Страница:
— Привет, — сказал мой сосед, покамест Калак поспешно оттеснял из комнаты миссис О’Лири, для виду что-то толкуя ей о полотенцах и вешалках.
— Привет, — сказал Поланко. — Вы пришли как раз вовремя, групповая работа устраняет ошибки в параллаксе и тому подобное.
Он погрузил электробритву по самый шнур, и из глубин овсянки пошел некий первозданный гул, нечто подобное, верно, слышалось в плейстоцене или в огромных папоротниковых лесах. Однако дальше гула дело не шло, хотя мой сосед сразу включился в группу наблюдения, едва успев скинуть пиджак и бросить портфель на кровать, — и вообще в комнате царила сугубо научная атмосфера, которая сулила великие свершения.
— А можно узнать, для чего это? — спросил мой сосед так через четверть часа.
— Не порть себе нервы, — посоветовал Калак. — Он уже неделю этим занимается, лучше ему не мешать.
И словно бы в этот миг наступила решающая фаза, Поланко покрутил электробритвою в кастрюльке, и овсянка покрылась рябью, обнаруживая все симптомы близящегося извержения на никарагуанских плоскогорьях, даже струйка дыма взвилась, но тут внезапно сорвалась какая-то гайка, и опыт пришлось сразу прекратить.
— Только подумать, продают ее тебе с гарантией на три года, — проворчал Поланко. — Теперь четверть часа уйдет на то, чтобы очистить ее от каши и опять навинтить гайку, уже пятый раз у меня это случается, вот дьявол.
— Пусть он работает, — предложил Калак, — а покамест мы вдвоем обсудим ситуацию.
Поланко, нахмурившись, принялся зубной щеткой чистить электробритву. И тут, к великому удивлению моего соседа, зазвонил телефон in every room [55], и Калак с важным видом взял трубку; это лютнист спрашивал, можно ли сказать «Je très fort vous aime» [56] и нет ли других, более действенных, но столь же правильных формулировок.
— Объясни ему, что ты не его учитель, тем паче по телефону, — мрачно сказал Поланко. — Если он начнет позволять себе такое, нам житья не будет, а у меня, понимаешь, в самом разгаре эксперимент.
— Oui, oui [57], — говорил Калак. — Non, c’est pas comme ça, Austin, my boy, bien sur qu’elle vous tomberait dans les bras raide morte, c’est le cas de le dire. Comment? Listen, old man, il faudrait demander ça à votre professeur, le très noble monsieur Marrast. Moi je suis bon pour un petit remplacement de temps en temps, mais le français, vous savez… D’accord il n’est pas là pour l’instant mais enfin, passez-lui un coup de fil plus tard, bon sang. Oui, oui, la baguala, c’est ça, tout ce que vous voudrez. Oui, parfait [58]. «Я свободен (я полон сил) готов любить», mettez du sentiment sur «любить». Allez, bye bye et bonne continuation [59].
— Он за это утро уже третий раз звонит, — сказал Калак, открывая две бутылки пива. — Я, братец, ужасно огорчен, что не могу предложить тебе вина.
— Марраст мне писал про какую-то глыбу антрацита и какое-то растение, — сказал мой сосед.
Пока они пили пиво, Калак принялся ему объяснять, и некоторое время речь шла о всякой всячине, на первый взгляд ничуть не напоминая настоящий разговор, такой, в котором идет обмен новостями и впечатлениями, излюбленное занятие наших дикарей, точно они обсуждают, почем нынче селедка на рынке на улице Де-Бюси, но теперь речь шла прежде всего о Николь и о Маррасте, особенно о Николь, и притом в тоне досадливо-пренебрежительном, у нас ведь был молчаливый уговор, что такие проблемы решаются не коллективно и тем более не обсуждаются, не говоря уж о том, что их и проблемами-то не назовешь. Я продолжал чистить зубной щеткой электробритву, которая была вся в каше, и заодно поставил снова разогреваться овсянку, чтобы экспериментально выяснить возможность двигательных импульсов по касательной. Моей идеей было получить непрерывное и равномерное извержение овсянки, которая, например, покрыла бы расстояние от кастрюли до словаря Эпплтона (принадлежащего Калаку), разумеется, поверх растеленной старой газеты для промежуточных попаданий. Мой сосед и Калак обсуждали положение Николь, словно что-то понимали, словно тут можно было что-то сделать; я же размышлял о двигателе сенокосилки, который мне предложили в садоводческой школе Бонифаса Пертёйля и который в общих чертах имел те же характеристики, что и двигатель электробритвы, то есть приводил в движение ряд тангенциально расположенных валиков. Моя идея заключалась в том, чтобы этот двигатель поставить на лодку и поплыть по пруду у садоводческой школы, а поскольку на работе в заведении Бонифаса Пертёйля у меня было немало свободных часов — не то что в действительности свободных, но просто я укрывался где-нибудь на плантациях и делал, что мне захочется, вдали от чужих глаз, не говоря о том, что крутил роман с дочкой Бонифаса Пертёйля, — представилось вполне разумным установить двигатель сенокосилки на старой, никому не нужной лодке, которую надо только с помощью Калака проконопатить, и потом курсируй себе на пруду во всех направлениях, можно даже карпов удить и форелей, если они там есть. Вот почему, пока мой сосед сообщал Калаку парижские новости, а Калак знакомил его с делом Гарольда Гарольдсона и с упованиями Марраста в области косвенного воздействия, я следил за тем, чтобы овсянка достигла температуры, наиболее близкой к той, какую может иметь вода в пруду в июне месяце, учитывая различие в плотности исследуемых субстанций, ибо единственным способом убедиться в применимости двигателя сенокосилки в качестве водяной турбины было погрузить электробритву в возможно более плотную субстанцию, во всяком случае, более густую, чем вода, и, если овсянка извергнется в направлении Эпплтона — что пока еще не произошло, — будет достигнута немалая степень уверенности в эффективной работе двигателя сенокосилки в воде. Вторичное согревание овсянки имело дополнительной целью сообщить этой несъедобной пище пластичность, каковая, не ослабляя ее сопротивления, столь необходимого для проверки эффективности системы, позволила бы валикам двигать ее с неким усилием, которое будет прямо пропорционально скорости лодки на пруду в середине июня.
— А что, если пойти проведать Марраста, — в двадцатый раз сказал мой сосед.
— Погоди минутку, — попросил Поланко, — мне кажется, сейчас возникло сочетание оптимальных условий.
— Марраст занят отправкой глыбы антрацита во Францию, — заметил Калак, — но все равно, мы можем встретиться с Николь, в конце-то концов, мне сдается, ты ради нее приехал.
