Страница:
Да, можно сказать, что между Остином и гномами невелика разница; когда я смотрю, как он спит, и глажу его волосы — на мой вкус, слишком длинные, викинг-подросток, девственник, — то, вспоминая его отчаянную неопытность, его неловкость и нелепую заботливость, я чувствую себя старой, матерински настроенной развратницей. Отче, я каюсь в том, что совратила юношу / А кто ты такая? / Отче, сосед мой, я недовольная, mi chiamano cosi / Ма il tuo nome, figliola / II mio nome e Nicole / Ahime, Chalchiuhtotolin abbia misericordia di te, perdoni i tuoi peccati e ti conduca alla vita eterna / Confesso a te, paredro mio, che ho peccato molto, per mia colpa, mia colpa, mia grandissima colpa / Va bene, lascia perdere, andate in pace, Nicole. Visto: se ne permette la stampa [74] / Но кто такой Чальчукакеготам? / Это бог тьмы, вечный разрушитель, чей образ является лишь в крови жертв, в бесценной влаге, какой становится кровь на жертвенном камне. Он воплощение женщин, ставших жертвами и обожествленных, в отличие от принесших себя в жертву воинов / Но я, отче, вовсе не жертва, я не хочу быть жертвой, это я нанесла первый удар, сосед мой, я поспешила ударить, я без зазрения совести гублю свою любовь, а остальное пусть тебе споет Калак, он это знает на своем языке. А насчет того, что se ne permette la stampa, — это грубый ляпсус моего соседа, он, видите ли, не очень силен в наречии, которым заблагорассудилось изъясняться недовольной, когда среди прочих кошмаров ей грезился этот литургический эпизод. Но зато ей не снился «Марки-Клаб» на Уордор-стрит, клуб со старомодным джазом, и мрачный, и без спиртного, там молодежь сидела на полу, чтобы лучше слушать соло старика Бена Вебстера, который в Лондоне проездом, и Марраст уже загодя наклюкался, зная, что в «Марки» будет самое большее чай да фруктовые соки, и Остин за яичницей с ветчиной и двумя стаканами молока толковал о Кропоткине, если не о Потемкине — с его франко-английским не всегда разберешь. И в какую-то минуту, между «Take a train» [75] и «Body and soul» [76], Николь вспомнила слова танго, как повторял их под дождем Калак для нее, только для нее, устав ее жалеть, предлагать карамельки через окно вагона, в который она не сядет; она осторожно коснулась руки Остина, сидевшего между нею и Маррастом на скамейке, которая из-за стоявших вокруг людей казалась темной траншеей, улыбнулась ему, per mia grandissima colpa, да, недовольная тронула руку Остина-викинга, улыбнулась смущенному и жаждущему Парсифалю, о, der Reine, der Tor [77], и тут Остин вмиг проглотил все ступеньки эпизода с одесской лестницей (а все же речь шла о «Потемкине»), и его адамово яблоко только разок дернулось, прежде чем он стал робко удостоверяться, что рука, играющая его рукой, принадлежит подруге его учителя французского, которого укачали «Body and soul» и предусмотрительно принятые стаканы красного вина, и тут их руки, вроде тарантулов-лунатиков, отправились на прогулку по кожаной обивке скамейки, то сплетаясь, то разбегаясь врозь, то указательный к большому, то четыре пальца к трем, то влажная ладонь на волосатую тыльную сторону ладони, per mia colpa, и Остин опять судорожно проглотил русско-японскую войну или что-то в этом роде, пока с опаской не убедился, что Марраст поглощен, и отсутствует, и полностью с Беном Вебстером, и тогда он ткнулся в шею Николь первым легким поцелуем явно сыновнего свойства. Visto, se ne permette la stampa, пойдем отсюда, здесь слишком жарко, и иронический страх, что Парсифаль может в последний момент спросить: «What about him?» [78] He имеет значения, детка, одним гномом больше, одним меньше, тут тоже есть своя прелесть, если закрыть глаза, и видеть другое лицо, и чувствовать другие руки, и отдаваться другим губам. Chalchiuhtotolin abbia misericordia di te, бог тьмы, бесценная влага, всесильный разрушитель.
Никто не мог бы объяснить, почему она постепенно отвлеклась от чтения романа и стала разглядывать со всех сторон подаренную Хуаном куклу, думая о его причудах, о том, что и ему иногда нравится рассматривать ее со всех сторон, как куклу, и спрашивая себя, какая из причуд месье Окса ждет своего часа в этом набитом паклей, небольшом, округлом животике, а может, там ничего и нет, может, Хуан просто забавы ради рассказал ей в тот вечер выдуманную историю в поезде, шедшем в Кале. Да еще гнетущая тишина в комнате Владислава Болеславского и липкий, унизительный страх мало-помалу одолевали Телль и заставили ее быстро одеться, выйти через двустворчатую дверь — сперва испуганно поглядев в глазок, — подняться по исторической лестнице и пробежать по темному коридору до первой полуоткрытой двери, за которой уже ничего не могло ей помешать судорожно уцепиться за Хуана и с внезапной и неуместной радостью обнаружить, что Хуан тоже дрожит и что первой его реакцией, когда он почувствовал руки Телль у своего лица, было сделать боковой выпад левой, который лишь ангелу-хранителю всякого скандинава удалось превратить в дружеское объятие и в поворот вдвоем синхронно с движениями фрау Марты, которая начинала обходить кровать, не переставая светить в лицо юной англичанке, а та с раскрытыми, застывшими глазами словно не замечала медленного скольжения потайного фонаря. Телль едва не закричала, но рука Хуана заранее приблизилась к ее губам и прижалась к ним чем-то, что показалось ей пятью ледяными липкими пластырями, и Телль все поняла, и Хуан убрал пальцы, чтобы впиться ими в плечо Телль, как бы внушая: я здесь, не бойся, что не слишком-то утешало Телль, когда сам Хуан так дрожал и когда она видела это завороженное лицо, вписанное в желтый круг и, будто с ожиданием, слегка улыбавшееся. Выходит, они опоздали, они это поняли без слов, и было бы просто нелепо кричать, включать свет и будоражить весь отель из-за чего-то уже совершившегося, что не станет опасней, хоть повторяйся оно сто раз, уж лучше стоять вот так, прижавшись к Двери, и смотреть, в конце-то концов ради этого они переехали в «Гостиницу Венгерского Короля», ну, не совсем ради этого, но, если их благие намерения потерпели крах, что тут можно поделать, к тому же у англичанки был такой спокойный и счастливый вид, она смотрела на приближавшуюся шаг за шагом фрау Марту, похожую, позади потайного фонаря, на сухой угловатый куст, в одной руке фонарь, другая тоже приподнята, и серый ореол волос, озаренный слабым лучом, видно просочившимся сквозь щели в жести — наверно, во всех потайных фонарях бывает щель в задней стенке, и фонарь Эршебет Батори тоже, наверно, смутно освещал черные графинины волосы, когда она приближалась к кровати, где связанная по рукам и ногам служаночка билась с кляпом во рту, в отличие от юной англичанки, хотя после первого посещения они все тоже ждали графиню вот так, все сидели в кровати уже без пут и кляпов, связанные другими, более глубокими узами с ночной гостьей, которая ставила фонарь на ночной столик так, чтобы он продолжал освещать профиль нешелохнувшейся девушки и ее шею, которую рука фрау Марты принялась обнажать, медленно раздвигая кружевной воротничок розовой пижамы.
