Страница:
— Старинная какая вещь, — сказал я.
Гончаренок тем временем налил из одной большой бутыли (их стояло множество вдоль стены) в кувшин какой-то жидкости и наполнил ею стаканы.
— Присаживайтесь. Свой мед, питьевой.
Я глотнул и чуть не задохнулся. Мед варили, видимо, не только с гвоздикой, корицей, перцем и мускатным орехом, но и на чистом спирте.
— Ну, Тодор Игнатович!.. — едва отдышался Шаблыка. — Если вы каждый день пьете такое…
— Что, мочимордой прозвали? — усмехнулся бухгалтер. — А вы меньше верьте. Прополощу рот для дезинфекции, все уже и говорят: пьет.
«Брешет», — подумал я.
А Гончаренок со всегдашним своим язвительным добродушием (а человек инстинктивно не верит в такие сочетания) добавил:
— Водки не пил, пива не любил, потому и карьеры не сотворил.
— А что, — сказал Змогитель, — похоже на правду. Я однажды в Новогрудке зашел в ресторан. Через какое-то время и он заходит. Меня не заметил. Сел за столик, дает официантке заказ, а потом говорит: «И десять граммов водки». У той глаза на лоб полезли: «Почему?» А он: «Да мне только для запаха, а дури у меня и своей хватает».
Все захохотали. А Гончаренок, как мне показалось, вынужденно, не совсем естественно.
Почувствовав, что тема разговора ему почему-то неприятна, я снова перевел беседу на пестик:
— В музей бы его.
И вдруг он совершенно неожиданно взбеленился, хотя очень быстро взял себя в руки:
— Что вы ко мне с этим пестиком?! Оди-ин, второ-ой. Если и отдам, то действительно в музей, а не вам и не ему.
— Кому — ему? — Мне почему-то захотелось взять его нашармака, блефануть. — Ольшанскому? Высоцкому?
Показалось мне или нет, но, по-моему, он слегка смутился.
— Да, Высоцкий пристал, как банный лист…
«Опять Высоцкий, — подумал я. — Всюду Высоцкий».
Но Гончаренок только рукой махнул:
— Высоцкий… Отдай да отдай, все равно ступки у тебя нет, а у меня есть.
— Что за ступка?
— Да совсем молодая, лет ей, может, восемьдесят. А я ему пестик отдай. Почему ты, говорю, мне свою ступку для полного комплекта не отдашь? Моя, говорит, новехонькая, а твой пестик давно ярь-медянка поела. А мне пригодится. Может, отполирую — как новый будет.
Я взглянул на пестик — он был сплошь в малахитовом налете. Местами ярь даже выела на нем небольшие оспины.
— Отдай, отдай, — ворчал Гончаренок, — всем нужен, только не мне. Одному отдашь — второй обидится. Нет, пускай пока у меня полежит.
— Как хотите.
— Высоцкий… Высоцкий… Ясно, дел мало, вот и сует нос, где другим немило. Только какой-нибудь старик станет рассказывать, как оно бывало, — этот уже тут, самый благодарный слушатель. Когда органист «дзыгар»-часы ремонтировал, механизм да циферблат, так он все время возле него торчал. Однажды и меня затащил. Любопытство, видите ли, его одолело. Присматривался: «Может, и самому когда доведется». Делать нечего, вот и лезет.
Через несколько минут мы распрощались и ушли, отказавшись от второй чарки «меда».
…Но пускай меня гром поразит на божье рождество, если наши приключения на этом кончились. Мы подходили к замковым воротам, и тут мне стукнуло в голову:
— Хлопцы, давайте заглянем. Может, они, эти «пани с монахом», и сегодня появятся.
Немного подогретые «медом», они согласились. И вот мы довольно шумно ввалились в загаженный двор. Луна освещала его наполовину, лежала на башнях костела, на стенах.
…И вдруг я, взглянув на галерею немного правее, чем в прошлый раз, заметил их.
— Хлопцы, вон они!
— Где? Ничего не вижу, — сказал Шаблыка. — Ой, нет, действительно «они».
По галерее, видимо, уже заканчивая свое ночное шествие, двигалась темная длинная тень и тень светлая.
Секунда… третья… — исчезли.
— Ну, сами видели. Что бы это могло быть? — спросил я.
— А дьявол меня вражий возьми, если я знаю, что это, — проворчал Змогитель. — Мистика какая-то, так оно и так, чек твою дрек.
— Ну, — вздохнул Шаблыка, — за судьбу молодого поколения можно не беспокоиться. Учитель белорусской изящной словесности болен мистицизмом и ругается, как босяк.
Оставив замок, мы пожали друг другу руки и разошлись. Я пошел домой напрямик вдоль замковой стены. Здесь было темно, лунный свет падал только на Ольшанку и на парк за нею. И пересекали этот оливковый свет только черные тени башен.
И тут, словно мне мало было на сегодня странностей, я услышал справа, как будто из самого нутра стены, поначалу какое-то невнятное «бу-бу-бу», а потом не менее бессвязные слова.
Я поднял голову — в бойнице нижнего боя тускло вырисовывалось белое пятно. Лицо. И на этом нечетком пятне дергалось нечто темное. Рот. И все же, прислушавшись, я разобрал.
— Отойди. Отойди… Мой дом, мой замок, моя крепость. И что над нею — мое… И под нею… Я вам дам, душегубам, я вам дам циклон… Людоеды… Фашистюги клятые… Жить хочу!.. Жить!.. Детки глядят, просятся… Стерегу, стерегу их!.. И тайну стерегу… Изыди!..
Я невольно ускорил шаг, лишь бы не слышать этого полоумного бормотания, и пока не вышел на озаренный луной берег пруда, вдогонку мне неслось:
— Бу-бу-бу-бу…
Подходя уже к плебании, я подумал, что да, возможно, это и безумие, но какое-то уж очень осмысленное. Удобное для человека безумие. Лопотуху пока нельзя было вычеркивать из списка. На него пока еще тоже падало подозрение.
Гончаренок тем временем налил из одной большой бутыли (их стояло множество вдоль стены) в кувшин какой-то жидкости и наполнил ею стаканы.
— Присаживайтесь. Свой мед, питьевой.
Я глотнул и чуть не задохнулся. Мед варили, видимо, не только с гвоздикой, корицей, перцем и мускатным орехом, но и на чистом спирте.
— Ну, Тодор Игнатович!.. — едва отдышался Шаблыка. — Если вы каждый день пьете такое…
— Что, мочимордой прозвали? — усмехнулся бухгалтер. — А вы меньше верьте. Прополощу рот для дезинфекции, все уже и говорят: пьет.
«Брешет», — подумал я.
А Гончаренок со всегдашним своим язвительным добродушием (а человек инстинктивно не верит в такие сочетания) добавил:
— Водки не пил, пива не любил, потому и карьеры не сотворил.
