруд, речка и ее рукав, которые держали замок в объятиях.
Мелькнули звонницы костела, домики, рассыпанные в долине. Все то, где я столько времени переживал ужас, холод тайны, где я нашел теплоту, дружбу и любовь. Теперь уж навсегда, если захочет этого судьба.
Пригорок вырастал за нами, постепенно закрывая деревню.
— Прощай, Ольшанка, — шепнул я шпилю костела. — Всего хорошего, друзья. До свидания, Сташка моя. Прощай.
— Проследишь! Ну, вышел ксендз, вошел — это проследишь. А вот кто к ксендзу пошел? Ты ведь на костельном погосте будешь стоять, а не ляжешь под его дверью, как Ас.
— Ну, Холмс. И подумать только, что я тогда над колодцем спас ему жизнь. И честно говоря, — это самое скверное дело, какое я когда-нибудь в жизни сделал.
Это были они, мои люди, мой круг, мир, в котором было не страшно, а легко жить. И даже их говорливость в эти последние минуты была простительна, потому что мы свыклись друг с другом.
Молчали, вернее, разговаривали тихо, только Сташка с Хилинским. И по тому, как они то и дело поглядывали на меня, можно было догадаться, о чем у них шла речь. Сташка была грустная и тихая и больше кивала головой в ответ на слова соседа.
— А Велинец — юморист, — заливалась смехом Тереза.
— Хорош юморист, — бубнил Седун. — Это он с девками юморист. А тогда в лощине… У него за внешней хрупкостью силища… Да гибкая, как стальной прут, сжатая, как пружина.
— Ты, пан Змогитель, странно понимаешь свои отношения с людьми, — притворно сердился Щука. — Думаешь, почему стольким людям насолил, почему они рычат даже на твою тень?
— Это не трубные слова, — очень серьезно и тихо сказал Ковбой. — Моя жизнь в действительности, а не с трибуны принадлежит обществу. И пока я живу — моя привилегия делать для этого общества все, что в моих силах. Нравится это некоторым или нет. А я хочу ради него полностью изничтожить себя к моменту, когда умру.
— Прощайтесь, — сказал Хилинский, — время.
И я был расцелован всем сообществом. И понял я, что вел себя все время по большей части достойно и как надо. И это было хорошо, потому что они полюбили меня, а добиться такого — это было нелегким делом.
Все мои сели в машину. Все остальные смотрели на них, не очень-то зная, что еще сказать, как бывает всегда в последние секунды.
Стояли группой. Одна Сташка стояла поодаль и не смотрела в мою сторону даже тогда, когда мои ноги сами понесли меня к ней.
— Прощай, Сташка.
— Прощай.
— Прощай, Сташка Речиц. Я очень люблю тебя. Я уже и не надеялся, что мне будет дано в жизни вот так полюбить.
— И я.
Я взял ее за плечи.
— Слушай меня. Через месяц окончится твой сезон. Я очень хочу, чтобы море ждало к себе не одного меня.
— И я тоже.
— Я очень прошу тебя, ты никуда не заезжай, когда закончатся раскопки. Ты прямо с вокзала или из аэропорта езжай ко мне.
— Так сразу?
— Мы с тобой триста с лишним лет знаем друг друга. И все молоды. Теперь я хочу постепенно, очень медленно стареть вместе с тобой. Хватит. Время положить конец моему «подъезду холостяков».
Все молчали, когда я поцеловал ее. Как будто никто даже и не видел.
И вот кучка людей стала отдаляться и делалась все меньше и меньше. Потом начали уменьшаться усеченные шестиугольные башни, черные стены, липы, залитые солнцем, арка ворот. Потом, с горы, блеснули на миг голубизной пруд, речка и ее рукав, которые держали замок в объятиях.
Мелькнули звонницы костела, домики, рассыпанные в долине. Все то, где я столько времени переживал ужас, холод тайны, где я нашел теплоту, дружбу и любовь. Теперь уж навсегда, если захочет этого судьба.
Пригорок вырастал за нами, постепенно закрывая деревню.
— Прощай, Ольшанка, — шепнул я шпилю костела. — Всего хорошего, друзья. До свидания, Сташка моя. Прощай.
ГЛАВА XI. «И герб родовой разбивают на камени том»
Снова закружили, замотали нас дороги. Водитель не хотел «давать кругаля» через Кладно, а взял напрямик, и потому километров сто нас не ожидало ничего, кроме полевой или лесной дороги. Я был рад этому.
Еще не раскаленное солнцем небо впереди, сзади легкая вуаль пыли, по сторонам нивы или многокилометровые соборы из сосен, склоны и овраги, дубовые рати, тяжело выступающие на приречные луга.
Где-то из чащи тополь, неизвестно как попавший туда, метет по земле, сеет запоздавшим пухом.
На полянах, на местах разоренных хуторов — кирпич от фундаментов, акации с еще прозрачными стручками. И повсюду — разбросанно — цветут на них голубые ирисы. Местами еще доцветает сирень. И становится жаль этих хуторов и жизней, что прошли на них.
Торжественное утро сменяется торжественным днем.
И приятно знать, что в свое время, еще не скоро, день сменится вечером и в лощины ляжет тонкий и низкий туман, и заря-заряница будет глядеть на людей сквозь деревья. А потом придет ночь. Для тебя ночь, а для кого-то самое время жизни.
Машину по-доброму покачивало. Я очень люблю дороги и думаю: что если придет такое время и я не смогу ездить, то стоит ли тогда вообще жить.
Дорога сама, как песня, и потому я часто молчу, переполненный дорогой до краев. Однажды спросили меня рыбаки на морском промысле, почему это я все время молчу. «Слишком хорошо вокруг», — только и сумел ответить я.
Молчал я и здесь. Хорошо молчится над сиренево-лиловыми полями клевера, над стрельчатым люпином в канавах.
И раскрывали, разворачивали вокруг леса свои сказочные глубины. Лишь когда выбрались уже на шоссе, кто-то осмелился проронить слово-другое, нарушив ласковую задумчивость дня.
— Почему молчишь? — вдруг спросил Щука.
— Отстань, — сказал Хилинский, гася очередной окурок, — ему просто хорошо.
— Что, так уж и совсем хорошо?