«А если мне ее разбудить, — подумала Элен, — если сказать ей об этом как о чем-то бесспорном, будто Хуан и вправду был здесь и я ему улыбнулась; если просто сказать: с тобой в этот дом пришел Хуан, или сказать: сегодня днем я в клинике убила Хуана, или, может быть, сказать: теперь я знаю, что настоящая кукла — это ты, а не та маленькая слепая штуковина, которая спит на стуле, и тот, кто тебя прислал, он здесь, он пришел с тобой, неся под мышкой куклу, как я несла без конца пакет с желтой тесемкой, если ей сказать: он был голый и такой молодой, и я никогда еще не смотрела на плечи, на торс как на что-то иное, чем плечи и торс, я никогда не думала, что кто-то так может быть похож на Хуана, — наверно, потому, что не знала, каков из себя Хуан, если сказать: я завидую тебе, да, завидую, завидую твоему невинному, крепкому сну, твоей руке, которая легла на мою подушку, завидую, что ты можешь уйти из дому, воевать со сколопендрами, быть девственной и полной жизни для кого-то, кто придет к тебе по одной из дорог времени, завидую, что ты трепещешь, будто капля, на краю будущего, что ты такая сочная, такой свежий росток, такой выглядывающий на солнышко червячок. Если б я могла сказать тебе это, не разбудив, но каким-то образом проникнув тебе в душу, если прошептать тебе на ухо: бойся катаров. Если бы я могла взять у тебя чуточку твоей, такой обильной жизни, не повредив тебе, без пентотала, если б я была властна над тем вечным утром, в которое ты облечена, и могла перенести его туда, в подвал, где толпятся плачущие, недоумевающие люди, могла повторить то движение и сказать: сейчас я вас уколю, но боли не будет, и чтобы он открыл глаза и ощутил, как в вену входит тепло возвращения, тепло жизни, тогда я опять могла бы лечь с тобой рядом так, чтобы ты и не знала, что я уходила и что Хуан здесь в темноте, что непостижимый тихий ритуал сблизил нас с тобой в эту ночь, нас, бесконечно далеких, приведя друг к другу от грусти Хуана, от твоего ликования молодой кобылки, от моих ладоней, полных горя — но нет, возможно, в моих горстях уже нет горя, быть может, я спаслась, сама того не зная, — от причуды Телль, от куклы, которая и Телль, и Хуан, и, главное, ты, и тогда можно было бы спать, как спишь ты, как спит кукла в сделанной тобой постельке, и проснуться, чувствуя себя ближе к тебе, и к Хуану, и к миру, и начать примиряться или забывать, соглашаясь с тем, что молоко может убежать на огонь и в этом нет ничего страшного, что тарелки могут оставаться немытыми до вечера, что можно не убирать постель и жить с мужчиной, который разбрасывает повсюду свое белье и выбивает трубку в кофейную чашку. Ах, но тогда этому юноше не надо было умереть так сегодня днем, зачем же сперва он, а потом ты, зачем он „до“, а ты „после“. Как подумаешь, что вдруг бы можно было изменить порядок, уничтожить эту смерть, заклясть ее, изгнать отсюда, из этого напрасного ожидания бессонницы, о, какая дурацкая чушь! Нет, Элен, будь верной себе, дочь моя, ничего не поделаешь, твои мечты о том, что жажда жизни, пробужденная в тебе девчонкой и ее куклой, может что-то изменить, — это пустые мечты, нет, знаки говорят ясно, кто-то умер сперва, жизнь и куклы пришли потом, но уже напрасно. Слышишь, как она дышит, слышишь этот другой мир, в который тебе уже нет доступа, слышишь кружение ее крови, которой не быть твоей кровью; чем ближе ты к этому умершему, похожему на Хуана, тем безнадежней; вот если бы изменился порядок, если бы он очнулся от обморока, чтобы исполнить обещанное, робкое свое „до свиданья“, о, тогда, может быть, тогда кукла и девочка, любящая сыр „бебибел“, возможно, были бы явлены в должном порядке, и я могла бы ждать Хуана, и все то, что мне сейчас видится по-другому, то, что можно иронически назвать „томлением“, все это обернулось бы куклой в пакете, подлинной весточкой от Хуана, дыханием этой счастливой девчушки. Так значит, бреши не может быть, я должна идти дальше по пыльной дороге и снова чувствовать тяжесть пакета, режущего мне пальцы? Поговори со мной, Селия, во сне, в своем глупом, покорном забытьи, скажи ты первое слово, скажи мне, что я ошибаюсь, как это мне говорили столько раз, и я им верила, но, едва войдя к себе, снова впадала в свою профессиональную привычку, или в свою гордыню, скажи мне, что Телль не совсем уж напрасно прислала мне куклу и что ты и впрямь тут, рядом, несмотря на ту немыслимую смерть под белыми лампами. Я не усну, нет, не усну всю ночь, я увижу первый луч зари в этом окне, свидетеля стольких бессонниц, и я пойму, что ничего не изменилось, что пощады нет. Бойся катаров, девочка, или сумей вырвать меня из этого болота. Но ты спишь, ты не ведаешь своей силы, тебе не узнать, как тяжела твоя рука, лежащая на моей подушке, тебе так и не узнать, что терпкий ужас этого дня и смерть в холодном свете ламп отступила на миг перед теплом твоего дыхания, перед этим теплом, простершимся словно озерцо на солнечном песке. Не просыпайся, я хочу еще послушать, как наплывают и опадают маленькие волны твоего озера, позволь мне думать, что, если бы Хуан был здесь и смотрел на меня, тогда что-то, что было бы уже не мною, вырвалось бы из ложного бесконечного отчуждения, чтобы протянуть к нему руки. Ах, знаю, это все обман, ночные химеры, но не шевелись, Селия, позволь мне еще раз попытаться изменить порядок: прощание, вонзающаяся в руку игла, пакет, столик в „Клюни“, зависть, надежда и еще то, другое, Селия, с чем, быть может, легче будет понять или совсем себя погубить, не шевелись, Селия, не просыпайся».