— А что, — сказал Змогитель, — похоже на правду. Я однажды в Новогрудке зашел в ресторан. Через какое-то время и он заходит. Меня не заметил. Сел за столик, дает официантке заказ, а потом говорит: «И десять граммов водки». У той глаза на лоб полезли: «Почему?» А он: «Да мне только для запаха, а дури у меня и своей хватает».
Все захохотали. А Гончаренок, как мне показалось, вынужденно, не совсем естественно.
Почувствовав, что тема разговора ему почему-то неприятна, я снова перевел беседу на пестик:
— В музей бы его.
И вдруг он совершенно неожиданно взбеленился, хотя очень быстро взял себя в руки:
— Что вы ко мне с этим пестиком?! Оди-ин, второ-ой. Если и отдам, то действительно в музей, а не вам и не ему.
— Кому — ему? — Мне почему-то захотелось взять его нашармака, блефануть. — Ольшанскому? Высоцкому?
Показалось мне или нет, но, по-моему, он слегка смутился.
— Да, Высоцкий пристал, как банный лист…
«Опять Высоцкий, — подумал я. — Всюду Высоцкий».
Но Гончаренок только рукой махнул:
— Высоцкий… Отдай да отдай, все равно ступки у тебя нет, а у меня есть.
— Что за ступка?
— Да совсем молодая, лет ей, может, восемьдесят. А я ему пестик отдай. Почему ты, говорю, мне свою ступку для полного комплекта не отдашь? Моя, говорит, новехонькая, а твой пестик давно ярь-медянка поела. А мне пригодится. Может, отполирую — как новый будет.
Я взглянул на пестик — он был сплошь в малахитовом налете. Местами ярь даже выела на нем небольшие оспины.
— Отдай, отдай, — ворчал Гончаренок, — всем нужен, только не мне. Одному отдашь — второй обидится. Нет, пускай пока у меня полежит.
— Как хотите.
— Высоцкий… Высоцкий… Ясно, дел мало, вот и сует нос, где другим немило. Только какой-нибудь старик станет рассказывать, как оно бывало, — этот уже тут, самый благодарный слушатель. Когда органист «дзыгар»-часы ремонтировал, механизм да циферблат, так он все время возле него торчал. Однажды и меня затащил. Любопытство, видите ли, его одолело. Присматривался: «Может, и самому когда доведется». Делать нечего, вот и лезет.
Через несколько минут мы распрощались и ушли, отказавшись от второй чарки «меда».
…Но пускай меня гром поразит на божье рождество, если наши приключения на этом кончились. Мы подходили к замковым воротам, и тут мне стукнуло в голову:
— Хлопцы, давайте заглянем. Может, они, эти «пани с монахом», и сегодня появятся.
Немного подогретые «медом», они согласились. И вот мы довольно шумно ввалились в загаженный двор. Луна освещала его наполовину, лежала на башнях костела, на стенах.
…И вдруг я, взглянув на галерею немного правее, чем в прошлый раз, заметил их.
— Хлопцы, вон они!
— Где? Ничего не вижу, — сказал Шаблыка. — Ой, нет, действительно «они».
По галерее, видимо, уже заканчивая свое ночное шествие, двигалась темная длинная тень и тень светлая.
Секунда… третья… — исчезли.
— Ну, сами видели. Что бы это могло быть? — спросил я.
— А дьявол меня вражий возьми, если я знаю, что это, — проворчал Змогитель. — Мистика какая-то, так оно и так, чек твою дрек.
— Ну, — вздохнул Шаблыка, — за судьбу молодого поколения можно не беспокоиться. Учитель белорусской изящной словесности болен мистицизмом и ругается, как босяк.
Оставив замок, мы пожали друг другу руки и разошлись. Я пошел домой напрямик вдоль замковой стены. Здесь было темно, лунный свет падал только на Ольшанку и на парк за нею. И пересекали этот оливковый свет только черные тени башен.
И тут, словно мне мало было на сегодня странностей, я услышал справа, как будто из самого нутра стены, поначалу какое-то невнятное «бу-бу-бу», а потом не менее бессвязные слова.
Я поднял голову — в бойнице нижнего боя тускло вырисовывалось белое пятно. Лицо. И на этом нечетком пятне дергалось нечто темное. Рот. И все же, прислушавшись, я разобрал.
— Отойди. Отойди… Мой дом, мой замок, моя крепость. И что над нею — мое… И под нею… Я вам дам, душегубам, я вам дам циклон… Людоеды… Фашистюги клятые… Жить хочу!.. Жить!.. Детки глядят, просятся… Стерегу, стерегу их!.. И тайну стерегу… Изыди!..
Я невольно ускорил шаг, лишь бы не слышать этого полоумного бормотания, и пока не вышел на озаренный луной берег пруда, вдогонку мне неслось:
— Бу-бу-бу-бу…
Подходя уже к плебании, я подумал, что да, возможно, это и безумие, но какое-то уж очень осмысленное. Удобное для человека безумие. Лопотуху пока нельзя было вычеркивать из списка. На него пока еще тоже падало подозрение.
ГЛАВА II, в которой я слишком много болтаю и, вопреки логике, жалею провокатора
Едва я успел переступить порог своей квартиры (я приехал на пару дней к родным пенатам), едва снял рюкзак, как в нежилом моем помещении забренчал звонок и я увидел в дверях лицо «Мистера Смита с Бобкин-стрита».
— Я на минутку к тебе… На вот, здесь копии с твоих полос и с тех букв, которые не расшифровал. Думай. Только хорошо припрячь. А книга пусть пока останется в Щукином ведомстве. Так надежнее… Э, брат, да ты что-то совсем исхудал на деревенских харчах… Так вот, приходи в восемь чай пить. Щука тоже будет.
— Спасибо. — Я едва успел это сказать, как он уже испарился.
Одну половину копии я засунул в тайник, вторую — в десятый том третьего издания произведений Ленина, стр. 492, где «Белорусская социалистическая громада». То же сделал и с другими полосами: в «Материалы по археологии», издание АН за 1960 г., в воспоминания А. фон Тирпица, в «Антологию белорусского рассказа», т. II, стр. 289.
Если во время моего отсутствия кто-то и сделает дотошный обыск, то черта с два перетрясет все книги.
При этом я вспомнил, как однажды с друзьями мы зашли к знакомому — талантливому бездельнику, и увидели, что вокруг книжный развал, а хозяин лихорадочно листает какой-то том.
— Ну, вот тебе. А мы хотели предложить сбегать за пивом… А ты… Да, видать, ты работать начал.
— Э-э, — с досадой отмахнулся он. — Какая тут работа… Спрятал вот от жены сто рублей в книгу и забыл, в какую.