— Почти. А насчет разговора — что же? Хвалить — но сколько я могу вас хвалить? Ругать? Есть за что, но не хочется. Критиковать? Ну, во-первых, меня с начала и до конца надо изничтожать критикой (за исключением некоторых случаев), столько я за считанные недели натворил глупостей, в которых сам до сих пор еще не до конца разобрался.
— Неужели не до конца? — спросил Щука. — По-моему, главное сделано.
— А по-моему, главное никак не сделано. По-моему, к главному мы и не приступали. Но это уж вам, Щука, надо делать. С меня хватит. И я на вас немного зол.
— Ну-ну, наводите свою критику. Только не уничтожающую.
— Мало для вас и уничтожающей за вашу тактику промедления и выжидания. Сто раз я мог погибнуть. Даже при последней встрече в ложбине.
— Брось, — сказал Хилинский, — это он сделал правильно. Выждал, пока у тех уже не было дороги назад и не было возможности что-то оспаривать.
— Когда они уже готовенькие были, на ладони, — добавил Щука.
— Ну, а если бы я вместо них был готовенький?
— Этого бы не допустили.
— Ох, и не любите вы все критики! Как черт ладана!
— А кто ее любит?
Неожиданно разбуженная ими во мне злость требовала выхода. Но крик в таком споре — последнее дело. Надо было взять на вооружение самые действенные средства: слегка трепливый сарказм и слегка распущенную иронию.
— Вы, милый Щука, забыли, что общество (а отдельные люди тем более) не может прогрессировать без критики. В противном случае — болото. И вам бы не ругаться, а дать критикам и критике свободу и безнаказанность.
— Всем?
— Да. И не только высказываниям, которые вам покажутся пристойными, интересными, даже государственными, но и тем, которые удивляют замороженных судаков внешним кощунством, непристойностью, даже, на первый взгляд, еретичностью.
— А это зачем?
— А затем вам глаза и даны, чтобы разобраться, где вас критикует критик, а где ворюга или чокнутый, где человек желает выправить дело словом, а где сделать недостойный шаг.
Щука был слегка ошеломлен.
— Например…
— Например, руководствуясь врачебной точкой зрения можно просто требовать от женщин, чтобы они загорали голыми, трубить о жизненной необходимости этого для здоровья. Но пускай они занимаются этим на женских пляжах, а не на газонах вдоль всей Парковой магистрали. Это нецелесообразно.
— А что, это было бы даже интересно, — хмыкнул Хилинский.
— Вот-вот, я и говорю, что вы слабый, податливый на всякое подстрекательство и непристойность материал.
— Та-ак. Любопытные вещи вы говорите, Космич.
— Правильные вещи я говорю. Потому что, честно говоря, никогда мне никого не хотелось так разозлить, как сейчас вас.
— Почему?
— От злости мозги иногда проясняются.
— И у вас? — спросил Хилинский.
— Прояснились они сейчас и у меня.
На дорогу, на все более редкие леса вдоль нее, ложились уже мягкие и ласковые летние сумерки. Уже где-то далеко-далеко начинали мигать первые огни большого города.
— Что замолчал? — спросил Щука.
— Ласковые сумерки, — сказал я, — огни. А вы хотя и думали обо мне, хотя почти на все сто процентов обеспечили охраной мою жизнь, но не очень-то делились своими суждениями и открытиями. Не сказали даже, что подозреваете их, что следите за ними. И в этом уже была для меня… Словом, из-за этого я мог бы не увидеть ни тех огней, ни сумерек… Что же это? Получается, что вы меня как подсадную утку держали? И часто вы так поступаете?
— Вообще-то — нет, — сказал Щука и добавил после паузы: — Но иногда, в последний момент все же случается, если иного выхода нет.
— И теперь вы довольны, — меня как будто что-то осенило. — Не подумав о том, что от плети этого пырея еще остались в земле корни. Что ж, вы просто-напросто заслуживаете наказания.
— За что?
— За то, что выставили меня дураком, пустив по следам «исторического» преступления. В самом деле, на что я еще, балбесина неуклюжая, годен? А современность — это для вас, тут вам и карты в руки.
— Quod licet Jovi, non licet bovi, — с иронией сказал Адам. — Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.
— По-белорусски об этом сказано лучше: «Што паповi можна, то дзяковi зась». Что попу можно, то дьяку — не смей!" Или: «Што можна ваяводзе, то не табе, смуродзе». Что можно воеводе, то не тебе, вонючка".
— Обиделся? — спросил Хилинский.
— Нет. Просто тогда не надо было требовать, чтобы я копался и в том мусоре. Доверие за доверие — хороший принцип. Нельзя его придерживаться — давайте жить более официально.
— Ну, если бы так было, то Клепча имел бы большой успех в развитии своей гипотезы, — сказал Щука.
Но мне уже попала шлея под хвост.
— Только и я не лыком шит, — как говорят русские. My tez nie jacy-tacy, a cwaniacy[186], как говорят поляки, и не ногой сморкаемся, утверждают белорусы.
— Ну-у, чем ты это докажешь? — уже с оттенком насмешки, но беззлобно спросил Щука. — Цваняк, лыком шитый и ногой сморкающийся.
Город, залитый огнями, был уже вокруг нас. Пахучий, светлый, веселый, людный даже в вечернее время.
Машина повернула на нашу улицу.
— Придется что-то доказать вам, таким умникам. Просто в качестве справедливости, в качестве обычной компенсации за моральный ущерб.
— Иначе…
— Иначе говоря, разбирайтесь дальше сами. Дольше, чем это сделаю я. А я умываю руки.
— Ну, знаешь…
— Повторяю, вы заслуживаете наказания.
— Но по какому праву?..
— По такому, что я все время думал об этом, что я не забывал ни единого слова, ни одной мелочи. Что я все время комбинировал ими. Зачастую мозговал, а не занимался следствием. Больше соображал, а не искал.
— А как же… Это не будет противозаконно?
— Это не будет противоречить ни одной из десяти заповедей.
Мы вышли из машины у нашего «подъезда холостяков». Щука все еще мялся.
— Да идем, — вдруг сказал Хилинский.
— Тогда идемте. Дайте уж мне хоть эту сатисфакцию.
— В смысле удовлетворения. Х-хорошо. Куда?