— Так значит, она уже?..
— Ну да, стоит посмотреть на ее глаза, — прошептал Хуан. — Не сумели мы уследить, а теперь уже поздно, как всегда бывает.
— Лучше об этом никому не рассказывать, — сказала Телль, — серьезные люди сочтут бредом.
— Среди наших знакомых мало людей серьезных, — сказал Хуан, который ужасно быстро уставал, когда приходилось говорить сдавленным голосом. — Серьезные люди, как правило, узнают о таких вещах, читая газеты за завтраком. Но скажи, как может быть, что они нас не слышат?
— Просто мы говорим очень тихо, — блестяще нашлась Телль. — А то бы, конечно, в такой час и в той же комнате…
— Погоди, погоди, — сказал Хуан, пытаясь установить связи, ускользавшие, как ниточки, которые, кажется, могли бы что-то сказать, но вдруг куда-то исчезали, когда он, внезапно и смутно, начинал как будто понимать, почему фрау Марта не замечает их присутствия, почему дверь осталась полуоткрытой и Телль смогла так легко к нему подойти, почему юная англичанка не спала; и еще ночь в ресторане «Полидор», вдруг пронесшаяся вихрем по чему-то, что не назовешь памятью, была здесь, нарушая все законы времени, и казалось — сейчас все объяснится, хотя объяснение невозможно; и еще это поползновение к бегству, представлявшее тот факт (как иначе его назвать?), что губы фрау Марты еще не припали к горлу девушки и что следы преступления едва угадывались в двух крошечных багровых пятнышках, которые не отличишь от двух родинок, — чистейшим пустяком, конечно не заслуживающим быть причиной скандала или страха, которые легко подменило почти равнодушное непротивление, и оно также — Хуан это чувствовал, и бесполезно было бы это отрицать — было одной из ниточек, которую он хотел бы связать с другими ниточками, чтобы наконец прийти к пониманию, к чему-то имеющему облик и название, но в этот миг Телль стиснула его бицепс с резкостью стреляющего стартера, молниеносно взламывающего идеальную неподвижность, и вот струя воды обрушивается на кучу совершенно сухих людей, стоящих у бассейна. Проклятье, про себя выругался Хуан, понимая, что ему все равно не удалось бы связать отдельные ниточки, как не сумел он этого сделать в вечер ресторана «Полидор», что, как не раз уже бывало, он оказался обманут страстной надеждой и что рука Телль, сжимающая его бицепс, является как бы невольным оправданием теперь, когда все опять растворилось в пассивном приятии, не столь далеком от соучастия.
— Не дай ей укусить, — прошептала Телль. — Если только она укусит, я на нее кинусь и убью.
Хуан продолжал смотреть, ни на что другое не способный. Он чувствовал, как, прильнув к нему, дрожит Телль — его трепет вдруг передался ее телу. Он же вяло обнял ее за талию, прижал к себе. «Конечно, нельзя допустить, чтобы она укусила, — подумал он. — И хотя уже ничего не изменишь, это дело принципа». Несмотря на одолевшую его апатию, каждая подробность действа воспринималась с почти нестерпимой выпуклостью и четкостью, хотя восприятие это было лишено смысла, не будило совести; по сути, человеческой здесь была только дрожь Телль, ее страх при виде того, как фрау Марта медленно — словно чтобы продлить удовольствие — наклонилась и затем внезапным движением опустила руки к талии девушки и принялась тянуть кверху розовую пижаму, не встречая ни стыда, ни сопротивления, пока не обнажилась грудь, и тут девушка, будто этого лишь дожидалась, чтобы не утруждать себя зря, вскинула жестом танцовщицы кверху руки, и пижамная блузка была снята и упала на пол у кровати, напоминая комнатную собачку, свернувшуюся клубком у ног хозяйки.
— Не допусти этого, не допусти / Погоди, ты же видишь, она ей ничего не сделала / Но это ужасно, не дай ей / Погоди / Я не хочу, не хочу / Я думаю, а если… / Она сейчас укусит ее в грудь, не допусти до этого / Погоди / Хуан, ради бога / Говорю тебе, погоди, надо убедиться, что… / Но это ужасно, Хуан / Нет, ты смотри / Не хочу; говорю тебе, она ее укусит / Смотри, ты же видишь, что нет / Укусит, укусит, она просто выжидает, потому что слышит нас, но она укусит / Нет, Телль, не укусит / Или сделает еще что похуже, не допусти этого / Я не допущу / Ну вот, вот сейчас, Хуан / Ну же, дорогая, минутку подожди еще, тут что-то не то, это чувствуется, не бойся, она ее не укусит, она ее раздела не для того, чтобы укусить, она сама уже не знает, для чего, гляди на нее, она как бы забыла, что должна сделать, она растерялась, гляди на нее, хорошенько гляди, видишь, она поднимает с полу пижаму и подает девушке, хочет помочь ей надеть, и это так же трудно, как одевать покойника. Почему бы тебе не помочь ей одеться, Телль? Женщины так ловко это делают, прикрой эти невинные грудки, ты же видишь, они нетронуты, нет, тут должно было произойти что-то совсем другое, фрау Марте вовсе не надо было снимать с нее пижаму, она пришла сюда, чтобы еще раз прокусить ей горло, а вместо этого… Нет, Телль, мы никогда не узнаем, да не дрожи так, порядок восстанавливается, сперва один рукав, потом другой. Ну ясно, дорогая, мы будем начеку, разумеется, горло все еще обнажено, и на нем два крошечных следа, но ты увидишь, она ее не укусит, все расстроилось, все пошло не так, возможно, из-за нас или из-за чего-то, что я, казалось, сейчас пойму, но нет, не понял.
