Миндаль и шоколад кончились, дождь моросил по слуховому окну, и Селия засыпала, кое-как укутавшись в смятую простыню, слыша будто издалека голос Остина, сморенная усталостью, которая, видно, и была блаженством. Лишь издалека ее что-то тревожило, словно что-то исподтишка крошилось в этом томном, однообразном забытьи, какая-то появлялась трещинка, которую на время заполнял голос Остина, и, наверно, было уже очень поздно, и надо было им встать и пойти поесть, и Остин, не унимаясь, все спрашивал ее, но ты подумай, подумай хорошенько, что я знал о тебе? и наклонялся, чтобы поцеловать ее и повторить свой вопрос, что я на деле-то знал о тебе? Лицо, руки, икры ног, манеру смеяться, то, как сильно тебя рвало на ferry-boat, ничего больше. Глупый, сказала Селия с закрытыми глазами, а он настаивал, нет, ты подумай об этом, это важно, это очень важно, от шеи до колен там великая тайна, я говорю о твоем теле, о твоих грудях, например, ну что я знал о них, видел только их очертания под блузкой, а они оказались меньше, чем я думал, но все это ничто рядом с чем-то куда более важным, с тем, что и тебе пришлось узнать, что чужие глаза видят тебя в первый раз, в смысле увидят тебя такой, какая ты есть, ты вся, а не кусочек сверху и кусочек снизу, наподобие тех четвертованных женщин, которых мы видим на улице, теперь мои руки могут соединить эти куски в единое целое, сверху донизу, вот так. Ах, помолчи, сказала Селия, но это было бесполезно, Остин хотел знать, ему очень надо было знать, кто мог когда-либо вот так видеть ее тело, и Селия, после минутного колебания, почувствовала, что в ее блаженстве опять на миг появилась трещинка, и потом сказала то, что можно было ожидать, да никто, ну, может быть, врач, и, конечно, подруга по комнате на летних каникулах в Ницце. Но, ясное дело, не так, это же ясно. Не так, повторил Остин, разумеется, не так, поэтому ты должна понять, каково это — сотворить раз навсегда твое тело, как сотворили его ты и я, вспомни-ка, ты лежала и разрешала смотреть на тебя, а я потихоньку стягивал простыню и смотрел, как рождается то, что есть ты, то, что теперь по праву называется твоим именем и говорит твоим голосом. Врач, интересно, что же мог увидеть у тебя врач. Ну да, в каком-то смысле, если угодно, больше, чем я, он тебя ощупывал, исследовал, определял, что где, но это была не ты, ты была просто телом, появившимся до и после других тел, была номером восьмым в четверг в половине шестого в консультации, острый плеврит. Миндалины, сказала Селия, и аппендикс, два года тому назад. Но вернемся к делу, вот твоя мать, например, когда ты была маленькой, никто не мог тебя знать лучше, чем она, это понятно, но и тогда то была не ты, только сегодня, теперь, в этой комнате это ты, и твоя мать тут уже ни при чем — ее руки тебя мыли, и знали каждую складочку твоего тела, и делали с тобой все, что положено делать с ребенком, почти не глядя на него, не производя его окончательно на свет, как я тебя теперь, как ты и я теперь. Хвастунишка, сказала Селия, опять покоряясь этому голосу, усыплявшему ее. Вот женщины толкуют о девственности, сказал Остин, они определяют ее, как определили бы твоя мать и твой врач, а того они не знают, что важна только одна девственность, та, которая существует до первого настоящего взгляда, и от этого взгляда она исчезает в тот миг, когда чья-то рука приподнимет простыню и, наконец, соединит в единый образ все элементы головоломки. Вот видишь, по существу, ты стала моей в этом смысле еще до того, как начала хныкать и просить передышки, и я тебя не послушался и не пожалел, потому что ты уже была моей и, что бы мы ни сделали, ничто уже не могло бы тебя изменить. Ты был грубый и злой, сказала Селия, целуя его в плечо, а Остин, поглаживая светлый пушок на ее животе, сказал что-то о чуде, что чудо, мол, не прекращается, ему нравилось говорить ей подобные вещи, нет, не прекращается, настаивал он, оно происходит медленно и волшебно и еще будет долго происходить, потому что всякий раз, как я смотрю на твое тело, я знаю, что осталось еще столько неизвестного, и, кроме того, я тебя целую, и трогаю, и вдыхаю, и все это так ново, у тебя столько неведомых долин, заросших папоротниками ущелий, деревьев с ящерицами и звездчатыми кораллами. На деревьях кораллов не бывает, сказала Селия, и, знаешь, мне стыдно, замолчи, мне холодно, дай сюда простыню, мне стыдно и холодно, и ты гадкий. Но Остин наклонялся над ней, клал голову ей на грудь, позволь на тебя смотреть, позволь обладать тобой на самом деле, твое тело счастливо, и оно это знает, хотя твой скудный умишко благовоспитанной девочки еще не соглашается, ты подумай, насколько ужасно и противоестественно было, что твоя кожа, вся как есть, не знала настоящего света, разве что неоновый в твоей ванной, знала лишь лживый холодный поцелуй зеркала, и твои собственные глаза рассматривали твое тело, лишь докуда могли видеть, причем видеть плохо, неверно и без великодушия. Ну понимаешь, едва ты снимала трусики, их сразу же заменяли другие, бюстгальтер спадал, чтобы тут же пара этих смешных голубков оказалась в другой темнице. Серое платье сменялось красным, джинсы — черной юбкой, и туфли, и чулки, и блузки… Что знало твое тело о дневном свете? Потому что день — вот он, это когда мы двое нагишом смотрим друг на друга, только это настоящие зеркала, настоящие солнечные пляжи. А вот здесь, прибавил Остин, слегка смущенный своими метафорами, у тебя крохотная родинка, и ты о ней, наверно, не знала, а здесь другая, и обе они, и этот сосок образуют прехорошенький равнобедренный треугольник; а ты этого, пожалуй, и не знала, и до этого вечера на твоем теле родинок этих по-настоящему и не было.