— Туда. И поглядим, какой вы, Щука, с некоторыми друзьями цваняк.
Мы стали подниматься по довольно-таки скупо освещенной лестнице.
— Это один очень «образованный» товарищ в институте культуры преподавал и цитировал Рылеева: «Куда ты ведешь нас? Не видно ни гзи!»
— Ясно куда, — сказал Хилинский, — на коньяк. К себе в гости.
Я не собирался их вести ни на какой коньяк, тем более к себе. Еще этого не хватало! Это значит, я им и коньяк и благодарность за то, что они будут меня держать в качестве дурня. Да еще и испытывая полное удовлетворение.
— Куда ты? — спросил Щука. — К тебе ведь этажом выше.
Но дверь уже открылась на мой звонок, и в светлом прямоугольнике на фоне масайских щитов и дагомейских копий возникла фигура Витовта Шапо-Калаур-Лыгановского. Умное, слегка язвительное лицо. В глазах ирония и остроумие.
Больше всего мне хотелось бы сказать в эту минуту:
— Поднимаемся. Есть гомерический коньяк.
Вместо этого я сказал с видом, как будто накануне, скажем, выспался у него на даче. И не на кровати, а, омерзительно пьяный, на клумбе с его любимыми розами: и у самого повсюду занозы и человеку хоть в глаза не гляди.
— Вечер добрый.
Что-то странное появилось в его глазах, когда он посмотрел в мои. Зорко, словно проникая насквозь. А потом это что-то начало отдаляться, угасать и, наконец, исчезло. Понял.
— А-а, вы все же пришли, Космич. Не ожидал так… поздно. То бишь рано.
Он увидел Хилинского и Щуку.
— И вы здесь… Хорошо, заходите.
— Все же мы пришли, — сказал я.
— Что ж, хотя я и не ожидал (а, глядя на вас, стоило ожидать), но рад. Недооценил мозги современника.
Он говорил это с нескрываемой иронией. А в глазах жило что-то глубокое и словно даже зловещее. И тень какой-то усмешки, и прощение — тысяча выражений.
Наконец хозяин протянул руку Щуке:
— С ними мы давно знаемся, хотя и не совсем по правилам. Ну, будем знакомы… Князь Витовт-Ксаверий-Станислав Ольшанский. Лыгановского можете отправить на кладбище имен. Тем более что я ради этого документа никого на тот свет не отправил. И вообще лично — никого… Ну, вот. Ольшанский.
— Знаю, — сказал я.
— И я знаю, что это так. Когда появилась первая тень догадки, прошу прощения и если это не секрет?
— Гены, — сказал я, — фамильное сходство.
Он сразу как бы повеселел.
— А-а-а, статуя в Ольшанском костеле. Все же, значит, поначалу была случайность. Если бы не она… И хотелось ведь мне размозжить ей лицо — родовые предрассудки помешали. А узнавали. И вы, и та археолог, и ксендз, когда я заходил в костел. У всех в голове что-то вертелось. У вас и довертелось. Случайность.
— То, что произошло позже (и раньше), никак не было случайностью. Хотя вы и еще несколько раз нарывались на случайные неожиданности.
— С вами, — утвердительно сказал он.
— Почему такая уверенность? — спросил Щука.
— И почему мы здесь стоим? — сказал хозяин. — Проходите, присаживайтесь.
Мы разместились в креслах и на тахте у чайного столика. Со всех сторон на нас скалились рожи очень несовременных скульптур и масок, угрожало еще более несовременное оружие. Ощущение было такое, как у приглашенных на ужин к людоедам. Не в качестве гостей, конечно, приглашенных, а в качестве коронного деликатеса.
— А уверенность потому, что я детективы тоже иногда читаю. Схема одна: протокол допроса, ордер на обыск, который проводит лейтенант. Его старший коллега в это время в машине по телефону наводит нужные справки о другой машине (марка, частная, цвета земляники с молоком, едет по улице имени Пилата, водитель такой-то и этакий). Приблизительный район и улица. Участковый получает приметы — и спустя несколько дней адрес известен… Ну, тут запрос в центральную картотеку. Через неделю полковник имеет биографию преступника с колонией, амнистией, характеристикой… А дальше: как по маслу. Остановили. «Руки вверх!» При ловком преступнике — перестрелка.
Закурил:
— Ничего этого не будет. И перестрелки. Ибо — хватит стандартов. И вообще, мне все надоело, когда я начал видеть, чем все это кончается. А особенно, когда увидел мерзость запустения на театре действий.
— Ну, конечно, — сказал я. — Сразу отпала охота завладеть оставленным там. Подумаешь, право — пускай себе номинальное — на владение выгребной ямой.
— Вы что знаете? — сказал он с укором. — И что вы можете знать о моем состоянии? Состояние действительно последнего, который желает хоть умереть под своим именем.
— А напрасно. Вымышленная фамилия Лыгановский была еще не так, не до конца скомпрометирована, как ваша настоящая. Тут уж вы постарались новую фамилию всячески замарать.
— Как замарать? Преступлениями, достойными какого-то живодера? А их поступками я гордился. Их поступки соответствовали им, были им к лицу. Вы помните…
— Я ничего не помню. Я просто думал над всем, что видел и слышал. Так вот, вы ушли из дома еще юношей. Да? Захватила тогдашняя борьба всех против всех. И всех против санации. Даже представители аристократии…
— Знаю, что хотите сказать. Я бы сказал, особенно настоящая аристократия стыдилась того, что Пилсудский родом из этих мест. Неподалеку отсюда.
— Успокойтесь. От его отцовского фольварочка остался только фундамент… А вы скитались: Прага, потом другие страны (это из ваших намеков).
— Африка.
— И северо-западная Индия, река Нарбада. Полюс биологической недоступности. Цветок, который там растет… Один молодой человек, видимо, все же пришел к нему, прошел этот полюс. Наверное, в каком-то скафандре.
— Угм. Второй мой ляп. Жители вокруг этого «полюса» и их склонность.
— Если ж бы второй. Это уже, может, десятый.
— А я надеялся как раз этим отвлечь ваше внимание.
— О чем вы? — спросил Щука.
— Слушай, — сказал Адам.