— Девушка, зашевелилась, — сказала Телль.
— Да, верно, — сказал Хуан. — Пока что можно с уверенностью сказать одно — сегодня она будет невредима.
— Она надевает халат.
— Голубой, — сказал Хуан. — Поверх розовой пижамы. Только англичанка способна на такое.
— Она сейчас выйдет через ту дверь, — сказала Телль. — Там, между двумя окнами, есть дверь, мы ее раньше не замечали.
— О да, — равнодушно согласился Хуан. — Фрау Марта пойдет за ней, а потом пойдем мы. О да, миссис, потом мы. Сама понимаешь, мы должны пойти вслед за ними, это единственное, что мы можем сделать.
Наверно, то был пляж, а может, неровный край большого бассейна, в общем, что-то пахшее солью и ярко искрившееся, мимолетное ощущение блаженства, для которого еще не нашлось слова или образа в тот миг, когда Селия приоткрыла в темноте глаза и поняла, что видела все это во сне; как всегда, как всем нам, ей стало обидно, что пробуждение унесло ее так далеко и она даже не может вспомнить, кто там был с нею секунду назад, видимо, кто-то вышедший из воды, ведь ее еще не покинуло ощущение влаги, смутное видение загорелой кожи и лета. Она разочарованно закрыла глаза, потом снова открыла с мыслью о том, что не должна шевелиться, иначе разбудит Элен. Тут лицо ее обдало теплом приблизившегося другого лица; она молча стала отворачиваться, стараясь отодвинуться подальше, как вдруг ощутила на шее пальцы Элен, они легко скользили наискосок от ее подбородка к основанию шеи. «Ей что-то снится», сказала себе Селия, «ей тоже что-то снится». А рука тем временем медленно поднималась по шее, гладила щеку, ресницы, брови, растопыренными пальцами забиралась в волосы, скользя по коже и по волосам, будто совершая бесконечное странствие, и опять сдвигалась к носу, затем накрывала рот, задерживаясь на извилине меж губами, очерчивая их одним пальцем, надолго останавливаясь здесь, прежде чем опять возобновить нескончаемое движение по подбородку, по шее.
— Ты не спишь? — глупо спросила Селия, и собственный голос прозвучал для нее будто издалека, еще с того пляжа или бассейна, и был смешан с солью и солнечным теплом, которые все никак не хотели отделиться от руки на ее шее, скорее придавали этой руке уверенность теперь, когда пальцы постепенно твердели, застывая на ее горле, и рядом с Селией поднималось что-то похожее на темную волну, более темную, чем сумеречный воздух спальни, а другая рука впивалась в ее плечо. И вдруг рядом с нею как бы выросло все тело Элен, Селия почувствовала его одновременно щиколотками, бедрами, Элен прижалась к ее боку и пряди волос обдали ее губы морским запахом недавнего сновидения. Селия попыталась приподняться, мягко отстранить Элен, все еще думая, что та спит и что-то видит во сне; тут она почувствовала, что обе руки Элен блуждают по ее шее, гладят и сжимают, причиняя боль. «Ой, не надо, что ты делаешь!» — вырвалось у Селии, еще отказывающейся понять и мягко отстраняющей Элен. Что-то сухое, жаркое зажало ей рот, ладони все скользили по шее, забирались под простыню, ощупывая ее тело, потом снова поднимались, путаясь в складках пижамы, какое-то умоляющее бормотание звучало у ее лица и все ее тело придавило нечто зыблющееся и тяжелое, все неистовей подминавшее ее; Селия ощутила в груди нестерпимый жар и тяжесть, и вдруг пальцы Элен захватили ее груди, раздался стон, Селия вскрикнула, заворочалась, силясь высвободиться, чтобы ударить Элен, но слезы уже душили ее, и она, словно опутанная сетью, лишь слабо отбивалась, почти не сопротивляясь, — едва заслонит рот или шею, как ласкающие руки оказывались на ее животе, скользя вниз по нему, и раздавался сдвоенный стон, руки Селии и Элен сплетались и расплетались, всхлипы перемежались с лепетом, обнаженную кожу хлестали языки пены, два тела, свиваясь, тонули в волнах страсти, погружались в зеленую прозрачность вод, среди пузырящихся водорослей.
Теперь они, пожалуй, уже не выслеживали, но просто сопровождали, англичанка и фрау Марта уныло шли вперед гуськом, а Хуан и Телль следовали за ними с той пассивностью, какую Хуан всегда меланхолически отмечал, когда приходилось идти гуськом, — один за другим сменялись коридоры, еле освещенные на поворотах историческими лампами и желтым кругом потайного фонаря, как бы подметавшим каждую из ступенек, которые наконец вывели их на улицу с аркадами, где пахло сыростью. Под аркадами в этот час не было ни души, хотя, как помнилось Хуану, днем по улице не пройти из-за лотков и торговок рыбой. Он с трудом обернулся, посмотрел на Телль — понимает ли также она, что они в первый раз вместе в городе, но Телль глядела себе под ноги, словно мостовая не внушала ей доверия, и ни она, ни Хуан не смогли бы сказать, в какой миг потух потайной фонарь, уступая минутному розоватому свету, всегда озарявшему город ночью, а они тем временем миновали аркады и вышли на площадь, по которой двигались ранние трамваи с еще дремлющими пассажирами, едущими на работу, держа в руках свертки с едой, разбухшие портфели, ненужные в этой жаре и сырости пальто. Переходя площадь, надо было оглядываться вокруг, потому что трамваи подъезжали без шума и почти не останавливались, скрещиваясь и разъезжаясь через точно рассчитанные интервалы, и когда англичанка вошла в один из немногих вагонов, останавливавшихся в центре площади, и фрау Марта, вдруг всполошившись, побежала за ней, чтобы не потерять ее, и Хуан тоже побежал (но где же замешкалась Телль?), и люди, толпившиеся на задней площадке, неохотно пропускали его, не говоря ни слова, но пассивно сопротивляясь скоплением многих тел, свертков и пакетов, резкий толчок тронувшегося трамвая и преградившая путь безликая масса создали как бы новый регион, где то, что произошло в «Гостинице Венгерского Короля», имело меньше значения, чем необходимость пробиться вперед, чтобы найти англичанку, которая уже, наверно, где-то в передней части трамвая, и фрау Марту, которая, видимо, преодолела лишь небольшое расстояние, пробиваясь сквозь грозди полусонных тел, уцепившись за петли, старающихся продлить отдых перед началом работы.