— Сказать тебе правду, мне не очень-то ясно, ради чего я приехал, — сказал мой сосед. — В Париже, там вроде как после отступления армии, в последний раз, когда я заглянул в кафе, бедняга Курро из-за нашего отсутствия был сам не свой.
— С ними что-то случилось в Италии, — подытожил Калак. — Сами-то они мало говорят, но, знаешь, у каждого есть свой радар, чувствуешь посторонние предметы на большом расстоянии.
— Бедная Николь, бедные они оба. Ясно, что-то с ними случилось в Италии, но на самом-то деле это случилось куда раньше. Чует мое сердце, за нашим столиком будет все более пусто. Разве что когда-нибудь приду я с Освальдом и с Сухим Листиком.
— А мы? — сказал Калак. — Не понимаю, почему бы нам не прийти, даже если перестанет ходить Хуан и мы больше не увидим там Николь. Но ты прав, столик наш опустеет… Прости, я, видать, выпил слишком много пива, этот напиток размягчает, как говаривал негр Акоста. Ах, если б ты его знал!
— Твои заокеанские воспоминания меня всегда восхищают, — сказал мой сосед. — В общем, ничего не сделаешь, если замахнешься на многое, зато иногда случается, что… Но к чему толковать об этих вещах, не правда ли?
Тут изрядная струя овсянки, явно отклонившись от намеченной Поланко траектории, покрыла некое расстояние, достаточное для того, чтобы шмякнуться на правое колено Калака, который в бешенстве вскочил.
— Ну и кретин же ты, — сказал он голосом, ничуть от пива не смягчившимся. — За всю мою собачью жизнь не видел я большего бурдака.
— Вместо того чтобы поздравить с успехом в моих исследованиях, он думает только о своих брюках, эх ты, финтихлюпик законченный.
— Счетик из химчистки оплатите вы, дон.
— Когда вернете мне два фунта, которые я вам дал вот уже больше трех недель тому назад, еще как из поезда выходили.
— Там и пятнадцати шиллингов не было, — сказал Калак, вытирая овсянку оконной шторой.
Так обстояли дела, когда позвонила Николь и сообщила, что в Лондон приехала Телль. Еще одна, вздохнул Поланко, убирая научные принадлежности с миной, какая была бы у Галилея в сходной ситуации.
Они охотно прошли бы пешком до дома Элен, но чемодан и пакет с книгами Селии были слишком тяжелыми. Вот наконец они вышли из такси на улице Кле. Селия направилась вперед с чемоданом, и у Элен, пока она расплачивалась с таксистом, было мгновение, когда в ее усталом мозгу все смешалось; неужто опять, смутно подумалось ей, придется идти, неся в руке пакет, теперь пакет с книгами Селии, а прежде был другой пакет, перевязанный желтой тесемкой, который ей надо было кому-то передать в отеле города?
Они едва уместились вдвоем в ветхой кабине гидравлического лифта, который, пыхтя и кряхтя, поднял их на шестой этаж. Селия смотрела на покрытый зеленым линолеумом пол, покачиваясь от вибрации лифта, от внезапных, на каждом этаже, сотрясений этого ящика из дерева и стекла. Пусть это длится годы, века, пусть всегда будет так, нет, непостижимо, я в лифте рядом с Элен, я приближаюсь к квартире Элен. Никто ее не знает, подумала я, когда лифт с каким-то всхлипом остановился и я увидела, что Элен, вытолкнув чемодан и ища в сумочке ключ, выходит, никто из наших не бывал в этой квартире, разве что Хуан, возможно, смотрел иногда с улицы на ее окна и спрашивал себя, какие там комнаты, где у Элен лежит сахар, а где пижамы. О да, Хуан, наверно, приходил вечерами сюда на угол, высматривал свет в окнах шестого этажа и курил сигареты одну за другой, прислонясь к этой стене с рекламами. Элен сразу решила, что первой пойдет мыться, чтобы заняться ужином, пока я буду принимать душ. О да, доктор, конечно, доктор. Я услышала шум воды и опустилась в кресло так, что затылком оперлась на его спинку; я не была счастлива, это было что-то другое, что-то вроде награды за то, чего я даже не сделала, награды вообще, некоей благодати. Мой сосед или Калак посмеялись бы над такими словами, они все смеялись надо мной, когда я говорила что-нибудь такое, чего они терпеть не могли. Элен мне уже отвела часть стенного шкафа, точно все указала, прежде чем запереться в ванной; я открыла чемодан, куда не положила того, что было необходимо, зато второпях и в ярости сунула коробку цветных карандашей; путеводитель по Голландии и пачку карамелек. Правда, там все же оказались три летних платья, пара туфель и книга стихов Арагона.
— Ты мойся зеленой губкой, — сказала Элен. — Полотенце твое тоже зеленое.
Я вошла в ванную (но, значит, Элен не такая, вот у Элен флаконы с экстрактами для ванны и полотенца чудесной расцветки — мое зеленое, — но, значит, Элен, ах если бы мой сосед и Телль могли увидеть эти полочки, ах — если бы Хуан, но, значит, Элен не такая); что за наслаждение, вода струится по спине, и запах фиалкового мыла, которое скользит в руке, как вьюн, а теперь вытремся зеленым полотенцем, которое Элен повесила на вешалку слева, мое белье будет также в шкафу лежать слева, и наверняка я буду спать на левой стороне кровати. Сами вещи направляли меня, надо только слушаться указаний Элен, — зеленый цвет, левая сторона. Квартирка была небольшая, и Элен обставила ее очень удачно (как тут не вспомнить мой дом, эту необозримую буржуазную квартиру времен Османна, где тебя теснят дюжины ненужных стульев, и комодов, и столов, и консолей, стоящих именно там, где им стоять не следует, а также мои родители, и брат, и, так часто, жена брата, и два кота, и прислуга). Здесь такой нежный аромат, суховатый и терпкий, а там запахи нафталина, скипидара, ношеного платья, жакетов из кошачьего меха, таблеток от кашля, кухонных паров, век впитывавшихся в обои, зловонного старческого кашля. И освещение тут особенное, оно есть и вроде его нет, оно такое мягкое, что, излучаясь от ламп гостиной или спальни, сливается с воздухом, это тебе не тяжелые холодные люстры, не чередование темных углов и ярко освещенных полос, в которых мы то появляемся, то исчезаем, как идиотские марионетки. О, теперь чудесно запахло поджаренным хлебом и яичницей, я так спешу одеться, что вхожу в кухню с чулком в руке, когда Элен заканчивает накрывать на стол. Ну, ясно, с чулком в руке, а лицо лоснится от мытья и восхищения, бедняжка, как завороженная, смотрит на тарелки и стаканы. «Живей, а то остынет», — сказала я, и лишь тогда она натянула чулок, немного покрутилась, пристегивая его, и уселась перед своей тарелкой с таким голодным и счастливым лицом, что мне стало смешно.