— Потом возвращение на родину, — сказал я. — Приблизительно за год до войны. И тайная встреча с отцом. Почему? Как результат отцовского ума и предусмотрительности.
— Да. Он был один из немногих зрячих, тех, кто все видел. Знал, что идет гроза и что ее лучше пересидеть.
— И потому вы в Кракове, а он в Кладно. Да?
— Я — в Кракове и в Варшаве.
— Где вы, судя по всему, встретились с отцом, когда начиналась война.
— Да. Кладно было у вас. Варшаву захватили немцы. А почему вы думаете, что мы встретились?
— Полагаю, ваш отец сумел в общих чертах разгадать тайну предков. И в тех же общих чертах передал ее вам. На всякий случай. Я думаю, он открыл вам, что есть Книга, Ступка и Пестик, триада, которая вместе составляет разгадку тайны. И что две части у двух верных людей. А третья…
— Третья была у сторожа костела. Того, который был до вашего деда. Немцы, отступая, оставили его в покое. Но не оставили…
— Но не оставили последние из отступавших, немецкие пограничники. Я узнал у Мультана, что того застрелили. Книгу за ненадобностью он отнес на чердак к другим вещам, которые не нужны, но выбросить вроде бы еще жаль. И так самая основная часть исчезла бесследно из ваших глаз.
— Да. Отец, всегда такой предусмотрительный, тут, на старости, словно ослеп, словно выжил из ума. Болтал с дружками из айнзацкоманды о «чудо-оружии», о том, что те возвратятся.
— И тем, точнее своей смертью (возможно, неслучайной), отсек еще одну путеводную нить. А «дружки» погибли тоже в изменчивых событиях войны. И теперь даже приблизительно, даже только по слухам знали про захоронение архива старых сокровищ и того, что награбило ведомство Розенберга, лишь три человека. Два бандита — и нашим и вашим — и вы, последний лист на дереве, цветок среди крапивы.
— Скорее Христос меж двух разбойников, — грустно пошутил он. — Хотя не такой уж я был и Христос. Мне там ничего не было нужно, кроме завещания (у меня было лишь сокращенное) и найденной отцом родословной.
— Ясно. Древо достоинства, которое столько лет служило предметом издевок и насмешек, надо было восстановить.
— Да.
— А вы не думали, почему не стремится, не думает ничего обосновывать и доказывать один из Ходкевичей, который держит в Африке птицеферму? Или одна из Радзивиллов, награжденная за подполье орденом «Виртути Милитари»[187]?
— Почему?
— Да потому, что им ничего не надо было доказывать. Они — это были они. И доказывали, что они есть они, «поляки, которые никогда не забывали, что они белорусы, белорусского благородного корня» и в подполье, и в партизанах, и на баррикадах, и в разных тюрьмах. Этим доказывали, а не родословной, не сомнительными, даже подозрительными «подвигами предков», не дружбой со сволочью, все равно, аристократ он или бандит.
Он как будто получил оплеуху. Дернулся.
— А вы не думаете, что, решив избавиться и рассказать все, я теперь могу не сказать ничего?
— Тогда я расскажу все за вас с большей или меньшей дозой уверенности.
— Зачем?
— Потому что я ненавидел, и это научило меня думать. Стократ интенсивнее.
Тут он впервые за время разговора горделиво вскинул голову. Львиную седую голову предка с памятника.
— А я никого не ненавидел и потому должен был кончить поражением?
— Вы должны были им кончить, потому что не ненавидели, а применяли средства, которые применяет ненависть, да еще и самая беспринципная… Вы знали прошлое этих ваших башибузуков?
— Да, — он смотрел куда-то сквозь меня своими длинными глазами.
— И не постыдились связываться с ними. С тройными предателями своего родного края. И тут была ваша последняя попытка сделать из этих вялых отдельных пальцев единый кулак. Они тащили в разные стороны. Вам были нужны только родовые клейноты[188]. Ну и, если я не ошибаюсь, кроме этих родовых грамот была нужна… Словом, было нужно что-то, чтобы легенда о двух князьях Ольшанских так и осталась легендой. Как навсегда осталась легендой история о проклятом богом замке Олельковича-Слуцкого на Князь-озере… Что это было?
— Хроника. Беспощадная к нашему дому. Хранилась, чтобы знали и не допускали к ней никого. О ней рассказывала та часть текста в книге, которую вы так и не расшифровали.
— От убийства Валюжиничей до клятвы князя на евангелии.
— Что ему было евангелие? — пожал он плечами.
— Он клялся, что они живы.
— Они действительно две недели еще были живы.
— Ну так. Что ему было до евангелия? Ему и проколы, дырки в книге, перед которой современники трепетали, было все равно как н… матери в глаза.
— Вы говорите неожиданную правду. Это догадки?
— Это размышление. И память. И знание тех людей. И некоторых наших. Так вот, вам нужно было это. А бандитам, каждому в отдельности, были нужны ценности и архив. На очной ставке вам это докажут. И я не удивлюсь, если узнаю, что они собирались шантажировать друг друга и, возможно, вас.
— Было.
— И еще было то, что была еще одна группа. Точнее, подгруппа. От вас.
— Какая?
Я достал пачку «БТ», надрезал ее и протянул Лыгановскому-Ольшанскому:
— Закуривайте.
— Ясно, — сказал он, — слишком уж я тогда обратил ваше внимание на Пахольчика. Тогда, во время беседы у табачного киоска.
— И это было. И оно даже стоило некоторым жизни.
— Я ни при чем.
— Да, вы ни при чем! Просто ваше чудовище начало жрать самое себя. По частям.
Щука и Хилинский переглянулись.
— Может, достаточно? — спросил Щука.
— Почему? — спросил Ольшанский. — Ведь я могу или разрушить его умственные построения, или признать их. Мне все равно. Проиграть — на это надо больше мужества, чем выиграть.
— Высоцкого вы знали по связям его с вашим отцом. И их общей связи с…
— Это ясно с кем. Не будем вызывать покойников.