Еще много времени спустя Селия предпочла бы думать и отчаянно спорить, что все это было как детская игра с закрытыми глазами, что-то вроде жмурок, когда натыкаешься на мебель и, продлевая иллюзию игры, не хочешь соглашаться с тем, что это мебель; но нет, то было бы неправдой — по ту сторону век или по эту, все равно то, что происходит, происходит, утро наступало и в тебе самой, и вне тебя, на приснившемся озере или у бассейна солнце обжигало кожу (серые полосы на шторах венецианского окна становились все отчетливей, как и шум грузовиков и голоса первых прохожих), пока, повернувшись спиною, она лежала так же неподвижно, как Элен, отодвинувшись от нее, насколько позволяла ширина кровати. Закроешь глаза или откроешь, перед ними все то же неотступное виденье и слышишь все тот же, теперь стылый и кисловатый запах, а в теле та же противная усталость, тот же остаток бесконечного плача, начавшегося в полной темноте, столько веков тому назад, где-то в другом мире, который оказался тем же самым миром, где сейчас минута за минутой утверждается день, вторник, семнадцатое июня. Ничего не осталось, ничто не началось, и эта пустота, это отрицание всего сливались в нечто единое, в какую-то огромную глыбу без поверхности и без граней, каменную пустоту, в которой не было места ни для чего, даже для плача, для судорожного глотанья слез.
Никто не мог бы объяснить, почему она постепенно отвлеклась от чтения романа и стала разглядывать со всех сторон подаренную Хуаном куклу, думая о его причудах, о том, что и ему иногда нравится рассматривать ее со всех сторон, как куклу, и спрашивая себя, какая из причуд месье Окса ждет своего часа в этом набитом паклей, небольшом, округлом животике, а может, там ничего и нет, может, Хуан просто забавы ради рассказал ей в тот вечер выдуманную историю в поезде, шедшем в Кале. Да еще гнетущая тишина в комнате Владислава Болеславского и липкий, унизительный страх мало-помалу одолевали Телль и заставили ее быстро одеться, выйти через двустворчатую дверь — сперва испуганно поглядев в глазок, — подняться по исторической лестнице и пробежать по темному коридору до первой полуоткрытой двери, за которой уже ничего не могло ей помешать судорожно уцепиться за Хуана и с внезапной и неуместной радостью обнаружить, что Хуан тоже дрожит и что первой его реакцией, когда он почувствовал руки Телль у своего лица, было сделать боковой выпад левой, который лишь ангелу-хранителю всякого скандинава удалось превратить в дружеское объятие и в поворот вдвоем синхронно с движениями фрау Марты, которая начинала обходить кровать, не переставая светить в лицо юной англичанке, а та с раскрытыми, застывшими глазами словно не замечала медленного скольжения потайного фонаря. Телль едва не закричала, но рука Хуана заранее приблизилась к ее губам и прижалась к ним чем-то, что показалось ей пятью ледяными липкими пластырями, и Телль все поняла, и Хуан убрал пальцы, чтобы впиться ими в плечо Телль, как бы внушая: я здесь, не бойся, что не слишком-то утешало Телль, когда сам Хуан так дрожал и когда она видела это завороженное лицо, вписанное в желтый круг и, будто с ожиданием, слегка улыбавшееся. Выходит, они опоздали, они это поняли без слов, и было бы просто нелепо кричать, включать свет и будоражить весь отель из-за чего-то уже совершившегося, что не станет опасней, хоть повторяйся оно сто раз, уж лучше стоять вот так, прижавшись к Двери, и смотреть, в конце-то концов ради этого они переехали в «Гостиницу Венгерского Короля», ну, не совсем ради этого, но, если их благие намерения потерпели крах, что тут можно поделать, к тому же у англичанки был такой спокойный и счастливый вид, она смотрела на приближавшуюся шаг за шагом фрау Марту, похожую, позади потайного фонаря, на сухой угловатый куст, в одной руке фонарь, другая тоже приподнята, и серый ореол волос, озаренный слабым лучом, видно просочившимся сквозь щели в жести — наверно, во всех потайных фонарях бывает щель в задней стенке, и фонарь Эршебет Батори тоже, наверно, смутно освещал черные графинины волосы, когда она приближалась к кровати, где связанная по рукам и ногам служаночка билась с кляпом во рту, в отличие от юной англичанки, хотя после первого посещения они все тоже ждали графиню вот так, все сидели в кровати уже без пут и кляпов, связанные другими, более глубокими узами с ночной гостьей, которая ставила фонарь на ночной столик так, чтобы он продолжал освещать профиль нешелохнувшейся девушки и ее шею, которую рука фрау Марты принялась обнажать, медленно раздвигая кружевной воротничок розовой пижамы.