Яичница с ветчиной была чудо, были божоле и швейцарский сыр, а еще они поделили пополам апельсин и грушу, потом Элен приготовила кофе по-итальянски и объяснила, где что находится, чтобы утром приготовлением завтрака занялась Селия. А та, все еще сияющая, старалась запомнить: зеленое полотенце, левая сторона, завтрак. Да, доктор, конечно, доктор, и думала, как бы вчуже, что мужчину такая мелочная точность, наверно, раздражала бы.
— У меня все будет падать из рук, — сказала Селия. — Вот увидишь, я разобью тебе чашку или что другое.
— Возможно, но, если ты уж заранее заявляешь…
— А сахар я найду? Ты же будешь спать, я не захочу тебя будить. Ах да, он здесь, в этом ящике. Ложечки…
— Дуреха, — сказала Элен. — Все сразу для тебя чересчур много. Постепенно научишься.
Да, доктор, конечно, доктор, я научусь; а вот кто не научится, так это ты, безупречная укладчица сахара и чашек. Как бы тебя кольнуть, заставить чуть-чуть смутиться, в чем-то нарушить свое совершенство? А ведь ты не такая, я-то знаю, что ты не такая, что все эти штуки — зеленый цвет и третья полка — вроде математически рассчитанной защиты твоего одиночества, нечто такое, что мужчина смел бы одним взмахом руки, даже о том не ведая, между двумя поцелуями и прожигающей ковер сигаретой. Хуан. Нет, именно не Хуан, потому что он на свой лад тоже слишком любит ковры, по другой причине, но любит; потому не Хуан, и именно потому она такая.
— Я устала, — протянула Селия, откидываясь в кресле. — Здесь так хорошо, вроде как перед началом фильма или концерта, знаешь, будто кошка мурлычет в животе.
— Можем послушать концерт, если хочешь, — сказала Элен. — Пойдем в гостиную, я захвачу кофейник.
И вот долгое забытье, блаженство мурлыкающей кошки, пластинка со струнным трио, Филипп Моррис и цыгане, между нами низкий столик, бутылка коньяку как теплящийся огонек. И можно говорить, говорить, как бы уступая медленно наплывающему сну, и сидеть в тепле с кем-то вроде Элен, которая курит и маленькими глотками пьет коньяк и слушает, как говорит девочка, любящая сыр «бебибел», между тем как где-то сзади, где-то сзади, где-то там — причем надо определить где, и смутно; в общем-то, понимаешь, что где-то сзади или в глубине, во всяком случае, в области, отчужденной от того, что происходит здесь, — надо судорожно ждать, пока лифт не дойдет до этажа, где ее ждут, но этаж этот она не указала на табло, потому что в лифте нет табло, это белая сверкающая кабина, совершенно голая, в которой, стоит случайно повернуться, уже не сможешь разглядеть, где дверь, и ты ждешь, держа пакет с желтой тесемкой, которая режет пальцы. Но лифт остановится, дверь бесшумно откроется, и на тебя надвинется бесконечная перспектива коридора, уставленного старыми плетеными креслами, с рядом гостиничных дверей, на которых портьеры с бахромой и выцветшими кистями, и отель этот никак не вяжется с хирургически чистым голым лифтом, но еще до того кабина на миг приостановится, это даже не остановка, а минутное замедление хода, и потом пойдет опять, а Элен, как всегда, будет знать, что теперь кабина движется горизонтально по одному из многих поворотов зигзага, которыми в городе никого не удивишь, как не удивляет и то, что в окошко теперь видны крыши и башни, огни на большом проспекте в глубине и блики канала, когда кабина проходит по мосту, невидимому для той, что едет в лифте, придерживая теперь пакет обеими руками и не желая опустить на пол, словно она обязана держать его, хотя тяжесть пакета возрастает до нестерпимого, пока наконец дверь не открылась на одном из верхних этажей отеля, и Элен со вздохом облегчения ставит на край столика рюмку с коньяком.
— Тебе надо бы отдохнуть, — сказала Селия. — После того, что там случилось сегодня… Если хочешь, я приготовлю еще кофе, нам обеим это не помешает. Я больше не буду болтать, я, знаешь, такая болтушка.
— О, я иногда и не слушаю тебя. Мне приятно, что ты здесь, в тебе столько живости.
— Во мне, живости? Ну знаете, доктор, вы говорите, как моя мама. Что за мания напускать на себя?.. Прости, молчу. Но, право, ты иногда такая. Во мне живости не больше, чем в тебе. Заметь, я говорю не о тебе, я говорю о себе, и это ты мне не можешь запретить. Ах, Элен, ей-богу, я не знаю, как себя вести с тобою. Ты такая. А иногда ведь хочется, чтобы… Merde, alors [60]. He смотри на меня так.
— Хорошие девочки не говорят гадких слов.
— Merde, alors, — повторила Селия, засовывая два пальца в рот, будто готовясь грызть ногти, у нее есть такая привычка. Мы обе разом рассмеялись, сварили еще кофе и в заключение поговорили о друзьях в Лондоне и о письме Николь, которое Селия получила в то утро. Всякий раз, когда речь заходила о друзьях, мне было забавно, что Селия о Хуане упоминала вскользь и как бы мимоходом, а ведь Хуан и Телль играли с ней как с кошечкой, засыпали ее подарками и прогулками и, возвращаясь в Париж, вечно спорили из-за нее с моим соседом и с Поланко, вели долгие дебаты в «Клюни», похваляясь взятыми за месяц билетами в театр, экскурсиями в зоопарк в Венсенне, интересными докладами и уик-эндами в садоводческой школе, где работал Поланко. Невозможно обо всем этом говорить, не упоминая Хуана; и невозможно, чтобы Селия понимала — я-то ей этого никогда не скажу, — что его имя для меня как иные духи, которые и влекут, и отталкивают, как искушение погладить спинку золотистой лягушки, зная, что пальцы ощутят что-то противно клейкое. Как сказать об этом кому бы то ни было, даже если тебе никогда не узнать, что звук твоего имени, твой образ в чужом сознании меня обнажает и ранит, бросает мне в лицо меня самое с тем абсолютным бесстыдством, которое ни в зеркалах, ни в любовных объятиях, ни в беспощадной рефлексии никогда не бывает столь жестоким; а ведь я по-своему люблю тебя, и в этой любви твой приговор, она делает тебя моим обличителем, который, именно потому, что любит меня и любим, меня обнажает, разоблачает, показывает мне, какова я на самом деле, — да, меня томит страх, но я никогда об этом не скажу, я превращаю свой страх в силу, помогающую мне жить так, как я живу. Такой меня и увидела Селия, такой, чувствую, она видит и осуждает меня и четкий механизм моей жизни. Как в моей работе, так и во всем остальном я боюсь глубокого вторжения в свою жизнь, нарушения жесткого порядка своей житейской азбуки, я та Элен, которая отдавала свое тело лишь при уверенности, что ее не любят, и именно поэтому — чтобы отделить настоящее от будущего, чтобы никто потом не приходил стучаться в ее дверь во имя чувства.