— Вы не рассчитывали на их мозг, только на грубую силу. Но Высоцкий, бывая в городе, не терял надежды на свои мозги. Ему ничего не стоило выведать у Мультана, что «какой-то из города» взял книгу, даже предлагал деньги, да дед не взял. И потому тип с тройной мордой навещал все выставки книг, старых гравюр и прочего, на какие он смог попасть, бывая в городе. И однажды ему неслыханно повезло — он столкнулся с Пташинским и напал на след книги. Я догадался, что это был он, по словам Марьяна: «смесь деревенского и городского».
— Не только он видел. Известный вам Гутник видел. А вы сами уверились — чист, как стеклышко. И антиквар.
— И у обоих есть язык, — сказал я. — Они — фальшивый след. Но Гутник был хорошо знаком с тем молодым человеком… ну, который с ведром для мусора ходит. А антиквар и вы — с художниками из мастерских в нашем же подъезде.
— Откуда это?.. А, масайские дида и щит. «Не ходите, дети, в Африку гулять».
— Для вас было очень кстати, что Гутник и антиквар тоже видели книгу. Удобно было подбить книголюба, чтоб звонил, изводил и без того встревоженного человека. А еще удобно — как бы шантажировать и молодого человека с мусорным ведром, и этих.
— Я не шантажировал, — твердо сказал Ольшанский.
— Правильно, — сказал Щука, — наверное, хватало для этого людей и без вас.
— Я попросил бы вас, полковник, не мешать теперь Космичу. Мне просто интересно, до чего и как он дошел. Додумался. Это, может, одна из последних моих догадок по психологии. А потом… потом я весь в вашем распоряжении.
Щука вынужденно усмехнулся.
— Я сразу догадался: моя книга, — сказал врач. — Я уже говорил, что отец описывал мне ее перед бегством. Оставаться ему здесь — не получалось. Остался я. Переехал из Кладно в Минск… Ну, описал он. Кроме того, это описание книги передавалось в нашем роду из поколения в поколение. Мне надо было найти настоящие грамоты. После меня — кому же? И потом, без этого лучше умереть. Как сделаю это я. Скоро.
— Ну, не так уж скоро.
— А об этом не вам судить, Космич.
— Почему? — спросил молчавший с самого начала нашего разговора Хилинский.
— Я не из тех, кому назначают день и час смерти. Я их выбираю сам. Давайте дальше, Антон. Мне в самом деле интересно, как это вы в вашем психическом состоянии сумели кое до чего докопаться.
Еще не раскаленное солнцем небо впереди, сзади легкая вуаль пыли, по сторонам нивы или многокилометровые соборы из сосен, склоны и овраги, дубовые рати, тяжело выступающие на приречные луга.
Где-то из чащи тополь, неизвестно как попавший туда, метет по земле, сеет запоздавшим пухом.
На полянах, на местах разоренных хуторов — кирпич от фундаментов, акации с еще прозрачными стручками. И повсюду — разбросанно — цветут на них голубые ирисы. Местами еще доцветает сирень. И становится жаль этих хуторов и жизней, что прошли на них.
Торжественное утро сменяется торжественным днем.
И приятно знать, что в свое время, еще не скоро, день сменится вечером и в лощины ляжет тонкий и низкий туман, и заря-заряница будет глядеть на людей сквозь деревья. А потом придет ночь. Для тебя ночь, а для кого-то самое время жизни.
Машину по-доброму покачивало. Я очень люблю дороги и думаю: что если придет такое время и я не смогу ездить, то стоит ли тогда вообще жить.
Дорога сама, как песня, и потому я часто молчу, переполненный дорогой до краев. Однажды спросили меня рыбаки на морском промысле, почему это я все время молчу. «Слишком хорошо вокруг», — только и сумел ответить я.
Молчал я и здесь. Хорошо молчится над сиренево-лиловыми полями клевера, над стрельчатым люпином в канавах.
И раскрывали, разворачивали вокруг леса свои сказочные глубины. Лишь когда выбрались уже на шоссе, кто-то осмелился проронить слово-другое, нарушив ласковую задумчивость дня.
— Почему молчишь? — вдруг спросил Щука.
— Отстань, — сказал Хилинский, гася очередной окурок, — ему просто хорошо.
— Что, так уж и совсем хорошо?
— Почти. А насчет разговора — что же? Хвалить — но сколько я могу вас хвалить? Ругать? Есть за что, но не хочется. Критиковать? Ну, во-первых, меня с начала и до конца надо изничтожать критикой (за исключением некоторых случаев), столько я за считанные недели натворил глупостей, в которых сам до сих пор еще не до конца разобрался.
— Неужели не до конца? — спросил Щука. — По-моему, главное сделано.
— А по-моему, главное никак не сделано. По-моему, к главному мы и не приступали. Но это уж вам, Щука, надо делать. С меня хватит. И я на вас немного зол.
— Ну-ну, наводите свою критику. Только не уничтожающую.
— Мало для вас и уничтожающей за вашу тактику промедления и выжидания. Сто раз я мог погибнуть. Даже при последней встрече в ложбине.
— Брось, — сказал Хилинский, — это он сделал правильно. Выждал, пока у тех уже не было дороги назад и не было возможности что-то оспаривать.
— Когда они уже готовенькие были, на ладони, — добавил Щука.
— Ну, а если бы я вместо них был готовенький?
— Этого бы не допустили.
— Ох, и не любите вы все критики! Как черт ладана!
— А кто ее любит?
Неожиданно разбуженная ими во мне злость требовала выхода. Но крик в таком споре — последнее дело. Надо было взять на вооружение самые действенные средства: слегка трепливый сарказм и слегка распущенную иронию.
— Вы, милый Щука, забыли, что общество (а отдельные люди тем более) не может прогрессировать без критики. В противном случае — болото. И вам бы не ругаться, а дать критикам и критике свободу и безнаказанность.
— Всем?
— Да. И не только высказываниям, которые вам покажутся пристойными, интересными, даже государственными, но и тем, которые удивляют замороженных судаков внешним кощунством, непристойностью, даже, на первый взгляд, еретичностью.
— А это зачем?
— А затем вам глаза и даны, чтобы разобраться, где вас критикует критик, а где ворюга или чокнутый, где человек желает выправить дело словом, а где сделать недостойный шаг.
Щука был слегка ошеломлен.
— Например…
— Например, руководствуясь врачебной точкой зрения можно просто требовать от женщин, чтобы они загорали голыми, трубить о жизненной необходимости этого для здоровья. Но пускай они занимаются этим на женских пляжах, а не на газонах вдоль всей Парковой магистрали. Это нецелесообразно.