«А если мне ее разбудить, — подумала Элен, — если сказать ей об этом как о чем-то бесспорном, будто Хуан и вправду был здесь и я ему улыбнулась; если просто сказать: с тобой в этот дом пришел Хуан, или сказать: сегодня днем я в клинике убила Хуана, или, может быть, сказать: теперь я знаю, что настоящая кукла — это ты, а не та маленькая слепая штуковина, которая спит на стуле, и тот, кто тебя прислал, он здесь, он пришел с тобой, неся под мышкой куклу, как я несла без конца пакет с желтой тесемкой, если ей сказать: он был голый и такой молодой, и я никогда еще не смотрела на плечи, на торс как на что-то иное, чем плечи и торс, я никогда не думала, что кто-то так может быть похож на Хуана, — наверно, потому, что не знала, каков из себя Хуан, если сказать: я завидую тебе, да, завидую, завидую твоему невинному, крепкому сну, твоей руке, которая легла на мою подушку, завидую, что ты можешь уйти из дому, воевать со сколопендрами, быть девственной и полной жизни для кого-то, кто придет к тебе по одной из дорог времени, завидую, что ты трепещешь, будто капля, на краю будущего, что ты такая сочная, такой свежий росток, такой выглядывающий на солнышко червячок. Если б я могла сказать тебе это, не разбудив, но каким-то образом проникнув тебе в душу, если прошептать тебе на ухо: бойся катаров. Если бы я могла взять у тебя чуточку твоей, такой обильной жизни, не повредив тебе, без пентотала, если б я была властна над тем вечным утром, в которое ты облечена, и могла перенести его туда, в подвал, где толпятся плачущие, недоумевающие люди, могла повторить то движение и сказать: сейчас я вас уколю, но боли не будет, и чтобы он открыл глаза и ощутил, как в вену входит тепло возвращения, тепло жизни, тогда я опять могла бы лечь с тобой рядом так, чтобы ты и не знала, что я уходила и что Хуан здесь в темноте, что непостижимый тихий ритуал сблизил нас с тобой в эту ночь, нас, бесконечно далеких, приведя друг к другу от грусти Хуана, от твоего ликования молодой кобылки, от моих ладоней, полных горя — но нет, возможно, в моих горстях уже нет горя, быть может, я спаслась, сама того не зная, — от причуды Телль, от куклы, которая и Телль, и Хуан, и, главное, ты, и тогда можно было бы спать, как спишь ты, как спит кукла в сделанной тобой постельке, и проснуться, чувствуя себя ближе к тебе, и к Хуану, и к миру, и начать примиряться или забывать, соглашаясь с тем, что молоко может убежать на огонь и в этом нет ничего страшного, что тарелки могут оставаться немытыми до вечера, что можно не убирать постель и жить с мужчиной, который разбрасывает повсюду свое белье и выбивает трубку в кофейную чашку. Ах, но тогда этому юноше не надо было умереть так сегодня днем, зачем же сперва он, а потом ты, зачем он „до“, а ты „после“. Как подумаешь, что вдруг бы можно было изменить порядок, уничтожить эту смерть, заклясть ее, изгнать отсюда, из этого напрасного ожидания бессонницы, о, какая дурацкая чушь! Нет, Элен, будь верной себе, дочь моя, ничего не поделаешь, твои мечты о том, что жажда жизни, пробужденная в тебе девчонкой и ее куклой, может что-то изменить, — это пустые мечты, нет, знаки говорят ясно, кто-то умер сперва, жизнь и куклы пришли потом, но уже напрасно. Слышишь, как она дышит, слышишь этот другой мир, в который тебе уже нет доступа, слышишь кружение ее крови, которой не быть твоей кровью; чем ближе ты к этому умершему, похожему на Хуана, тем безнадежней; вот если бы изменился порядок, если бы он очнулся от обморока, чтобы исполнить обещанное, робкое свое „до свиданья“, о, тогда, может быть, тогда кукла и девочка, любящая сыр „бебибел“, возможно, были бы явлены в должном порядке, и я могла бы ждать Хуана, и все то, что мне сейчас видится по-другому, то, что можно иронически назвать „томлением“, все это обернулось бы куклой в пакете, подлинной весточкой от Хуана, дыханием этой счастливой девчушки. Так значит, бреши не может быть, я должна идти дальше по пыльной дороге и снова чувствовать тяжесть пакета, режущего мне пальцы? Поговори со мной, Селия, во сне, в своем глупом, покорном забытьи, скажи ты первое слово, скажи мне, что я ошибаюсь, как это мне говорили столько раз, и я им верила, но, едва войдя к себе, снова впадала в свою профессиональную привычку, или в свою гордыню, скажи мне, что Телль не совсем уж напрасно прислала мне куклу и что ты и впрямь тут, рядом, несмотря на ту немыслимую смерть под белыми лампами. Я не усну, нет, не усну всю ночь, я увижу первый луч зари в этом окне, свидетеля стольких бессонниц, и я пойму, что ничего не изменилось, что пощады нет. Бойся катаров, девочка, или сумей вырвать меня из этого болота. Но ты спишь, ты не ведаешь своей силы, тебе не узнать, как тяжела твоя рука, лежащая на моей подушке, тебе так и не узнать, что терпкий ужас этого дня и смерть в холодном свете ламп отступила на миг перед теплом твоего дыхания, перед этим теплом, простершимся словно озерцо на солнечном песке. Не просыпайся, я хочу еще послушать, как наплывают и опадают маленькие волны твоего озера, позволь мне думать, что, если бы Хуан был здесь и смотрел на меня, тогда что-то, что было бы уже не мною, вырвалось бы из ложного бесконечного отчуждения, чтобы протянуть к нему руки. Ах, знаю, это все обман, ночные химеры, но не шевелись, Селия, позволь мне еще раз попытаться изменить порядок: прощание, вонзающаяся в руку игла, пакет, столик в „Клюни“, зависть, надежда и еще то, другое, Селия, с чем, быть может, легче будет понять или совсем себя погубить, не шевелись, Селия, не просыпайся».
— Так значит, она уже?..
— Ну да, стоит посмотреть на ее глаза, — прошептал Хуан. — Не сумели мы уследить, а теперь уже поздно, как всегда бывает.
— Лучше об этом никому не рассказывать, — сказала Телль, — серьезные люди сочтут бредом.
— Среди наших знакомых мало людей серьезных, — сказал Хуан, который ужасно быстро уставал, когда приходилось говорить сдавленным голосом. — Серьезные люди, как правило, узнают о таких вещах, читая газеты за завтраком. Но скажи, как может быть, что они нас не слышат?