— Они такие, — сказала Селия. — Смотри, что мне пишет Николь, вот этот абзац. Они уже совсем того.
— Веселые самоубийцы, — сказала Элен. — Нет, среди них нет сумасшедших, как среди нас. Как раз сегодня днем я подумала, что не всякий может сойти с ума, это надо заслужить. Понимаешь, это не то, что смерть, это не такой полный абсурд, как смерть, или паралич, или слепота. Среди нас есть такие, что притворяются сумасшедшими просто от тоски или от желания бросить вызов; иногда, правда, само притворство приводит… Но им это не удастся. Во всяком случае, Маррасту не удастся, прекрасно и то, что он забавляется и будоражит весь Лондон.
— Николь такая грустная, — сказала Селия. — Она пишет про Телль, ей хотелось бы, чтобы Телль была рядом. Телль, пишет она, всегда прибавляет ей немножко жизни.
— О, вспомнила! — внезапно сказала Элен. — Ты любишь кукол? Посмотри, что мне прислала Телль из Вены. Кстати, о сумасшествии, я никак не пойму, почему она прислала мне куклу, Телль никогда мне ничего не дарила, да и я ей. И вдруг из Вены. Разве что Хуан, но тогда это еще более бессмысленно.
Селия минутку смотрела на нее, потом опустила глаза, чтобы поглядеть на куклу, которую ей протянула Элен. Ей хотелось вставить слово, сказать, что, возможно, и так, что Хуану, возможно, захотелось сделать ей подарок, и тогда — но что тогда и с чего бы это Хуану пользоваться Телль как ширмой, даже напротив, воспользоваться Телль в таком деле было бы нетактично, хотя Элен ничуть не тревожило, что Телль любовница Хуана; в любом случае лучше помолчать, но тогда почему Элен назвала Хуана, назвала так, будто хочет нарушить вето, приглашает говорить о Хуане, чтобы Хуан вошел в нашу беседу, в которой уже прошли чередой имена всех друзей. Мне вспомнилась маленькая сценка, при которой я присутствовала, не придав ей значения, но которую поняла потом, когда их узнала поближе. Странная такая. Мы сидели на террасе кафе на площади Республики — почему нас туда занесло, не знаю, вообще-то мы этот район не любили, но, возможно, то была одна из тех бессмысленных встреч, какие устраивал Калак или мой сосед, — и вот, когда нам принесли кофе, и кто-то передавал сахарницу, и чьи-то пальцы погружались в нее и вынимали кусочки сахара, я в эту минуту посмотрела на сахарницу, возможно в ожидании своей очереди, и увидела, как Хуан запустил туда два длинных, тонких пальца, похожих на пальцы хирурга, который у меня вырезал аппендицит, потом эти искусные пальцы хирурга появились, неся кубик рафинада как бы в клюве, но вместо того, чтобы бросить его в свою чашку, они двинулись к чашке Элен и мягко опустили в нее кубик, и я увидела — а я еще мало их знала и потому это не забылось, — я увидела, что Элен смотрит на Хуана, смотрит взглядом, который никому не показался бы странным, если бы одновременно не видеть лицо Хуана, и я почувствовала, что тут что-то не так, что это отказ, безусловное «нет» этому движению Хуана, этому куску сахара, который Хуан опустил в кофе Элен, и Хуан, видно, понял, он резко отдернул руку и даже не взял себе сахару, лишь секунду поглядел на Элен, затем потупился, ну будто вдруг ощутил усталость, или отключился, или с горечью покорился несправедливости. И только тогда Элен сказала: «Спасибо».
— Нелепый подарок, — сказала Элен. — Но в этом его прелесть, надеюсь, мне не грозит, что Телль станет посылать коробки венского шоколада. Жаль, что я к куклам равнодушна.
— Но эта очень миленькая, она особенная, — сказала Селия, осматривая куклу со всех сторон. — Так и хочется скинуть лет десять, чтобы поиграть с ней, смотри, какое у нее бельишко, она же полностью одета, вот трусики, даже soutien-gorge [61] есть, и в этом что-то порочное, если подумать, личико-то у нее совсем детское.
Как у тебя самой. Я с трудом сдерживаю улыбку, когда слышу эти слова: «Так и хочется скинуть лет десять». Это ей-то, которая пять лет назад наверняка еще играла с медвежонком и куклой, умывала их, кормила. Даже в ее побеге из дому есть что-то от игры в куклы, это каприз, он пройдет при первых трудностях, при малейшем щелчке по носу, который ей даст жизнь. Одна кукла играет другой куклой, теперь у меня в доме две куклы, безумие заразительно. Но так лучше, по крайней мере в этот вечер, и, в общем-то, вполне можно понять тех сумасшедших, что на свой лад играют в куклы там, в Лондоне, и Хуана, играющего с Телль, и Телль, посылающую мне куклу просто так, потому что это забавно. А ты читала, Селия, что произошло на этой неделе в Бурунди? О, конечно, ты, скорее всего, и не знаешь о существовании Бурунди, а ведь это независимое и суверенное государство. Я тоже о нем не знала, но на это есть «Монд». Так вот, дорогая, в Бурунди произошло восстание; мятежники захватили всех депутатов и сенаторов, около девяноста человек, и всех скопом расстреляли. Почти в те же часы король Бурунди, чье имя не выговоришь, зато оно снабжено безупречно римским «III», встречался здесь с де Голлем, торжественная церемония в зале с зеркалами, комплименты и, вероятно, что-то насчет технической помощи и прочее. Как же не понять, что Марраст и Телль, которые чувствительны к таким вещам, и даже Хуан, правда менее чувствительный, потому что отчасти этим кормится, решили, что ничего другого не остается, как отравить жизнь директору музея или же немедленно послать куклу одинокой подруге на улице Кле?