Хохотали мы тогда все, как гиены.
Ровно в восемь я осчастливил соседа своим визитом. И чувствовал бы себя совсем хорошо, если бы не увидел на тахте рядом со Щукой еще и лейтенанта Клепчу, которого по известной причине я не уважал и уважать не собирался. Терпеть не могу «неуклонности», «проницательности» и откровенного любования собой. Да и вообще он тупарь.
Хилинский, поставив на стол стаканы, розетки, вазочки с тремя сортами варенья и все такое прочее, разливал горячий, почти черный, с бордовым отливом чай.
— Послушай, может, ты вначале поешь чего. Есть цыпленок, можно подогреть. Оливки.
— Да нет. Сыт.
— Тогда пей чай. Рассказывай.
— Только слишком в психологию не лезь, — предупредил Щука. — Эта дама у нас редко ночует.
Я рассказал обо всем, что успел узнать. Боюсь, что болтал довольно долго и бессвязно, но они слушали внимательно.
— Кончил? — спросил наконец Щука. — Насчет тех, что расстреляны, — это интересно. Знали мы про расстрел, а про обстоятельства, которые ему сопутствовали, к сожалению, мало. О покарании смертью брата Высоцкого за подполье — тоже ничего не знаем. Только имя — Владак Высоцкий. А о том, кого поляки в тридцать девятом осудили на смерть, — ну, об этом также не намного больше знаем.
— Архив сгорел, — сказал Хилинский. — Но слухи, что убит был провокатор, — они были. Вот портрет того, Крыштофа.
— Немного похожи, — сказал я. — Вы не могли бы мне сделать копию?
— Бери, — сказал Щука. — Это и есть копия. Неважная. Но и фотография была плохая… А еще возьми вот… Едва отыскал.
Это было несколько газет, порыжевших от старости и потертых на сгибах. И сразу в глаза бросились слишком крупные заголовки (для полумещанского тогда Кладно это была, понятно, сенсация, взрыв бомбы). Заголовки кричали, обещая раскрытие преступления в вечерних или завтрашних номерах. Тех номеров, к сожалению, не было.
«Убийца пойман!»
«Двойник пойдет под суд!» (Это еще что? Какой, к черту, двойник?)
«Он убил осведомителя», — говорит помощник прокурора".
«Предположения или правда?»
«Читайте в следующем номере!»
Следующих номеров не было.
— Их и не могло быть, — понял Щука мой недоуменный взгляд. — Через две или три недели немцы состряпали провокацию на радиостанции Гляйвиц. Что это означало?
— Войну с Польшей.
— И не только. Это еще и бомбежка Кладно, и наш поход в Западную Белоруссию, и два, да нет, относительно Кладно — четыре огневых вала. Фронты. И город горел, и архив сгорел. Частично, может, забрали немцы. А остальное сожгли. Весь квартал вокруг архива сгорел.
— Откуда же тогда знают о казни Крыштофа?
— Две отклоненные апелляции о помиловании, — сказал Хилинский. — Говорят, больно уж жестоко убил, если даже и провокатора. Ну и потом в некоторых газетах и еженедельниках промелькнуло сообщение, что приговор исполнен. Не знаю уж, кто их на грани войны информировал. Я только помню заметки в журналах «Gazeta Polska», «Polska zbrojna» (ну, это санационные подтирки) да еще в «Czas'e»[117] (это консерваторы краковские). В газетах сколько ни искал — не нашел.
— А в более поздних?
— Их не было. Белорусская пресса в Западной только создавалась, и руки не доходили, чтобы о старом балабонить. О новом нужно было говорить. А всю польскую прессу оккупанты ликвидировали. Только потом стала появляться «godzinowa». А подпольная пресса, хотя и начала существовать уже в октябре 39-го, но и ей на историю с Крыштофом Высоцким было… Вот ты этим займись.
И тут впервые подал голос Клепча:
— Поработайте. Историко-революционное прошлое — интересная штука. И весьма полезная. Воспитывает людей. Молодежь… В духе, так сказать…
Щука поморщился:
— Черт вас знает, как вы любую мысль, даже самую правильную, одним своим казенным стилем способны испаскудить и опошлить.
Клепча покосился с явной враждебностью почему-то на меня, а не на Щуку. Я думаю, причиной тому был графический анализ, который доказал, что записка, вызвавшая Марьяна из дома навстречу смерти, была написана не мной, а тем самым и гипотеза Клепчи была подрублена под корень и шлепнулась в навоз. Щука незаметно подмигнул мне…
К счастью, Клепча скоро ушел. Мы некоторое время довольно-таки угнетенно молчали. Наконец, Щука сказал:
— Ты, Адам, текст одной офицерской аттестации знаешь? Доподлинный, провалиться мне в Австралию… Хочешь повеселю?
— Ну. Валяй.
— Так вот: "За время службы проявил себя как грамотный, но недостаточно дисциплинированный офицер. Как летчик подготовлен хорошо. Летных происшествий и предпосылок к ним не имеет. В общественной жизни никакого участия не принимает. Уставы и наставления… знает хорошо, но в повседневной жизни ими не руководствуется, так как нарушает воинскую дисциплину. Имелись случаи самовольного ухода со службы. По характеру упрям. На замечания реагирует болезненно. В обращении с товарищами и старшими вежлив. В быту опрятен, по внешнему виду аккуратен. В вопросах внутренней и внешней политики… разбирается правильно. Государственную и военную тайну хранить умеет.
Вывод: занимаемой должности соответствует".
Помолчал.
— Ну, так «соответствует ли Клепча занимаемой должности?..»
— Ну, повеселил ты нас, — сказал Хилинский.
— Учти, настоящий документ.
— Так вот, уважаемый Андрей Арсентьевич, — сказал Адам. — Характеристика малость хромает. Не совсем он такой. Не летчик. Достаточно дисциплинирован. В общественной жизни участие принимает (даже там, где не просят). В повседневной жизни уставами и наставлениями пользуется (их буквой, а не духом) слишком старательно, аж блевать хочется. Дисциплину не нарушает. В самоволку не ходит. Упрям, но старшим податлив. На разумные замечания никак не реагирует… «Занимаемой должности»… Ох, придется тебе, друг, взяться за него, иначе он таких дров наломает, что щепки полетят… А ты что скажешь, Космич?
Я не хотел, чтобы мое искреннее убеждение посчитали за личную неприязнь, и потому ответил уклончиво:
— Говорит газетными штампами, но на самом деле значительно умнее, хотя даже по внешнему виду не кажется, что по утрам распевает в нужнике разные там… хоралы.
Засмеялись. Потом я спросил:
— Так кто был тот, убитый? Ну, «провокатор» тот? Или осведомитель, как его?
— Сын лесника откуда-то из-под Замшан, — ответил Щука.