— А что, это было бы даже интересно, — хмыкнул Хилинский.
— Вот-вот, я и говорю, что вы слабый, податливый на всякое подстрекательство и непристойность материал.
— Та-ак. Любопытные вещи вы говорите, Космич.
— Правильные вещи я говорю. Потому что, честно говоря, никогда мне никого не хотелось так разозлить, как сейчас вас.
— Почему?
— От злости мозги иногда проясняются.
— И у вас? — спросил Хилинский.
— Прояснились они сейчас и у меня.
На дорогу, на все более редкие леса вдоль нее, ложились уже мягкие и ласковые летние сумерки. Уже где-то далеко-далеко начинали мигать первые огни большого города.
— Что замолчал? — спросил Щука.
— Ласковые сумерки, — сказал я, — огни. А вы хотя и думали обо мне, хотя почти на все сто процентов обеспечили охраной мою жизнь, но не очень-то делились своими суждениями и открытиями. Не сказали даже, что подозреваете их, что следите за ними. И в этом уже была для меня… Словом, из-за этого я мог бы не увидеть ни тех огней, ни сумерек… Что же это? Получается, что вы меня как подсадную утку держали? И часто вы так поступаете?
— Вообще-то — нет, — сказал Щука и добавил после паузы: — Но иногда, в последний момент все же случается, если иного выхода нет.
— И теперь вы довольны, — меня как будто что-то осенило. — Не подумав о том, что от плети этого пырея еще остались в земле корни. Что ж, вы просто-напросто заслуживаете наказания.
— За что?
— За то, что выставили меня дураком, пустив по следам «исторического» преступления. В самом деле, на что я еще, балбесина неуклюжая, годен? А современность — это для вас, тут вам и карты в руки.
— Quod licet Jovi, non licet bovi, — с иронией сказал Адам. — Что дозволено Юпитеру, то не дозволено быку.
— По-белорусски об этом сказано лучше: «Што паповi можна, то дзяковi зась». Что попу можно, то дьяку — не смей!" Или: «Што можна ваяводзе, то не табе, смуродзе». Что можно воеводе, то не тебе, вонючка".
— Обиделся? — спросил Хилинский.
— Нет. Просто тогда не надо было требовать, чтобы я копался и в том мусоре. Доверие за доверие — хороший принцип. Нельзя его придерживаться — давайте жить более официально.
— Ну, если бы так было, то Клепча имел бы большой успех в развитии своей гипотезы, — сказал Щука.
Но мне уже попала шлея под хвост.
— Только и я не лыком шит, — как говорят русские. My tez nie jacy-tacy, a cwaniacy[186], как говорят поляки, и не ногой сморкаемся, утверждают белорусы.
— Ну-у, чем ты это докажешь? — уже с оттенком насмешки, но беззлобно спросил Щука. — Цваняк, лыком шитый и ногой сморкающийся.
Город, залитый огнями, был уже вокруг нас. Пахучий, светлый, веселый, людный даже в вечернее время.
Машина повернула на нашу улицу.
— Придется что-то доказать вам, таким умникам. Просто в качестве справедливости, в качестве обычной компенсации за моральный ущерб.
— Иначе…
— Иначе говоря, разбирайтесь дальше сами. Дольше, чем это сделаю я. А я умываю руки.
— Ну, знаешь…
— Повторяю, вы заслуживаете наказания.
— Но по какому праву?..
— По такому, что я все время думал об этом, что я не забывал ни единого слова, ни одной мелочи. Что я все время комбинировал ими. Зачастую мозговал, а не занимался следствием. Больше соображал, а не искал.
— А как же… Это не будет противозаконно?
— Это не будет противоречить ни одной из десяти заповедей.
Мы вышли из машины у нашего «подъезда холостяков». Щука все еще мялся.
— Да идем, — вдруг сказал Хилинский.
— Тогда идемте. Дайте уж мне хоть эту сатисфакцию.
— В смысле удовлетворения. Х-хорошо. Куда?
— Туда. И поглядим, какой вы, Щука, с некоторыми друзьями цваняк.
Мы стали подниматься по довольно-таки скупо освещенной лестнице.
— Это один очень «образованный» товарищ в институте культуры преподавал и цитировал Рылеева: «Куда ты ведешь нас? Не видно ни гзи!»
— Ясно куда, — сказал Хилинский, — на коньяк. К себе в гости.
Я не собирался их вести ни на какой коньяк, тем более к себе. Еще этого не хватало! Это значит, я им и коньяк и благодарность за то, что они будут меня держать в качестве дурня. Да еще и испытывая полное удовлетворение.
— Куда ты? — спросил Щука. — К тебе ведь этажом выше.
Но дверь уже открылась на мой звонок, и в светлом прямоугольнике на фоне масайских щитов и дагомейских копий возникла фигура Витовта Шапо-Калаур-Лыгановского. Умное, слегка язвительное лицо. В глазах ирония и остроумие.
Больше всего мне хотелось бы сказать в эту минуту:
— Поднимаемся. Есть гомерический коньяк.
Вместо этого я сказал с видом, как будто накануне, скажем, выспался у него на даче. И не на кровати, а, омерзительно пьяный, на клумбе с его любимыми розами: и у самого повсюду занозы и человеку хоть в глаза не гляди.
— Вечер добрый.
Что-то странное появилось в его глазах, когда он посмотрел в мои. Зорко, словно проникая насквозь. А потом это что-то начало отдаляться, угасать и, наконец, исчезло. Понял.
— А-а, вы все же пришли, Космич. Не ожидал так… поздно. То бишь рано.
Он увидел Хилинского и Щуку.
— И вы здесь… Хорошо, заходите.
— Все же мы пришли, — сказал я.
— Что ж, хотя я и не ожидал (а, глядя на вас, стоило ожидать), но рад. Недооценил мозги современника.
Он говорил это с нескрываемой иронией. А в глазах жило что-то глубокое и словно даже зловещее. И тень какой-то усмешки, и прощение — тысяча выражений.