— Хочется ее искупать, — сказала Селия, которую мало тревожила судьба парламентариев Бурунди, — покормить, сменить пеленки. Но, знаешь, когда к ней присмотришься, видишь, что это не дитя, и отнюдь…
— Привет, — сказал Поланко. — Вы пришли как раз вовремя, групповая работа устраняет ошибки в параллаксе и тому подобное.
Он погрузил электробритву по самый шнур, и из глубин овсянки пошел некий первозданный гул, нечто подобное, верно, слышалось в плейстоцене или в огромных папоротниковых лесах. Однако дальше гула дело не шло, хотя мой сосед сразу включился в группу наблюдения, едва успев скинуть пиджак и бросить портфель на кровать, — и вообще в комнате царила сугубо научная атмосфера, которая сулила великие свершения.
— А можно узнать, для чего это? — спросил мой сосед так через четверть часа.
— Не порть себе нервы, — посоветовал Калак. — Он уже неделю этим занимается, лучше ему не мешать.
И словно бы в этот миг наступила решающая фаза, Поланко покрутил электробритвою в кастрюльке, и овсянка покрылась рябью, обнаруживая все симптомы близящегося извержения на никарагуанских плоскогорьях, даже струйка дыма взвилась, но тут внезапно сорвалась какая-то гайка, и опыт пришлось сразу прекратить.
— Только подумать, продают ее тебе с гарантией на три года, — проворчал Поланко. — Теперь четверть часа уйдет на то, чтобы очистить ее от каши и опять навинтить гайку, уже пятый раз у меня это случается, вот дьявол.
— Пусть он работает, — предложил Калак, — а покамест мы вдвоем обсудим ситуацию.
Поланко, нахмурившись, принялся зубной щеткой чистить электробритву. И тут, к великому удивлению моего соседа, зазвонил телефон in every room [55], и Калак с важным видом взял трубку; это лютнист спрашивал, можно ли сказать «Je très fort vous aime» [56] и нет ли других, более действенных, но столь же правильных формулировок.
— Объясни ему, что ты не его учитель, тем паче по телефону, — мрачно сказал Поланко. — Если он начнет позволять себе такое, нам житья не будет, а у меня, понимаешь, в самом разгаре эксперимент.
— Oui, oui [57], — говорил Калак. — Non, c’est pas comme ça, Austin, my boy, bien sur qu’elle vous tomberait dans les bras raide morte, c’est le cas de le dire. Comment? Listen, old man, il faudrait demander ça à votre professeur, le très noble monsieur Marrast. Moi je suis bon pour un petit remplacement de temps en temps, mais le français, vous savez… D’accord il n’est pas là pour l’instant mais enfin, passez-lui un coup de fil plus tard, bon sang. Oui, oui, la baguala, c’est ça, tout ce que vous voudrez. Oui, parfait [58]. «Я свободен (я полон сил) готов любить», mettez du sentiment sur «любить». Allez, bye bye et bonne continuation [59].
— Он за это утро уже третий раз звонит, — сказал Калак, открывая две бутылки пива. — Я, братец, ужасно огорчен, что не могу предложить тебе вина.
— Марраст мне писал про какую-то глыбу антрацита и какое-то растение, — сказал мой сосед.
Пока они пили пиво, Калак принялся ему объяснять, и некоторое время речь шла о всякой всячине, на первый взгляд ничуть не напоминая настоящий разговор, такой, в котором идет обмен новостями и впечатлениями, излюбленное занятие наших дикарей, точно они обсуждают, почем нынче селедка на рынке на улице Де-Бюси, но теперь речь шла прежде всего о Николь и о Маррасте, особенно о Николь, и притом в тоне досадливо-пренебрежительном, у нас ведь был молчаливый уговор, что такие проблемы решаются не коллективно и тем более не обсуждаются, не говоря уж о том, что их и проблемами-то не назовешь. Я продолжал чистить зубной щеткой электробритву, которая была вся в каше, и заодно поставил снова разогреваться овсянку, чтобы экспериментально выяснить возможность двигательных импульсов по касательной. Моей идеей было получить непрерывное и равномерное извержение овсянки, которая, например, покрыла бы расстояние от кастрюли до словаря Эпплтона (принадлежащего Калаку), разумеется, поверх растеленной старой газеты для промежуточных попаданий. Мой сосед и Калак обсуждали положение Николь, словно что-то понимали, словно тут можно было что-то сделать; я же размышлял о двигателе сенокосилки, который мне предложили в садоводческой школе Бонифаса Пертёйля и который в общих чертах имел те же характеристики, что и двигатель электробритвы, то есть приводил в движение ряд тангенциально расположенных валиков. Моя идея заключалась в том, чтобы этот двигатель поставить на лодку и поплыть по пруду у садоводческой школы, а поскольку на работе в заведении Бонифаса Пертёйля у меня было немало свободных часов — не то что в действительности свободных, но просто я укрывался где-нибудь на плантациях и делал, что мне захочется, вдали от чужих глаз, не говоря о том, что крутил роман с дочкой Бонифаса Пертёйля, — представилось вполне разумным установить двигатель сенокосилки на старой, никому не нужной лодке, которую надо только с помощью Калака проконопатить, и потом курсируй себе на пруду во всех направлениях, можно даже карпов удить и форелей, если они там есть. Вот почему, пока мой сосед сообщал Калаку парижские новости, а Калак знакомил его с делом Гарольда Гарольдсона и с упованиями Марраста в области косвенного воздействия, я следил за тем, чтобы овсянка достигла температуры, наиболее близкой к той, какую может иметь вода в пруду в июне месяце, учитывая различие в плотности исследуемых субстанций, ибо единственным способом убедиться в применимости двигателя сенокосилки в качестве водяной турбины было погрузить электробритву в возможно более плотную субстанцию, во всяком случае, более густую, чем вода, и, если овсянка извергнется в направлении Эпплтона — что пока еще не произошло, — будет достигнута немалая степень уверенности в эффективной работе двигателя сенокосилки в воде. Вторичное согревание овсянки имело дополнительной целью сообщить этой несъедобной пище пластичность, каковая, не ослабляя ее сопротивления, столь необходимого для проверки эффективности системы, позволила бы валикам двигать ее с неким усилием, которое будет прямо пропорционально скорости лодки на пруду в середине июня.
— А что, если пойти проведать Марраста, — в двадцатый раз сказал мой сосед.
— Погоди минутку, — попросил Поланко, — мне кажется, сейчас возникло сочетание оптимальных условий.
— Марраст занят отправкой глыбы антрацита во Францию, — заметил Калак, — но все равно, мы можем встретиться с Николь, в конце-то концов, мне сдается, ты ради нее приехал.