— Это в пятнадцати километрах от Ольшан?
— Да.
— Мало надежды найти, — подумав, сказал я. — Сколько лесников в деревни переселили, на другие места перевели. А сколько немцы расстреляли. Вероятность встречи — нуль… Но попытаться нужно.
Я попытался. И случилось чудо. Бывший лесничий Андрон Сай по-прежнему жил, точнее, доживал век в том же самом лесничестве возле Замшан в урочище Темный Бор.
День уже клонился к вечеру, когда я слез с автобуса и углубился хорошо утоптанной, хотя и немного затравенелой стежкой в лес. Поначалу прозрачный, пробитый насквозь розовыми лучами солнца, он с каждым шагом становился все темнее и темнее. Кое-где даже переспелые сосны стояли так густо, что солнечные лучи, путаясь в них, с трудом высвечивали то медный — не обхватить — ствол, то выворотень величиной с хату, темный и лохматый, как медведь (если вообразить такого, небывалого по величине, медведя).
В начале пути изредка попадались крестики заячьей капусты, пестрый копытень, плети завильца-дерезы, но затем они уступили место упругой иглице, что накапливалась здесь десятилетиями.
«По-видимому, заказник», — подумал я, и позже выяснилось, что был прав.
Темнее и темнее. Тропинка уже чуть видна. Зашелестело что-то в траве. Еж? Или мышкует куница?
Мне стало совсем неуютно, — и это всего в каком-то километре от дороги, — когда впереди вроде бы немножко прояснилось. В довольно густом сумраке я увидел то ли маленькую речушку, то ли большой ручей, который левее расширялся не то в пруд, не то в естественный ставок, окруженный венком из темных в это время верб.
Немного правее ставка, чернее стены леса, виднелись какие-то строения. И вдруг на одном из них блеснул оранжевый тусклый прямоугольничек. Окно.
Я перешел ручей — два бревна с шаткими перилами — и прямиком направился в сторону огня. Редкими привидениями проплывали мимо меня белоствольные яблони и мрачные высокие груши.
У крыльца — хоть ты его в панский фольварк (широкое, с деревянными столбами-колоннами, поддерживающими навес), — откуда-то из темноты бесшумно выдвинулись две черные тени. И почти тотчас открылась дверь, а на пороге в пятне света появилась фигура человека с ружьем в руках.
— Это еще кого нечистик ночами носит? — раздался хрипловатый голос. — Вар[118]! Ветер! Лечь. Так что вам надо?
— Я — Антон Космич. Из города. Мне нужен лесник.
— Ну, я лесник. Сальвесь Тетерич.
— А Андрон Сай?
— Это мой тесть.
— Женились на его дочери? — спросил я, как будто человек может нажить себе тестя каким-то иным способом.
— Угм. На Ганне.
— А тесть где?
— Так он на покое теперь. Только какой там покой? Каждый день «вечерний обход» делает. Совсем как ребятенок. Да иногда на могилке сына посидит.
— Слыхал я эту историю.
— Бывают просветления, но не часто. — Он говорил по-прежнему сухо. Не осмыслил подтекста моих слов. — Дочь тоже была свидетелем, но теперь на Нарочи в санатории. А я что знаю? Я примак, человек посторонний.
— А мне и нужно попытаться распутать эту паутину.
— Было такое, — опять сухо и спокойно заговорил он. — Был у нее брат… И что был провокатором, ходили такие слухи. Но это я мог бы такое говорить, — голос его все повышался и вдруг сорвался чуть не на крик. — Сам про свою семью я волен говорить все. Тут я себе пан. А всякого другого, кто вздумает нагло повторять гнусное вранье, я смогу оборвать в секунду. Чем околачиваться под чужими заборами — занимались бы делом. Отваливай, пока не попробовал, что такое заряд крупной соли в ж… Целуй пробой и шагай домой.
Псы, услышав гневную интонацию, встали. Уставились на меня. Слева здоровенный гончак, черно-рябой, в подпалинах, с широкой головой и тупой мордой, мощного сложения, а роста — минимум восемнадцать вершков. Справа — тоже здоровый, но немного меньше, чем собрат, всего сантиметров восемьдесят, кобель, серо-рябой, поратый[119]. Мне стало не по себе.
— Не дрейфь, — с оттенком презрения сказал хозяин, — не дрожи. Пока не скажу — не кинутся.
— А я и не дрожу. — Хозяин, по-видимому, был удивлен моим нахальством, потому что я достал сигарету, протянул пачку ему (он не взял), сел на крыльцо и сказал: — Здесь вот этого, серо-рябого, нужно бояться. Кому-то, конечно, другому, но не мне.
— Почему? — насмешливо спросил Тетерич. — Он ведь меньше.
— Порода злая.
Довелось мне когда-то в одной из работ писать про собаководство в древней Белоруссии. И, кажись, это был один из немногих случаев, когда такая отвлеченная материя пригодилась мне в конкретной жизни. Отсюда вывод: абстрактных, ненужных знаний нет. В жизни может случиться, что только знание того, какой чешский король разбил монголов, спасет твою голову, и тогда ты от радости и Кузьму батькой назовешь.
— Это какая же такая порода?
— Это вандейский грифон, — сказал я. — Порода от «брака», так сказать, вандейских гончих с бретонскими грифонами (видишь, от них рыжей масти и у этого подпалины есть). Страшно злые. Для охоты на диких кабанов лучше не найдешь. Ну и на волка почти всегда первые…
Сальвесь вдруг сел рядом со мной и вытащил сигарету.
— Ну, а этот, эти — добрые к людям. И удивляюсь я, где это вы, лесник, и, по-видимому, хороший егерь, две такие редкие породы добыли? В Минске мне встречать не доводилось.
— Удалось чудом, — хозяин явно подобрел.
— И в самом деле чудеса на колесах. Таких брудастых[120], как ваш Ветер, мне не доводилось видеть. А Вар! Это же стэг-хоунд, или оленья гончая. В прошлом столетии даже Сабанеев Леонид Павлович (а он охоту и собак знал, как никто, и я скорее богу или себе самому не поверю, нежели ему) насчитывал в Англии — и только в Англии — всего двадцать стай, или свор, потому что каждая с одной сворки, с одного смычка спускается.
— Ну, может, с тех пор развелись.
— И то правда. Только вот слишком он рослый для стэг-хоунда. Не повязали ли какого-то там из его предков с гончей святого Губерта. Он злобный, а голос низкий, сильный?
— Все это есть. А рост? — хозяин уже совсем оттаял. — Может, акселерация не только среди людей идет.
— А где все же старик? — забеспокоился я.
— Придет. С ним на этот «вечерний обход» всегда мой Горд ходит, ньюфаундленд. Даже притащит в случае чего.