— Просто мы говорим очень тихо, — блестяще нашлась Телль. — А то бы, конечно, в такой час и в той же комнате…
— Погоди, погоди, — сказал Хуан, пытаясь установить связи, ускользавшие, как ниточки, которые, кажется, могли бы что-то сказать, но вдруг куда-то исчезали, когда он, внезапно и смутно, начинал как будто понимать, почему фрау Марта не замечает их присутствия, почему дверь осталась полуоткрытой и Телль смогла так легко к нему подойти, почему юная англичанка не спала; и еще ночь в ресторане «Полидор», вдруг пронесшаяся вихрем по чему-то, что не назовешь памятью, была здесь, нарушая все законы времени, и казалось — сейчас все объяснится, хотя объяснение невозможно; и еще это поползновение к бегству, представлявшее тот факт (как иначе его назвать?), что губы фрау Марты еще не припали к горлу девушки и что следы преступления едва угадывались в двух крошечных багровых пятнышках, которые не отличишь от двух родинок, — чистейшим пустяком, конечно не заслуживающим быть причиной скандала или страха, которые легко подменило почти равнодушное непротивление, и оно также — Хуан это чувствовал, и бесполезно было бы это отрицать — было одной из ниточек, которую он хотел бы связать с другими ниточками, чтобы наконец прийти к пониманию, к чему-то имеющему облик и название, но в этот миг Телль стиснула его бицепс с резкостью стреляющего стартера, молниеносно взламывающего идеальную неподвижность, и вот струя воды обрушивается на кучу совершенно сухих людей, стоящих у бассейна. Проклятье, про себя выругался Хуан, понимая, что ему все равно не удалось бы связать отдельные ниточки, как не сумел он этого сделать в вечер ресторана «Полидор», что, как не раз уже бывало, он оказался обманут страстной надеждой и что рука Телль, сжимающая его бицепс, является как бы невольным оправданием теперь, когда все опять растворилось в пассивном приятии, не столь далеком от соучастия.
— Не дай ей укусить, — прошептала Телль. — Если только она укусит, я на нее кинусь и убью.
Хуан продолжал смотреть, ни на что другое не способный. Он чувствовал, как, прильнув к нему, дрожит Телль — его трепет вдруг передался ее телу. Он же вяло обнял ее за талию, прижал к себе. «Конечно, нельзя допустить, чтобы она укусила, — подумал он. — И хотя уже ничего не изменишь, это дело принципа». Несмотря на одолевшую его апатию, каждая подробность действа воспринималась с почти нестерпимой выпуклостью и четкостью, хотя восприятие это было лишено смысла, не будило совести; по сути, человеческой здесь была только дрожь Телль, ее страх при виде того, как фрау Марта медленно — словно чтобы продлить удовольствие — наклонилась и затем внезапным движением опустила руки к талии девушки и принялась тянуть кверху розовую пижаму, не встречая ни стыда, ни сопротивления, пока не обнажилась грудь, и тут девушка, будто этого лишь дожидалась, чтобы не утруждать себя зря, вскинула жестом танцовщицы кверху руки, и пижамная блузка была снята и упала на пол у кровати, напоминая комнатную собачку, свернувшуюся клубком у ног хозяйки.
— Не допусти этого, не допусти / Погоди, ты же видишь, она ей ничего не сделала / Но это ужасно, не дай ей / Погоди / Я не хочу, не хочу / Я думаю, а если… / Она сейчас укусит ее в грудь, не допусти до этого / Погоди / Хуан, ради бога / Говорю тебе, погоди, надо убедиться, что… / Но это ужасно, Хуан / Нет, ты смотри / Не хочу; говорю тебе, она ее укусит / Смотри, ты же видишь, что нет / Укусит, укусит, она просто выжидает, потому что слышит нас, но она укусит / Нет, Телль, не укусит / Или сделает еще что похуже, не допусти этого / Я не допущу / Ну вот, вот сейчас, Хуан / Ну же, дорогая, минутку подожди еще, тут что-то не то, это чувствуется, не бойся, она ее не укусит, она ее раздела не для того, чтобы укусить, она сама уже не знает, для чего, гляди на нее, она как бы забыла, что должна сделать, она растерялась, гляди на нее, хорошенько гляди, видишь, она поднимает с полу пижаму и подает девушке, хочет помочь ей надеть, и это так же трудно, как одевать покойника. Почему бы тебе не помочь ей одеться, Телль? Женщины так ловко это делают, прикрой эти невинные грудки, ты же видишь, они нетронуты, нет, тут должно было произойти что-то совсем другое, фрау Марте вовсе не надо было снимать с нее пижаму, она пришла сюда, чтобы еще раз прокусить ей горло, а вместо этого… Нет, Телль, мы никогда не узнаем, да не дрожи так, порядок восстанавливается, сперва один рукав, потом другой. Ну ясно, дорогая, мы будем начеку, разумеется, горло все еще обнажено, и на нем два крошечных следа, но ты увидишь, она ее не укусит, все расстроилось, все пошло не так, возможно, из-за нас или из-за чего-то, что я, казалось, сейчас пойму, но нет, не понял.
— Девушка, зашевелилась, — сказала Телль.
— Да, верно, — сказал Хуан. — Пока что можно с уверенностью сказать одно — сегодня она будет невредима.
— Она надевает халат.
— Голубой, — сказал Хуан. — Поверх розовой пижамы. Только англичанка способна на такое.
— Она сейчас выйдет через ту дверь, — сказала Телль. — Там, между двумя окнами, есть дверь, мы ее раньше не замечали.
— О да, — равнодушно согласился Хуан. — Фрау Марта пойдет за ней, а потом пойдем мы. О да, миссис, потом мы. Сама понимаешь, мы должны пойти вслед за ними, это единственное, что мы можем сделать.
Наверно, то был пляж, а может, неровный край большого бассейна, в общем, что-то пахшее солью и ярко искрившееся, мимолетное ощущение блаженства, для которого еще не нашлось слова или образа в тот миг, когда Селия приоткрыла в темноте глаза и поняла, что видела все это во сне; как всегда, как всем нам, ей стало обидно, что пробуждение унесло ее так далеко и она даже не может вспомнить, кто там был с нею секунду назад, видимо, кто-то вышедший из воды, ведь ее еще не покинуло ощущение влаги, смутное видение загорелой кожи и лета. Она разочарованно закрыла глаза, потом снова открыла с мыслью о том, что не должна шевелиться, иначе разбудит Элен. Тут лицо ее обдало теплом приблизившегося другого лица; она молча стала отворачиваться, стараясь отодвинуться подальше, как вдруг ощутила на шее пальцы Элен, они легко скользили наискосок от ее подбородка к основанию шеи. «Ей что-то снится», сказала себе Селия, «ей тоже что-то снится». А рука тем временем медленно поднималась по шее, гладила щеку, ресницы, брови, растопыренными пальцами забиралась в волосы, скользя по коже и по волосам, будто совершая бесконечное странствие, и опять сдвигалась к носу, затем накрывала рот, задерживаясь на извилине меж губами, очерчивая их одним пальцем, надолго останавливаясь здесь, прежде чем опять возобновить нескончаемое движение по подбородку, по шее.