— Сказать тебе правду, мне не очень-то ясно, ради чего я приехал, — сказал мой сосед. — В Париже, там вроде как после отступления армии, в последний раз, когда я заглянул в кафе, бедняга Курро из-за нашего отсутствия был сам не свой.
— С ними что-то случилось в Италии, — подытожил Калак. — Сами-то они мало говорят, но, знаешь, у каждого есть свой радар, чувствуешь посторонние предметы на большом расстоянии.
— Бедная Николь, бедные они оба. Ясно, что-то с ними случилось в Италии, но на самом-то деле это случилось куда раньше. Чует мое сердце, за нашим столиком будет все более пусто. Разве что когда-нибудь приду я с Освальдом и с Сухим Листиком.
— А мы? — сказал Калак. — Не понимаю, почему бы нам не прийти, даже если перестанет ходить Хуан и мы больше не увидим там Николь. Но ты прав, столик наш опустеет… Прости, я, видать, выпил слишком много пива, этот напиток размягчает, как говаривал негр Акоста. Ах, если б ты его знал!
— Твои заокеанские воспоминания меня всегда восхищают, — сказал мой сосед. — В общем, ничего не сделаешь, если замахнешься на многое, зато иногда случается, что… Но к чему толковать об этих вещах, не правда ли?
Тут изрядная струя овсянки, явно отклонившись от намеченной Поланко траектории, покрыла некое расстояние, достаточное для того, чтобы шмякнуться на правое колено Калака, который в бешенстве вскочил.
— Ну и кретин же ты, — сказал он голосом, ничуть от пива не смягчившимся. — За всю мою собачью жизнь не видел я большего бурдака.
— Вместо того чтобы поздравить с успехом в моих исследованиях, он думает только о своих брюках, эх ты, финтихлюпик законченный.
— Счетик из химчистки оплатите вы, дон.
— Когда вернете мне два фунта, которые я вам дал вот уже больше трех недель тому назад, еще как из поезда выходили.
— Там и пятнадцати шиллингов не было, — сказал Калак, вытирая овсянку оконной шторой.
Так обстояли дела, когда позвонила Николь и сообщила, что в Лондон приехала Телль. Еще одна, вздохнул Поланко, убирая научные принадлежности с миной, какая была бы у Галилея в сходной ситуации.
Они охотно прошли бы пешком до дома Элен, но чемодан и пакет с книгами Селии были слишком тяжелыми. Вот наконец они вышли из такси на улице Кле. Селия направилась вперед с чемоданом, и у Элен, пока она расплачивалась с таксистом, было мгновение, когда в ее усталом мозгу все смешалось; неужто опять, смутно подумалось ей, придется идти, неся в руке пакет, теперь пакет с книгами Селии, а прежде был другой пакет, перевязанный желтой тесемкой, который ей надо было кому-то передать в отеле города?
Они едва уместились вдвоем в ветхой кабине гидравлического лифта, который, пыхтя и кряхтя, поднял их на шестой этаж. Селия смотрела на покрытый зеленым линолеумом пол, покачиваясь от вибрации лифта, от внезапных, на каждом этаже, сотрясений этого ящика из дерева и стекла. Пусть это длится годы, века, пусть всегда будет так, нет, непостижимо, я в лифте рядом с Элен, я приближаюсь к квартире Элен. Никто ее не знает, подумала я, когда лифт с каким-то всхлипом остановился и я увидела, что Элен, вытолкнув чемодан и ища в сумочке ключ, выходит, никто из наших не бывал в этой квартире, разве что Хуан, возможно, смотрел иногда с улицы на ее окна и спрашивал себя, какие там комнаты, где у Элен лежит сахар, а где пижамы. О да, Хуан, наверно, приходил вечерами сюда на угол, высматривал свет в окнах шестого этажа и курил сигареты одну за другой, прислонясь к этой стене с рекламами. Элен сразу решила, что первой пойдет мыться, чтобы заняться ужином, пока я буду принимать душ. О да, доктор, конечно, доктор. Я услышала шум воды и опустилась в кресло так, что затылком оперлась на его спинку; я не была счастлива, это было что-то другое, что-то вроде награды за то, чего я даже не сделала, награды вообще, некоей благодати. Мой сосед или Калак посмеялись бы над такими словами, они все смеялись надо мной, когда я говорила что-нибудь такое, чего они терпеть не могли. Элен мне уже отвела часть стенного шкафа, точно все указала, прежде чем запереться в ванной; я открыла чемодан, куда не положила того, что было необходимо, зато второпях и в ярости сунула коробку цветных карандашей; путеводитель по Голландии и пачку карамелек. Правда, там все же оказались три летних платья, пара туфель и книга стихов Арагона.
— Ты мойся зеленой губкой, — сказала Элен. — Полотенце твое тоже зеленое.
Я вошла в ванную (но, значит, Элен не такая, вот у Элен флаконы с экстрактами для ванны и полотенца чудесной расцветки — мое зеленое, — но, значит, Элен, ах если бы мой сосед и Телль могли увидеть эти полочки, ах — если бы Хуан, но, значит, Элен не такая); что за наслаждение, вода струится по спине, и запах фиалкового мыла, которое скользит в руке, как вьюн, а теперь вытремся зеленым полотенцем, которое Элен повесила на вешалку слева, мое белье будет также в шкафу лежать слева, и наверняка я буду спать на левой стороне кровати. Сами вещи направляли меня, надо только слушаться указаний Элен, — зеленый цвет, левая сторона. Квартирка была небольшая, и Элен обставила ее очень удачно (как тут не вспомнить мой дом, эту необозримую буржуазную квартиру времен Османна, где тебя теснят дюжины ненужных стульев, и комодов, и столов, и консолей, стоящих именно там, где им стоять не следует, а также мои родители, и брат, и, так часто, жена брата, и два кота, и прислуга). Здесь такой нежный аромат, суховатый и терпкий, а там запахи нафталина, скипидара, ношеного платья, жакетов из кошачьего меха, таблеток от кашля, кухонных паров, век впитывавшихся в обои, зловонного старческого кашля. И освещение тут особенное, оно есть и вроде его нет, оно такое мягкое, что, излучаясь от ламп гостиной или спальни, сливается с воздухом, это тебе не тяжелые холодные люстры, не чередование темных углов и ярко освещенных полос, в которых мы то появляемся, то исчезаем, как идиотские марионетки. О, теперь чудесно запахло поджаренным хлебом и яичницей, я так спешу одеться, что вхожу в кухню с чулком в руке, когда Элен заканчивает накрывать на стол. Ну, ясно, с чулком в руке, а лицо лоснится от мытья и восхищения, бедняжка, как завороженная, смотрит на тарелки и стаканы. «Живей, а то остынет», — сказала я, и лишь тогда она натянула чулок, немного покрутилась, пристегивая его, и уселась перед своей тарелкой с таким голодным и счастливым лицом, что мне стало смешно.