— Да у вас тут чистопородная псарня.
— Да еще Джальма, легавая, выжла по-нашему. — И вдруг вгляделся в меня. — А вы, случайно, не из легавых?
— Случайно не из легавых… Мне правду об убийстве вашего Юльяна установить нужно. Уже слишком тесно связано оно с некоторыми темными делами. И в войну, и теперь.
— А какая польза? Убийцу ведь повесили. Не помогли ему ни апелляции, ни кассации. Не на ком уже месть вымещать… Да и дед мало чего сможет вам рассказать. Совсем как малое дитя стал. И говорит — мало чего понять можно. А в войну ведь проводником у партизан был, хотя ему уже было под семьдесят. И дочь его, жена моя, партизанила. А дед уже и тогда был горем согнут да бедой бит. Теперь и того хуже… Да вот и он идет… Сами увидите.
Садом в сопровождении двух собак к нам приближался очень высокий, хотя и немного сгорбленный, сильно худой и очень старый человек. Шел, волоча ноги, и глядел в никуда.
Сел рядом с Сальвесем на ступеньку, не поздоровался, может, даже совсем не заметил чужого. Глядел в ночь выцветшими глазами. А совсем седые, вилообразные усы (ни дать ни взять перевернутая вверх ногами «ижица») оттеняли выпяченную, как от извечной обиды, нижнюю губу и небритый подбородок и спускались почти до середины груди.
— Тут, батька, к тебе… насчет Юльяна… Человек хотел бы знать подробности.
Старик сидел с каменным лицом.
— Надо бы хоть что-нибудь вспомнить, отец.
— Все… все люди хорошие, — словно в трансе или в бреду тихо начал старик, — и вот такое. Юльян… сынок… Про жизнь твою думал… на смерть послал… Очень уж ласковый, года на четыре старше… И щербатый, как Юльян… двух передних… Лесничим аж в Цешин, под самые… чехи… Документы… Школа повшэхна… Триста злотых… В лесу… Застрелен… Револьвера нету… И старшая моя после этого чахла-чахла да и умерла.
И вдруг лицо его скривилось, словно от плача, хотя глаза оставались сухими.
— Неправда, что сыпал, неправда, что выдавал… Не мог сынок… Убит сынок.
И тут я понял, что мне все равно, виновен или невиновен был Юльян Сай. Мне стало даже немного жаль его. Жаль опосредствованно, через этого деда, который плакал с сухими глазами.
Немая, безграничная обида вопила в этом земляном уже теле, в этом существе, которое когда-то было человеком и перестало им быть всего за ту секунду, которая понадобилась для чьего-то выстрела. Уже не было силы, разума, даже воспоминаний. А обида жила. Обида была сильнее всего.
Я заскрежетал зубами. Еще раз — и в этот раз уже навсегда — я понял: ничем в мире, никакими даже высшими соображениями нельзя оправдывать обиду, которую наносят живому человеку.
Отказавшись от ночлега (я не мог больше оставаться здесь, а дед ведь был здесь со своими мыслями свыше четверти столетия), я направился к тропинке. Тетерич вызвался проводить меня.
— Видите, — сказал он, когда мы подходили к дороге, — немного же мы узнали… Но ничего, приедет жена — она, может, больше расскажет. Я дам знать.
Оставшись один и глядя на огоньки, наверное, последнего пригородного автобуса, я все еще как будто видел дом лесника и тень человека на крыльце. Человека, глядящего в ночь.
Мне снова повезло. Когда я вылез из автобуса, который, не заходя в Ольшаны, прямиком направлялся в Кладно, то увидел, что мое место занимает какой-то человек, показавшийся мне вроде бы знакомым, а от остановки собирается отъезжать на некой странной таратайке, помнившей, наверное, отца последнего Ольшанского, пан фольварковец из-под Ольшан Игнась Яковлевич Высоцкий собственной персоной.
— Стой, волк тебя режь, — прикрикнул он на коня и улыбнулся мне. — Вот и вам повезло. Не надо пешком эти километры домой топать.
— Что, подвозили кого-то?
— Да так, контролер-ревизор один был в Семериках. Дотопал до Ольшанки да Гончаренка встретил. Знакомые. Бухгалтер к председателю: «Пускай его Высоцкий подвезет. Зачем человеку ноги бить? Ну и, глядишь, пригодится когда-нибудь». Ольшанский ему: «Нужно так хозяйство и твои сальдо-бульдо вести, чтобы контролеров-ревизоров только из деликатности на остановку подвозить. Чтобы знал, что это мы не из страха, а уважение ему оказываем. Ладно, пускай Высоцкий отвезет». А мне что? Я и повез. Служба такая.
— И что за человек?
— Да странный какой-то, молчун. Только и крутит ус, а когда возле замка ехали, спросил, он ли это и есть.
— Что-то он мне показался знакомым. Вроде на кого-то похож.
— Да и мне поначалу так показалось. Вроде бы где-то видел. Потом присмотрелся — нет, совсем незнакомая рожа.
Темные купы деревьев временами почти смыкались над дорогой, образуя тоннель. И в конце его мигала низкая колючая звезда. Крикнул, заплакал, захохотал в зарослях филин. Поздновато. Их «песни» отошли вместе с весной. Хотя бывают среди них отдельные такие типы, что плачут и хохочут летом, даже осенью.
— Ну, а вы откуда, так сказать? — спросил Высоцкий.
Врать было не с руки. Много людей видело меня в Замшанах, некоторые (видимо, собирали поздние сморчки для аптеки) — на тропинке, ведущей к урочищу. Да и не люблю я этого занятия, кроме тех случаев, когда иначе — никак невозможно. И, самое главное, чему учила меня покойная мать и что я запомнил на всю жизнь: «Лгун должен иметь хорошую память». Действительно, должен, чтобы о каких-то событиях не соврать одному и тому же человеку по-разному. Или просто проговориться ненароком, что не в Могилев ты ездил, а, наоборот, в Гомель, где живет бывшая возлюбленная, о существовании которой жена или, еще хуже, невеста очень хорошо знала, но считала это «грехом молодости, когда он еще не был знаком со мной».
— Я на минутку к тебе… На вот, здесь копии с твоих полос и с тех букв, которые не расшифровал. Думай. Только хорошо припрячь. А книга пусть пока останется в Щукином ведомстве. Так надежнее… Э, брат, да ты что-то совсем исхудал на деревенских харчах… Так вот, приходи в восемь чай пить. Щука тоже будет.
— Спасибо. — Я едва успел это сказать, как он уже испарился.
Одну половину копии я засунул в тайник, вторую — в десятый том третьего издания произведений Ленина, стр. 492, где «Белорусская социалистическая громада». То же сделал и с другими полосами: в «Материалы по археологии», издание АН за 1960 г., в воспоминания А. фон Тирпица, в «Антологию белорусского рассказа», т. II, стр. 289.