— Ты не спишь? — глупо спросила Селия, и собственный голос прозвучал для нее будто издалека, еще с того пляжа или бассейна, и был смешан с солью и солнечным теплом, которые все никак не хотели отделиться от руки на ее шее, скорее придавали этой руке уверенность теперь, когда пальцы постепенно твердели, застывая на ее горле, и рядом с Селией поднималось что-то похожее на темную волну, более темную, чем сумеречный воздух спальни, а другая рука впивалась в ее плечо. И вдруг рядом с нею как бы выросло все тело Элен, Селия почувствовала его одновременно щиколотками, бедрами, Элен прижалась к ее боку и пряди волос обдали ее губы морским запахом недавнего сновидения. Селия попыталась приподняться, мягко отстранить Элен, все еще думая, что та спит и что-то видит во сне; тут она почувствовала, что обе руки Элен блуждают по ее шее, гладят и сжимают, причиняя боль. «Ой, не надо, что ты делаешь!» — вырвалось у Селии, еще отказывающейся понять и мягко отстраняющей Элен. Что-то сухое, жаркое зажало ей рот, ладони все скользили по шее, забирались под простыню, ощупывая ее тело, потом снова поднимались, путаясь в складках пижамы, какое-то умоляющее бормотание звучало у ее лица и все ее тело придавило нечто зыблющееся и тяжелое, все неистовей подминавшее ее; Селия ощутила в груди нестерпимый жар и тяжесть, и вдруг пальцы Элен захватили ее груди, раздался стон, Селия вскрикнула, заворочалась, силясь высвободиться, чтобы ударить Элен, но слезы уже душили ее, и она, словно опутанная сетью, лишь слабо отбивалась, почти не сопротивляясь, — едва заслонит рот или шею, как ласкающие руки оказывались на ее животе, скользя вниз по нему, и раздавался сдвоенный стон, руки Селии и Элен сплетались и расплетались, всхлипы перемежались с лепетом, обнаженную кожу хлестали языки пены, два тела, свиваясь, тонули в волнах страсти, погружались в зеленую прозрачность вод, среди пузырящихся водорослей.
Теперь они, пожалуй, уже не выслеживали, но просто сопровождали, англичанка и фрау Марта уныло шли вперед гуськом, а Хуан и Телль следовали за ними с той пассивностью, какую Хуан всегда меланхолически отмечал, когда приходилось идти гуськом, — один за другим сменялись коридоры, еле освещенные на поворотах историческими лампами и желтым кругом потайного фонаря, как бы подметавшим каждую из ступенек, которые наконец вывели их на улицу с аркадами, где пахло сыростью. Под аркадами в этот час не было ни души, хотя, как помнилось Хуану, днем по улице не пройти из-за лотков и торговок рыбой. Он с трудом обернулся, посмотрел на Телль — понимает ли также она, что они в первый раз вместе в городе, но Телль глядела себе под ноги, словно мостовая не внушала ей доверия, и ни она, ни Хуан не смогли бы сказать, в какой миг потух потайной фонарь, уступая минутному розоватому свету, всегда озарявшему город ночью, а они тем временем миновали аркады и вышли на площадь, по которой двигались ранние трамваи с еще дремлющими пассажирами, едущими на работу, держа в руках свертки с едой, разбухшие портфели, ненужные в этой жаре и сырости пальто. Переходя площадь, надо было оглядываться вокруг, потому что трамваи подъезжали без шума и почти не останавливались, скрещиваясь и разъезжаясь через точно рассчитанные интервалы, и когда англичанка вошла в один из немногих вагонов, останавливавшихся в центре площади, и фрау Марта, вдруг всполошившись, побежала за ней, чтобы не потерять ее, и Хуан тоже побежал (но где же замешкалась Телль?), и люди, толпившиеся на задней площадке, неохотно пропускали его, не говоря ни слова, но пассивно сопротивляясь скоплением многих тел, свертков и пакетов, резкий толчок тронувшегося трамвая и преградившая путь безликая масса создали как бы новый регион, где то, что произошло в «Гостинице Венгерского Короля», имело меньше значения, чем необходимость пробиться вперед, чтобы найти англичанку, которая уже, наверно, где-то в передней части трамвая, и фрау Марту, которая, видимо, преодолела лишь небольшое расстояние, пробиваясь сквозь грозди полусонных тел, уцепившись за петли, старающихся продлить отдых перед началом работы.
Еще много времени спустя Селия предпочла бы думать и отчаянно спорить, что все это было как детская игра с закрытыми глазами, что-то вроде жмурок, когда натыкаешься на мебель и, продлевая иллюзию игры, не хочешь соглашаться с тем, что это мебель; но нет, то было бы неправдой — по ту сторону век или по эту, все равно то, что происходит, происходит, утро наступало и в тебе самой, и вне тебя, на приснившемся озере или у бассейна солнце обжигало кожу (серые полосы на шторах венецианского окна становились все отчетливей, как и шум грузовиков и голоса первых прохожих), пока, повернувшись спиною, она лежала так же неподвижно, как Элен, отодвинувшись от нее, насколько позволяла ширина кровати. Закроешь глаза или откроешь, перед ними все то же неотступное виденье и слышишь все тот же, теперь стылый и кисловатый запах, а в теле та же противная усталость, тот же остаток бесконечного плача, начавшегося в полной темноте, столько веков тому назад, где-то в другом мире, который оказался тем же самым миром, где сейчас минута за минутой утверждается день, вторник, семнадцатое июня. Ничего не осталось, ничто не началось, и эта пустота, это отрицание всего сливались в нечто единое, в какую-то огромную глыбу без поверхности и без граней, каменную пустоту, в которой не было места ни для чего, даже для плача, для судорожного глотанья слез.