Яичница с ветчиной была чудо, были божоле и швейцарский сыр, а еще они поделили пополам апельсин и грушу, потом Элен приготовила кофе по-итальянски и объяснила, где что находится, чтобы утром приготовлением завтрака занялась Селия. А та, все еще сияющая, старалась запомнить: зеленое полотенце, левая сторона, завтрак. Да, доктор, конечно, доктор, и думала, как бы вчуже, что мужчину такая мелочная точность, наверно, раздражала бы.
— У меня все будет падать из рук, — сказала Селия. — Вот увидишь, я разобью тебе чашку или что другое.
— Возможно, но, если ты уж заранее заявляешь…
— А сахар я найду? Ты же будешь спать, я не захочу тебя будить. Ах да, он здесь, в этом ящике. Ложечки…
— Дуреха, — сказала Элен. — Все сразу для тебя чересчур много. Постепенно научишься.
Да, доктор, конечно, доктор, я научусь; а вот кто не научится, так это ты, безупречная укладчица сахара и чашек. Как бы тебя кольнуть, заставить чуть-чуть смутиться, в чем-то нарушить свое совершенство? А ведь ты не такая, я-то знаю, что ты не такая, что все эти штуки — зеленый цвет и третья полка — вроде математически рассчитанной защиты твоего одиночества, нечто такое, что мужчина смел бы одним взмахом руки, даже о том не ведая, между двумя поцелуями и прожигающей ковер сигаретой. Хуан. Нет, именно не Хуан, потому что он на свой лад тоже слишком любит ковры, по другой причине, но любит; потому не Хуан, и именно потому она такая.
— Я устала, — протянула Селия, откидываясь в кресле. — Здесь так хорошо, вроде как перед началом фильма или концерта, знаешь, будто кошка мурлычет в животе.
— Можем послушать концерт, если хочешь, — сказала Элен. — Пойдем в гостиную, я захвачу кофейник.
И вот долгое забытье, блаженство мурлыкающей кошки, пластинка со струнным трио, Филипп Моррис и цыгане, между нами низкий столик, бутылка коньяку как теплящийся огонек. И можно говорить, говорить, как бы уступая медленно наплывающему сну, и сидеть в тепле с кем-то вроде Элен, которая курит и маленькими глотками пьет коньяк и слушает, как говорит девочка, любящая сыр «бебибел», между тем как где-то сзади, где-то сзади, где-то там — причем надо определить где, и смутно; в общем-то, понимаешь, что где-то сзади или в глубине, во всяком случае, в области, отчужденной от того, что происходит здесь, — надо судорожно ждать, пока лифт не дойдет до этажа, где ее ждут, но этаж этот она не указала на табло, потому что в лифте нет табло, это белая сверкающая кабина, совершенно голая, в которой, стоит случайно повернуться, уже не сможешь разглядеть, где дверь, и ты ждешь, держа пакет с желтой тесемкой, которая режет пальцы. Но лифт остановится, дверь бесшумно откроется, и на тебя надвинется бесконечная перспектива коридора, уставленного старыми плетеными креслами, с рядом гостиничных дверей, на которых портьеры с бахромой и выцветшими кистями, и отель этот никак не вяжется с хирургически чистым голым лифтом, но еще до того кабина на миг приостановится, это даже не остановка, а минутное замедление хода, и потом пойдет опять, а Элен, как всегда, будет знать, что теперь кабина движется горизонтально по одному из многих поворотов зигзага, которыми в городе никого не удивишь, как не удивляет и то, что в окошко теперь видны крыши и башни, огни на большом проспекте в глубине и блики канала, когда кабина проходит по мосту, невидимому для той, что едет в лифте, придерживая теперь пакет обеими руками и не желая опустить на пол, словно она обязана держать его, хотя тяжесть пакета возрастает до нестерпимого, пока наконец дверь не открылась на одном из верхних этажей отеля, и Элен со вздохом облегчения ставит на край столика рюмку с коньяком.
— Тебе надо бы отдохнуть, — сказала Селия. — После того, что там случилось сегодня… Если хочешь, я приготовлю еще кофе, нам обеим это не помешает. Я больше не буду болтать, я, знаешь, такая болтушка.
— О, я иногда и не слушаю тебя. Мне приятно, что ты здесь, в тебе столько живости.
— Во мне, живости? Ну знаете, доктор, вы говорите, как моя мама. Что за мания напускать на себя?.. Прости, молчу. Но, право, ты иногда такая. Во мне живости не больше, чем в тебе. Заметь, я говорю не о тебе, я говорю о себе, и это ты мне не можешь запретить. Ах, Элен, ей-богу, я не знаю, как себя вести с тобою. Ты такая. А иногда ведь хочется, чтобы… Merde, alors [60]. He смотри на меня так.
— Хорошие девочки не говорят гадких слов.
— Merde, alors, — повторила Селия, засовывая два пальца в рот, будто готовясь грызть ногти, у нее есть такая привычка. Мы обе разом рассмеялись, сварили еще кофе и в заключение поговорили о друзьях в Лондоне и о письме Николь, которое Селия получила в то утро. Всякий раз, когда речь заходила о друзьях, мне было забавно, что Селия о Хуане упоминала вскользь и как бы мимоходом, а ведь Хуан и Телль играли с ней как с кошечкой, засыпали ее подарками и прогулками и, возвращаясь в Париж, вечно спорили из-за нее с моим соседом и с Поланко, вели долгие дебаты в «Клюни», похваляясь взятыми за месяц билетами в театр, экскурсиями в зоопарк в Венсенне, интересными докладами и уик-эндами в садоводческой школе, где работал Поланко. Невозможно обо всем этом говорить, не упоминая Хуана; и невозможно, чтобы Селия понимала — я-то ей этого никогда не скажу, — что его имя для меня как иные духи, которые и влекут, и отталкивают, как искушение погладить спинку золотистой лягушки, зная, что пальцы ощутят что-то противно клейкое. Как сказать об этом кому бы то ни было, даже если тебе никогда не узнать, что звук твоего имени, твой образ в чужом сознании меня обнажает и ранит, бросает мне в лицо меня самое с тем абсолютным бесстыдством, которое ни в зеркалах, ни в любовных объятиях, ни в беспощадной рефлексии никогда не бывает столь жестоким; а ведь я по-своему люблю тебя, и в этой любви твой приговор, она делает тебя моим обличителем, который, именно потому, что любит меня и любим, меня обнажает, разоблачает, показывает мне, какова я на самом деле, — да, меня томит страх, но я никогда об этом не скажу, я превращаю свой страх в силу, помогающую мне жить так, как я живу. Такой меня и увидела Селия, такой, чувствую, она видит и осуждает меня и четкий механизм моей жизни. Как в моей работе, так и во всем остальном я боюсь глубокого вторжения в свою жизнь, нарушения жесткого порядка своей житейской азбуки, я та Элен, которая отдавала свое тело лишь при уверенности, что ее не любят, и именно поэтому — чтобы отделить настоящее от будущего, чтобы никто потом не приходил стучаться в ее дверь во имя чувства.