Если во время моего отсутствия кто-то и сделает дотошный обыск, то черта с два перетрясет все книги.
При этом я вспомнил, как однажды с друзьями мы зашли к знакомому — талантливому бездельнику, и увидели, что вокруг книжный развал, а хозяин лихорадочно листает какой-то том.
— Ну, вот тебе. А мы хотели предложить сбегать за пивом… А ты… Да, видать, ты работать начал.
— Э-э, — с досадой отмахнулся он. — Какая тут работа… Спрятал вот от жены сто рублей в книгу и забыл, в какую.
Хохотали мы тогда все, как гиены.
Ровно в восемь я осчастливил соседа своим визитом. И чувствовал бы себя совсем хорошо, если бы не увидел на тахте рядом со Щукой еще и лейтенанта Клепчу, которого по известной причине я не уважал и уважать не собирался. Терпеть не могу «неуклонности», «проницательности» и откровенного любования собой. Да и вообще он тупарь.
Хилинский, поставив на стол стаканы, розетки, вазочки с тремя сортами варенья и все такое прочее, разливал горячий, почти черный, с бордовым отливом чай.
— Послушай, может, ты вначале поешь чего. Есть цыпленок, можно подогреть. Оливки.
— Да нет. Сыт.
— Тогда пей чай. Рассказывай.
— Только слишком в психологию не лезь, — предупредил Щука. — Эта дама у нас редко ночует.
Я рассказал обо всем, что успел узнать. Боюсь, что болтал довольно долго и бессвязно, но они слушали внимательно.
— Кончил? — спросил наконец Щука. — Насчет тех, что расстреляны, — это интересно. Знали мы про расстрел, а про обстоятельства, которые ему сопутствовали, к сожалению, мало. О покарании смертью брата Высоцкого за подполье — тоже ничего не знаем. Только имя — Владак Высоцкий. А о том, кого поляки в тридцать девятом осудили на смерть, — ну, об этом также не намного больше знаем.
— Архив сгорел, — сказал Хилинский. — Но слухи, что убит был провокатор, — они были. Вот портрет того, Крыштофа.
— Немного похожи, — сказал я. — Вы не могли бы мне сделать копию?
— Бери, — сказал Щука. — Это и есть копия. Неважная. Но и фотография была плохая… А еще возьми вот… Едва отыскал.
Это было несколько газет, порыжевших от старости и потертых на сгибах. И сразу в глаза бросились слишком крупные заголовки (для полумещанского тогда Кладно это была, понятно, сенсация, взрыв бомбы). Заголовки кричали, обещая раскрытие преступления в вечерних или завтрашних номерах. Тех номеров, к сожалению, не было.
«Убийца пойман!»
«Двойник пойдет под суд!» (Это еще что? Какой, к черту, двойник?)
«Он убил осведомителя», — говорит помощник прокурора".
«Предположения или правда?»
«Читайте в следующем номере!»
Следующих номеров не было.
— Их и не могло быть, — понял Щука мой недоуменный взгляд. — Через две или три недели немцы состряпали провокацию на радиостанции Гляйвиц. Что это означало?
— Войну с Польшей.
— И не только. Это еще и бомбежка Кладно, и наш поход в Западную Белоруссию, и два, да нет, относительно Кладно — четыре огневых вала. Фронты. И город горел, и архив сгорел. Частично, может, забрали немцы. А остальное сожгли. Весь квартал вокруг архива сгорел.
— Откуда же тогда знают о казни Крыштофа?
— Две отклоненные апелляции о помиловании, — сказал Хилинский. — Говорят, больно уж жестоко убил, если даже и провокатора. Ну и потом в некоторых газетах и еженедельниках промелькнуло сообщение, что приговор исполнен. Не знаю уж, кто их на грани войны информировал. Я только помню заметки в журналах «Gazeta Polska», «Polska zbrojna» (ну, это санационные подтирки) да еще в «Czas'e»[117] (это консерваторы краковские). В газетах сколько ни искал — не нашел.
— А в более поздних?
— Их не было. Белорусская пресса в Западной только создавалась, и руки не доходили, чтобы о старом балабонить. О новом нужно было говорить. А всю польскую прессу оккупанты ликвидировали. Только потом стала появляться «godzinowa». А подпольная пресса, хотя и начала существовать уже в октябре 39-го, но и ей на историю с Крыштофом Высоцким было… Вот ты этим займись.
И тут впервые подал голос Клепча:
— Поработайте. Историко-революционное прошлое — интересная штука. И весьма полезная. Воспитывает людей. Молодежь… В духе, так сказать…
Щука поморщился:
— Черт вас знает, как вы любую мысль, даже самую правильную, одним своим казенным стилем способны испаскудить и опошлить.
Клепча покосился с явной враждебностью почему-то на меня, а не на Щуку. Я думаю, причиной тому был графический анализ, который доказал, что записка, вызвавшая Марьяна из дома навстречу смерти, была написана не мной, а тем самым и гипотеза Клепчи была подрублена под корень и шлепнулась в навоз. Щука незаметно подмигнул мне…
К счастью, Клепча скоро ушел. Мы некоторое время довольно-таки угнетенно молчали. Наконец, Щука сказал:
— Ты, Адам, текст одной офицерской аттестации знаешь? Доподлинный, провалиться мне в Австралию… Хочешь повеселю?
— Ну. Валяй.
— Так вот: "За время службы проявил себя как грамотный, но недостаточно дисциплинированный офицер. Как летчик подготовлен хорошо. Летных происшествий и предпосылок к ним не имеет. В общественной жизни никакого участия не принимает. Уставы и наставления… знает хорошо, но в повседневной жизни ими не руководствуется, так как нарушает воинскую дисциплину. Имелись случаи самовольного ухода со службы. По характеру упрям. На замечания реагирует болезненно. В обращении с товарищами и старшими вежлив. В быту опрятен, по внешнему виду аккуратен. В вопросах внутренней и внешней политики… разбирается правильно. Государственную и военную тайну хранить умеет.
Вывод: занимаемой должности соответствует".
Помолчал.
— Ну, так «соответствует ли Клепча занимаемой должности?..»
— Ну, повеселил ты нас, — сказал Хилинский.
— Учти, настоящий документ.
— Так вот, уважаемый Андрей Арсентьевич, — сказал Адам. — Характеристика малость хромает. Не совсем он такой. Не летчик. Достаточно дисциплинирован. В общественной жизни участие принимает (даже там, где не просят). В повседневной жизни уставами и наставлениями пользуется (их буквой, а не духом) слишком старательно, аж блевать хочется. Дисциплину не нарушает. В самоволку не ходит. Упрям, но старшим податлив. На разумные замечания никак не реагирует… «Занимаемой должности»… Ох, придется тебе, друг, взяться за него, иначе он таких дров наломает, что щепки полетят… А ты что скажешь, Космич?