Наконец хозяин протянул руку Щуке:
— С ними мы давно знаемся, хотя и не совсем по правилам. Ну, будем знакомы… Князь Витовт-Ксаверий-Станислав Ольшанский. Лыгановского можете отправить на кладбище имен. Тем более что я ради этого документа никого на тот свет не отправил. И вообще лично — никого… Ну, вот. Ольшанский.
— Знаю, — сказал я.
— И я знаю, что это так. Когда появилась первая тень догадки, прошу прощения и если это не секрет?
— Гены, — сказал я, — фамильное сходство.
Он сразу как бы повеселел.
— А-а-а, статуя в Ольшанском костеле. Все же, значит, поначалу была случайность. Если бы не она… И хотелось ведь мне размозжить ей лицо — родовые предрассудки помешали. А узнавали. И вы, и та археолог, и ксендз, когда я заходил в костел. У всех в голове что-то вертелось. У вас и довертелось. Случайность.
— То, что произошло позже (и раньше), никак не было случайностью. Хотя вы и еще несколько раз нарывались на случайные неожиданности.
— С вами, — утвердительно сказал он.
— Почему такая уверенность? — спросил Щука.
— И почему мы здесь стоим? — сказал хозяин. — Проходите, присаживайтесь.
Мы разместились в креслах и на тахте у чайного столика. Со всех сторон на нас скалились рожи очень несовременных скульптур и масок, угрожало еще более несовременное оружие. Ощущение было такое, как у приглашенных на ужин к людоедам. Не в качестве гостей, конечно, приглашенных, а в качестве коронного деликатеса.
— А уверенность потому, что я детективы тоже иногда читаю. Схема одна: протокол допроса, ордер на обыск, который проводит лейтенант. Его старший коллега в это время в машине по телефону наводит нужные справки о другой машине (марка, частная, цвета земляники с молоком, едет по улице имени Пилата, водитель такой-то и этакий). Приблизительный район и улица. Участковый получает приметы — и спустя несколько дней адрес известен… Ну, тут запрос в центральную картотеку. Через неделю полковник имеет биографию преступника с колонией, амнистией, характеристикой… А дальше: как по маслу. Остановили. «Руки вверх!» При ловком преступнике — перестрелка.
Закурил:
— Ничего этого не будет. И перестрелки. Ибо — хватит стандартов. И вообще, мне все надоело, когда я начал видеть, чем все это кончается. А особенно, когда увидел мерзость запустения на театре действий.
— Ну, конечно, — сказал я. — Сразу отпала охота завладеть оставленным там. Подумаешь, право — пускай себе номинальное — на владение выгребной ямой.
— Вы что знаете? — сказал он с укором. — И что вы можете знать о моем состоянии? Состояние действительно последнего, который желает хоть умереть под своим именем.
— А напрасно. Вымышленная фамилия Лыгановский была еще не так, не до конца скомпрометирована, как ваша настоящая. Тут уж вы постарались новую фамилию всячески замарать.
— Как замарать? Преступлениями, достойными какого-то живодера? А их поступками я гордился. Их поступки соответствовали им, были им к лицу. Вы помните…
— Я ничего не помню. Я просто думал над всем, что видел и слышал. Так вот, вы ушли из дома еще юношей. Да? Захватила тогдашняя борьба всех против всех. И всех против санации. Даже представители аристократии…
— Знаю, что хотите сказать. Я бы сказал, особенно настоящая аристократия стыдилась того, что Пилсудский родом из этих мест. Неподалеку отсюда.
— Успокойтесь. От его отцовского фольварочка остался только фундамент… А вы скитались: Прага, потом другие страны (это из ваших намеков).
— Африка.
— И северо-западная Индия, река Нарбада. Полюс биологической недоступности. Цветок, который там растет… Один молодой человек, видимо, все же пришел к нему, прошел этот полюс. Наверное, в каком-то скафандре.
— Угм. Второй мой ляп. Жители вокруг этого «полюса» и их склонность.
— Если ж бы второй. Это уже, может, десятый.
— А я надеялся как раз этим отвлечь ваше внимание.
— О чем вы? — спросил Щука.
— Слушай, — сказал Адам.
— Потом возвращение на родину, — сказал я. — Приблизительно за год до войны. И тайная встреча с отцом. Почему? Как результат отцовского ума и предусмотрительности.
— Да. Он был один из немногих зрячих, тех, кто все видел. Знал, что идет гроза и что ее лучше пересидеть.
— И потому вы в Кракове, а он в Кладно. Да?
— Я — в Кракове и в Варшаве.
— Где вы, судя по всему, встретились с отцом, когда начиналась война.
— Да. Кладно было у вас. Варшаву захватили немцы. А почему вы думаете, что мы встретились?
— Полагаю, ваш отец сумел в общих чертах разгадать тайну предков. И в тех же общих чертах передал ее вам. На всякий случай. Я думаю, он открыл вам, что есть Книга, Ступка и Пестик, триада, которая вместе составляет разгадку тайны. И что две части у двух верных людей. А третья…
— Третья была у сторожа костела. Того, который был до вашего деда. Немцы, отступая, оставили его в покое. Но не оставили…
— Но не оставили последние из отступавших, немецкие пограничники. Я узнал у Мультана, что того застрелили. Книгу за ненадобностью он отнес на чердак к другим вещам, которые не нужны, но выбросить вроде бы еще жаль. И так самая основная часть исчезла бесследно из ваших глаз.
— Да. Отец, всегда такой предусмотрительный, тут, на старости, словно ослеп, словно выжил из ума. Болтал с дружками из айнзацкоманды о «чудо-оружии», о том, что те возвратятся.
— И тем, точнее своей смертью (возможно, неслучайной), отсек еще одну путеводную нить. А «дружки» погибли тоже в изменчивых событиях войны. И теперь даже приблизительно, даже только по слухам знали про захоронение архива старых сокровищ и того, что награбило ведомство Розенберга, лишь три человека. Два бандита — и нашим и вашим — и вы, последний лист на дереве, цветок среди крапивы.
— Скорее Христос меж двух разбойников, — грустно пошутил он. — Хотя не такой уж я был и Христос. Мне там ничего не было нужно, кроме завещания (у меня было лишь сокращенное) и найденной отцом родословной.
— Ясно. Древо достоинства, которое столько лет служило предметом издевок и насмешек, надо было восстановить.