— Они такие, — сказала Селия. — Смотри, что мне пишет Николь, вот этот абзац. Они уже совсем того.
— Веселые самоубийцы, — сказала Элен. — Нет, среди них нет сумасшедших, как среди нас. Как раз сегодня днем я подумала, что не всякий может сойти с ума, это надо заслужить. Понимаешь, это не то, что смерть, это не такой полный абсурд, как смерть, или паралич, или слепота. Среди нас есть такие, что притворяются сумасшедшими просто от тоски или от желания бросить вызов; иногда, правда, само притворство приводит… Но им это не удастся. Во всяком случае, Маррасту не удастся, прекрасно и то, что он забавляется и будоражит весь Лондон.
— Николь такая грустная, — сказала Селия. — Она пишет про Телль, ей хотелось бы, чтобы Телль была рядом. Телль, пишет она, всегда прибавляет ей немножко жизни.
— О, вспомнила! — внезапно сказала Элен. — Ты любишь кукол? Посмотри, что мне прислала Телль из Вены. Кстати, о сумасшествии, я никак не пойму, почему она прислала мне куклу, Телль никогда мне ничего не дарила, да и я ей. И вдруг из Вены. Разве что Хуан, но тогда это еще более бессмысленно.
Селия минутку смотрела на нее, потом опустила глаза, чтобы поглядеть на куклу, которую ей протянула Элен. Ей хотелось вставить слово, сказать, что, возможно, и так, что Хуану, возможно, захотелось сделать ей подарок, и тогда — но что тогда и с чего бы это Хуану пользоваться Телль как ширмой, даже напротив, воспользоваться Телль в таком деле было бы нетактично, хотя Элен ничуть не тревожило, что Телль любовница Хуана; в любом случае лучше помолчать, но тогда почему Элен назвала Хуана, назвала так, будто хочет нарушить вето, приглашает говорить о Хуане, чтобы Хуан вошел в нашу беседу, в которой уже прошли чередой имена всех друзей. Мне вспомнилась маленькая сценка, при которой я присутствовала, не придав ей значения, но которую поняла потом, когда их узнала поближе. Странная такая. Мы сидели на террасе кафе на площади Республики — почему нас туда занесло, не знаю, вообще-то мы этот район не любили, но, возможно, то была одна из тех бессмысленных встреч, какие устраивал Калак или мой сосед, — и вот, когда нам принесли кофе, и кто-то передавал сахарницу, и чьи-то пальцы погружались в нее и вынимали кусочки сахара, я в эту минуту посмотрела на сахарницу, возможно в ожидании своей очереди, и увидела, как Хуан запустил туда два длинных, тонких пальца, похожих на пальцы хирурга, который у меня вырезал аппендицит, потом эти искусные пальцы хирурга появились, неся кубик рафинада как бы в клюве, но вместо того, чтобы бросить его в свою чашку, они двинулись к чашке Элен и мягко опустили в нее кубик, и я увидела — а я еще мало их знала и потому это не забылось, — я увидела, что Элен смотрит на Хуана, смотрит взглядом, который никому не показался бы странным, если бы одновременно не видеть лицо Хуана, и я почувствовала, что тут что-то не так, что это отказ, безусловное «нет» этому движению Хуана, этому куску сахара, который Хуан опустил в кофе Элен, и Хуан, видно, понял, он резко отдернул руку и даже не взял себе сахару, лишь секунду поглядел на Элен, затем потупился, ну будто вдруг ощутил усталость, или отключился, или с горечью покорился несправедливости. И только тогда Элен сказала: «Спасибо».
— Нелепый подарок, — сказала Элен. — Но в этом его прелесть, надеюсь, мне не грозит, что Телль станет посылать коробки венского шоколада. Жаль, что я к куклам равнодушна.
— Но эта очень миленькая, она особенная, — сказала Селия, осматривая куклу со всех сторон. — Так и хочется скинуть лет десять, чтобы поиграть с ней, смотри, какое у нее бельишко, она же полностью одета, вот трусики, даже soutien-gorge [61] есть, и в этом что-то порочное, если подумать, личико-то у нее совсем детское.
Как у тебя самой. Я с трудом сдерживаю улыбку, когда слышу эти слова: «Так и хочется скинуть лет десять». Это ей-то, которая пять лет назад наверняка еще играла с медвежонком и куклой, умывала их, кормила. Даже в ее побеге из дому есть что-то от игры в куклы, это каприз, он пройдет при первых трудностях, при малейшем щелчке по носу, который ей даст жизнь. Одна кукла играет другой куклой, теперь у меня в доме две куклы, безумие заразительно. Но так лучше, по крайней мере в этот вечер, и, в общем-то, вполне можно понять тех сумасшедших, что на свой лад играют в куклы там, в Лондоне, и Хуана, играющего с Телль, и Телль, посылающую мне куклу просто так, потому что это забавно. А ты читала, Селия, что произошло на этой неделе в Бурунди? О, конечно, ты, скорее всего, и не знаешь о существовании Бурунди, а ведь это независимое и суверенное государство. Я тоже о нем не знала, но на это есть «Монд». Так вот, дорогая, в Бурунди произошло восстание; мятежники захватили всех депутатов и сенаторов, около девяноста человек, и всех скопом расстреляли. Почти в те же часы король Бурунди, чье имя не выговоришь, зато оно снабжено безупречно римским «III», встречался здесь с де Голлем, торжественная церемония в зале с зеркалами, комплименты и, вероятно, что-то насчет технической помощи и прочее. Как же не понять, что Марраст и Телль, которые чувствительны к таким вещам, и даже Хуан, правда менее чувствительный, потому что отчасти этим кормится, решили, что ничего другого не остается, как отравить жизнь директору музея или же немедленно послать куклу одинокой подруге на улице Кле?
— Хочется ее искупать, — сказала Селия, которую мало тревожила судьба парламентариев Бурунди, — покормить, сменить пеленки. Но, знаешь, когда к ней присмотришься, видишь, что это не дитя, и отнюдь…