Я не хотел, чтобы мое искреннее убеждение посчитали за личную неприязнь, и потому ответил уклончиво:
— Говорит газетными штампами, но на самом деле значительно умнее, хотя даже по внешнему виду не кажется, что по утрам распевает в нужнике разные там… хоралы.
Засмеялись. Потом я спросил:
— Так кто был тот, убитый? Ну, «провокатор» тот? Или осведомитель, как его?
— Сын лесника откуда-то из-под Замшан, — ответил Щука.
— Это в пятнадцати километрах от Ольшан?
— Да.
— Мало надежды найти, — подумав, сказал я. — Сколько лесников в деревни переселили, на другие места перевели. А сколько немцы расстреляли. Вероятность встречи — нуль… Но попытаться нужно.
Я попытался. И случилось чудо. Бывший лесничий Андрон Сай по-прежнему жил, точнее, доживал век в том же самом лесничестве возле Замшан в урочище Темный Бор.
День уже клонился к вечеру, когда я слез с автобуса и углубился хорошо утоптанной, хотя и немного затравенелой стежкой в лес. Поначалу прозрачный, пробитый насквозь розовыми лучами солнца, он с каждым шагом становился все темнее и темнее. Кое-где даже переспелые сосны стояли так густо, что солнечные лучи, путаясь в них, с трудом высвечивали то медный — не обхватить — ствол, то выворотень величиной с хату, темный и лохматый, как медведь (если вообразить такого, небывалого по величине, медведя).
В начале пути изредка попадались крестики заячьей капусты, пестрый копытень, плети завильца-дерезы, но затем они уступили место упругой иглице, что накапливалась здесь десятилетиями.
«По-видимому, заказник», — подумал я, и позже выяснилось, что был прав.
Темнее и темнее. Тропинка уже чуть видна. Зашелестело что-то в траве. Еж? Или мышкует куница?
Мне стало совсем неуютно, — и это всего в каком-то километре от дороги, — когда впереди вроде бы немножко прояснилось. В довольно густом сумраке я увидел то ли маленькую речушку, то ли большой ручей, который левее расширялся не то в пруд, не то в естественный ставок, окруженный венком из темных в это время верб.
Немного правее ставка, чернее стены леса, виднелись какие-то строения. И вдруг на одном из них блеснул оранжевый тусклый прямоугольничек. Окно.
Я перешел ручей — два бревна с шаткими перилами — и прямиком направился в сторону огня. Редкими привидениями проплывали мимо меня белоствольные яблони и мрачные высокие груши.
У крыльца — хоть ты его в панский фольварк (широкое, с деревянными столбами-колоннами, поддерживающими навес), — откуда-то из темноты бесшумно выдвинулись две черные тени. И почти тотчас открылась дверь, а на пороге в пятне света появилась фигура человека с ружьем в руках.
— Это еще кого нечистик ночами носит? — раздался хрипловатый голос. — Вар[118]! Ветер! Лечь. Так что вам надо?
— Я — Антон Космич. Из города. Мне нужен лесник.
— Ну, я лесник. Сальвесь Тетерич.
— А Андрон Сай?
— Это мой тесть.
— Женились на его дочери? — спросил я, как будто человек может нажить себе тестя каким-то иным способом.
— Угм. На Ганне.
— А тесть где?
— Так он на покое теперь. Только какой там покой? Каждый день «вечерний обход» делает. Совсем как ребятенок. Да иногда на могилке сына посидит.
— Слыхал я эту историю.
— Бывают просветления, но не часто. — Он говорил по-прежнему сухо. Не осмыслил подтекста моих слов. — Дочь тоже была свидетелем, но теперь на Нарочи в санатории. А я что знаю? Я примак, человек посторонний.
— А мне и нужно попытаться распутать эту паутину.
— Было такое, — опять сухо и спокойно заговорил он. — Был у нее брат… И что был провокатором, ходили такие слухи. Но это я мог бы такое говорить, — голос его все повышался и вдруг сорвался чуть не на крик. — Сам про свою семью я волен говорить все. Тут я себе пан. А всякого другого, кто вздумает нагло повторять гнусное вранье, я смогу оборвать в секунду. Чем околачиваться под чужими заборами — занимались бы делом. Отваливай, пока не попробовал, что такое заряд крупной соли в ж… Целуй пробой и шагай домой.
Псы, услышав гневную интонацию, встали. Уставились на меня. Слева здоровенный гончак, черно-рябой, в подпалинах, с широкой головой и тупой мордой, мощного сложения, а роста — минимум восемнадцать вершков. Справа — тоже здоровый, но немного меньше, чем собрат, всего сантиметров восемьдесят, кобель, серо-рябой, поратый[119]. Мне стало не по себе.
— Не дрейфь, — с оттенком презрения сказал хозяин, — не дрожи. Пока не скажу — не кинутся.
— А я и не дрожу. — Хозяин, по-видимому, был удивлен моим нахальством, потому что я достал сигарету, протянул пачку ему (он не взял), сел на крыльцо и сказал: — Здесь вот этого, серо-рябого, нужно бояться. Кому-то, конечно, другому, но не мне.
— Почему? — насмешливо спросил Тетерич. — Он ведь меньше.
— Порода злая.
Довелось мне когда-то в одной из работ писать про собаководство в древней Белоруссии. И, кажись, это был один из немногих случаев, когда такая отвлеченная материя пригодилась мне в конкретной жизни. Отсюда вывод: абстрактных, ненужных знаний нет. В жизни может случиться, что только знание того, какой чешский король разбил монголов, спасет твою голову, и тогда ты от радости и Кузьму батькой назовешь.
— Это какая же такая порода?
— Это вандейский грифон, — сказал я. — Порода от «брака», так сказать, вандейских гончих с бретонскими грифонами (видишь, от них рыжей масти и у этого подпалины есть). Страшно злые. Для охоты на диких кабанов лучше не найдешь. Ну и на волка почти всегда первые…
Сальвесь вдруг сел рядом со мной и вытащил сигарету.
— Ну, а этот, эти — добрые к людям. И удивляюсь я, где это вы, лесник, и, по-видимому, хороший егерь, две такие редкие породы добыли? В Минске мне встречать не доводилось.
— Удалось чудом, — хозяин явно подобрел.
— И в самом деле чудеса на колесах. Таких брудастых[120], как ваш Ветер, мне не доводилось видеть. А Вар! Это же стэг-хоунд, или оленья гончая. В прошлом столетии даже Сабанеев Леонид Павлович (а он охоту и собак знал, как никто, и я скорее богу или себе самому не поверю, нежели ему) насчитывал в Англии — и только в Англии — всего двадцать стай, или свор, потому что каждая с одной сворки, с одного смычка спускается.