— Да.
— А вы не думали, почему не стремится, не думает ничего обосновывать и доказывать один из Ходкевичей, который держит в Африке птицеферму? Или одна из Радзивиллов, награжденная за подполье орденом «Виртути Милитари»[187]?
— Почему?
— Да потому, что им ничего не надо было доказывать. Они — это были они. И доказывали, что они есть они, «поляки, которые никогда не забывали, что они белорусы, белорусского благородного корня» и в подполье, и в партизанах, и на баррикадах, и в разных тюрьмах. Этим доказывали, а не родословной, не сомнительными, даже подозрительными «подвигами предков», не дружбой со сволочью, все равно, аристократ он или бандит.
Он как будто получил оплеуху. Дернулся.
— А вы не думаете, что, решив избавиться и рассказать все, я теперь могу не сказать ничего?
— Тогда я расскажу все за вас с большей или меньшей дозой уверенности.
— Зачем?
— Потому что я ненавидел, и это научило меня думать. Стократ интенсивнее.
Тут он впервые за время разговора горделиво вскинул голову. Львиную седую голову предка с памятника.
— А я никого не ненавидел и потому должен был кончить поражением?
— Вы должны были им кончить, потому что не ненавидели, а применяли средства, которые применяет ненависть, да еще и самая беспринципная… Вы знали прошлое этих ваших башибузуков?
— Да, — он смотрел куда-то сквозь меня своими длинными глазами.
— И не постыдились связываться с ними. С тройными предателями своего родного края. И тут была ваша последняя попытка сделать из этих вялых отдельных пальцев единый кулак. Они тащили в разные стороны. Вам были нужны только родовые клейноты[188]. Ну и, если я не ошибаюсь, кроме этих родовых грамот была нужна… Словом, было нужно что-то, чтобы легенда о двух князьях Ольшанских так и осталась легендой. Как навсегда осталась легендой история о проклятом богом замке Олельковича-Слуцкого на Князь-озере… Что это было?
— Хроника. Беспощадная к нашему дому. Хранилась, чтобы знали и не допускали к ней никого. О ней рассказывала та часть текста в книге, которую вы так и не расшифровали.
— От убийства Валюжиничей до клятвы князя на евангелии.
— Что ему было евангелие? — пожал он плечами.
— Он клялся, что они живы.
— Они действительно две недели еще были живы.
— Ну так. Что ему было до евангелия? Ему и проколы, дырки в книге, перед которой современники трепетали, было все равно как н… матери в глаза.
— Вы говорите неожиданную правду. Это догадки?
— Это размышление. И память. И знание тех людей. И некоторых наших. Так вот, вам нужно было это. А бандитам, каждому в отдельности, были нужны ценности и архив. На очной ставке вам это докажут. И я не удивлюсь, если узнаю, что они собирались шантажировать друг друга и, возможно, вас.
— Было.
— И еще было то, что была еще одна группа. Точнее, подгруппа. От вас.
— Какая?
Я достал пачку «БТ», надрезал ее и протянул Лыгановскому-Ольшанскому:
— Закуривайте.
— Ясно, — сказал он, — слишком уж я тогда обратил ваше внимание на Пахольчика. Тогда, во время беседы у табачного киоска.
— И это было. И оно даже стоило некоторым жизни.
— Я ни при чем.
— Да, вы ни при чем! Просто ваше чудовище начало жрать самое себя. По частям.
Щука и Хилинский переглянулись.
— Может, достаточно? — спросил Щука.
— Почему? — спросил Ольшанский. — Ведь я могу или разрушить его умственные построения, или признать их. Мне все равно. Проиграть — на это надо больше мужества, чем выиграть.
— Высоцкого вы знали по связям его с вашим отцом. И их общей связи с…
— Это ясно с кем. Не будем вызывать покойников.
— Вы не рассчитывали на их мозг, только на грубую силу. Но Высоцкий, бывая в городе, не терял надежды на свои мозги. Ему ничего не стоило выведать у Мультана, что «какой-то из города» взял книгу, даже предлагал деньги, да дед не взял. И потому тип с тройной мордой навещал все выставки книг, старых гравюр и прочего, на какие он смог попасть, бывая в городе. И однажды ему неслыханно повезло — он столкнулся с Пташинским и напал на след книги. Я догадался, что это был он, по словам Марьяна: «смесь деревенского и городского».
— Не только он видел. Известный вам Гутник видел. А вы сами уверились — чист, как стеклышко. И антиквар.
— И у обоих есть язык, — сказал я. — Они — фальшивый след. Но Гутник был хорошо знаком с тем молодым человеком… ну, который с ведром для мусора ходит. А антиквар и вы — с художниками из мастерских в нашем же подъезде.
— Откуда это?.. А, масайские дида и щит. «Не ходите, дети, в Африку гулять».
— Для вас было очень кстати, что Гутник и антиквар тоже видели книгу. Удобно было подбить книголюба, чтоб звонил, изводил и без того встревоженного человека. А еще удобно — как бы шантажировать и молодого человека с мусорным ведром, и этих.
— Я не шантажировал, — твердо сказал Ольшанский.
— Правильно, — сказал Щука, — наверное, хватало для этого людей и без вас.
— Я попросил бы вас, полковник, не мешать теперь Космичу. Мне просто интересно, до чего и как он дошел. Додумался. Это, может, одна из последних моих догадок по психологии. А потом… потом я весь в вашем распоряжении.
Щука вынужденно усмехнулся.
— Я сразу догадался: моя книга, — сказал врач. — Я уже говорил, что отец описывал мне ее перед бегством. Оставаться ему здесь — не получалось. Остался я. Переехал из Кладно в Минск… Ну, описал он. Кроме того, это описание книги передавалось в нашем роду из поколения в поколение. Мне надо было найти настоящие грамоты. После меня — кому же? И потом, без этого лучше умереть. Как сделаю это я. Скоро.
— Ну, не так уж скоро.
— А об этом не вам судить, Космич.
— Почему? — спросил молчавший с самого начала нашего разговора Хилинский.
— Я не из тех, кому назначают день и час смерти. Я их выбираю сам. Давайте дальше, Антон. Мне в самом деле интересно, как это вы в вашем психическом состоянии сумели кое до чего докопаться.