— Ну, может, с тех пор развелись.
— И то правда. Только вот слишком он рослый для стэг-хоунда. Не повязали ли какого-то там из его предков с гончей святого Губерта. Он злобный, а голос низкий, сильный?
— Все это есть. А рост? — хозяин уже совсем оттаял. — Может, акселерация не только среди людей идет.
— А где все же старик? — забеспокоился я.
— Придет. С ним на этот «вечерний обход» всегда мой Горд ходит, ньюфаундленд. Даже притащит в случае чего.
— Да у вас тут чистопородная псарня.
— Да еще Джальма, легавая, выжла по-нашему. — И вдруг вгляделся в меня. — А вы, случайно, не из легавых?
— Случайно не из легавых… Мне правду об убийстве вашего Юльяна установить нужно. Уже слишком тесно связано оно с некоторыми темными делами. И в войну, и теперь.
— А какая польза? Убийцу ведь повесили. Не помогли ему ни апелляции, ни кассации. Не на ком уже месть вымещать… Да и дед мало чего сможет вам рассказать. Совсем как малое дитя стал. И говорит — мало чего понять можно. А в войну ведь проводником у партизан был, хотя ему уже было под семьдесят. И дочь его, жена моя, партизанила. А дед уже и тогда был горем согнут да бедой бит. Теперь и того хуже… Да вот и он идет… Сами увидите.
Садом в сопровождении двух собак к нам приближался очень высокий, хотя и немного сгорбленный, сильно худой и очень старый человек. Шел, волоча ноги, и глядел в никуда.
Сел рядом с Сальвесем на ступеньку, не поздоровался, может, даже совсем не заметил чужого. Глядел в ночь выцветшими глазами. А совсем седые, вилообразные усы (ни дать ни взять перевернутая вверх ногами «ижица») оттеняли выпяченную, как от извечной обиды, нижнюю губу и небритый подбородок и спускались почти до середины груди.
— Тут, батька, к тебе… насчет Юльяна… Человек хотел бы знать подробности.
Старик сидел с каменным лицом.
— Надо бы хоть что-нибудь вспомнить, отец.
— Все… все люди хорошие, — словно в трансе или в бреду тихо начал старик, — и вот такое. Юльян… сынок… Про жизнь твою думал… на смерть послал… Очень уж ласковый, года на четыре старше… И щербатый, как Юльян… двух передних… Лесничим аж в Цешин, под самые… чехи… Документы… Школа повшэхна… Триста злотых… В лесу… Застрелен… Револьвера нету… И старшая моя после этого чахла-чахла да и умерла.
И вдруг лицо его скривилось, словно от плача, хотя глаза оставались сухими.
— Неправда, что сыпал, неправда, что выдавал… Не мог сынок… Убит сынок.
И тут я понял, что мне все равно, виновен или невиновен был Юльян Сай. Мне стало даже немного жаль его. Жаль опосредствованно, через этого деда, который плакал с сухими глазами.
Немая, безграничная обида вопила в этом земляном уже теле, в этом существе, которое когда-то было человеком и перестало им быть всего за ту секунду, которая понадобилась для чьего-то выстрела. Уже не было силы, разума, даже воспоминаний. А обида жила. Обида была сильнее всего.
Я заскрежетал зубами. Еще раз — и в этот раз уже навсегда — я понял: ничем в мире, никакими даже высшими соображениями нельзя оправдывать обиду, которую наносят живому человеку.
Отказавшись от ночлега (я не мог больше оставаться здесь, а дед ведь был здесь со своими мыслями свыше четверти столетия), я направился к тропинке. Тетерич вызвался проводить меня.
— Видите, — сказал он, когда мы подходили к дороге, — немного же мы узнали… Но ничего, приедет жена — она, может, больше расскажет. Я дам знать.
Оставшись один и глядя на огоньки, наверное, последнего пригородного автобуса, я все еще как будто видел дом лесника и тень человека на крыльце. Человека, глядящего в ночь.
Мне снова повезло. Когда я вылез из автобуса, который, не заходя в Ольшаны, прямиком направлялся в Кладно, то увидел, что мое место занимает какой-то человек, показавшийся мне вроде бы знакомым, а от остановки собирается отъезжать на некой странной таратайке, помнившей, наверное, отца последнего Ольшанского, пан фольварковец из-под Ольшан Игнась Яковлевич Высоцкий собственной персоной.
— Стой, волк тебя режь, — прикрикнул он на коня и улыбнулся мне. — Вот и вам повезло. Не надо пешком эти километры домой топать.
— Что, подвозили кого-то?
— Да так, контролер-ревизор один был в Семериках. Дотопал до Ольшанки да Гончаренка встретил. Знакомые. Бухгалтер к председателю: «Пускай его Высоцкий подвезет. Зачем человеку ноги бить? Ну и, глядишь, пригодится когда-нибудь». Ольшанский ему: «Нужно так хозяйство и твои сальдо-бульдо вести, чтобы контролеров-ревизоров только из деликатности на остановку подвозить. Чтобы знал, что это мы не из страха, а уважение ему оказываем. Ладно, пускай Высоцкий отвезет». А мне что? Я и повез. Служба такая.
— И что за человек?
— Да странный какой-то, молчун. Только и крутит ус, а когда возле замка ехали, спросил, он ли это и есть.
— Что-то он мне показался знакомым. Вроде на кого-то похож.
— Да и мне поначалу так показалось. Вроде бы где-то видел. Потом присмотрелся — нет, совсем незнакомая рожа.
Темные купы деревьев временами почти смыкались над дорогой, образуя тоннель. И в конце его мигала низкая колючая звезда. Крикнул, заплакал, захохотал в зарослях филин. Поздновато. Их «песни» отошли вместе с весной. Хотя бывают среди них отдельные такие типы, что плачут и хохочут летом, даже осенью.
— Ну, а вы откуда, так сказать? — спросил Высоцкий.
Врать было не с руки. Много людей видело меня в Замшанах, некоторые (видимо, собирали поздние сморчки для аптеки) — на тропинке, ведущей к урочищу. Да и не люблю я этого занятия, кроме тех случаев, когда иначе — никак невозможно. И, самое главное, чему учила меня покойная мать и что я запомнил на всю жизнь: «Лгун должен иметь хорошую память». Действительно, должен, чтобы о каких-то событиях не соврать одному и тому же человеку по-разному. Или просто проговориться ненароком, что не в Могилев ты ездил, а, наоборот, в Гомель, где живет бывшая возлюбленная, о существовании которой жена или, еще хуже, невеста очень хорошо знала, но считала это «грехом молодости, когда он еще не был знаком со мной».