   — А ты рыжий и безобразный, — сказала Селия. — Пора тебе об этом узнать, если уж говорить начистоту, но, может быть, Николь уже объяснила тебе это со всеми подробностями.
   — О нет, — сказал Остин. — Я же тебе говорил, там было все совсем по-другому, нам нечего было открывать друг у друга, ты ведь знаешь, как это произошло. Не будем больше говорить о ней, продолжай, говори мне, какой я, я тоже хочу себя знать, я тоже, если угодно, был девствен. О да, не смейся, я тоже был девствен, и все, что я тебе сказал, годится для нас обоих.
   — Гм, — хмыкнула Селия.
   — Ну, продолжай, говори мне, какой я.
   — Ты мне совсем не нравишься, ты неуклюжий, ты слишком сильный, и от тебя разит табаком, и ты мне сделал больно, и я хочу воды.
   — Мне приятно, что ты на меня смотришь, — сказал Остин, — и я хотел бы тебе напомнить, что я отнюдь не завершаюсь на уровне желудка. Я продолжаюсь вниз, Далеко вниз, и, если приглядишься, ты увидишь уйму всего: вот, например, колени, а на этом бедре у меня рубец, собака укусила в Бате во время каникул. Гляди же на меня, вот я.
   Селия оперлась на локоть, потянулась к стакану с водой на ночном столике и с жадностью выпила. Остин прижался к ней, и, закинув руку ей за спину, крепко обнял, а Селия, поворачиваясь к нему, спрятала лицо у него на груди и вдруг съежилась, как бы отстраняясь, однако не отталкивая его резко, и начала что-то говорить, и не кончила фразу, и смолкла, трепеща от его ласки, все глубже завладевшей ее телом, но, все же отстраняя его, еле слышно произнесла: «Остин, я тебе солгала», хотя это не было ложью, ведь тогда речь шла о враче, о ее матери, о людях, которые к ней прикасались по-другому, о соученице, жившей с нею в одной комнате, и она не солгала, но если не говорить все означает лгать, тогда да, она солгала, умолчав, и трещина эта открылась вот теперь, в миг высшего счастья, отдаляя ее от Остина, который не слушал, который продолжал ее ласкать, который мягко пытался повернуть ее на спину, который понемножку начинал как будто понимать, и неуверенно расспрашивать, и отодвигаться, так что меж двумя телами пролегла пустота, и смотрел ей в глаза и ждал. Только намного позже, в темноте, она рассказала ему все, и Остин узнал, что он был не первым, кто потихоньку сдвигал простыню, чтобы посмотреть на неподвижную спину, чтобы истинное тело Селии из детства родилось на свет.

 
   — Понимаешь, — сказал Хуан, — ты в письме ни в чем меня не обвиняла, я знаю, но это было еще хуже, я бы предпочел полное непонимание, оскорбление, что угодно. Даже Телль поняла, что тут что-то не так, что ты бы не написала ей это письмо, если бы не подозревала меня.
   — То было не подозрение, — сказала Элен, — тут, знаешь, и слова нельзя подобрать. Ну что-то вроде сального пятна или блевотины, что ли. Мне надо было объяснить тебе, почему это пятно возникло в должный момент, так сказать без твоего прямого вмешательства, но теперь ты и сам знаешь. Благодарю, что ты приехал поговорить со мной, я ни за что бы не поверила, что ты способен на такое.
   — Ты это назвала пятном или блевотиной. Оно было, и оно есть. Ты считала меня неспособным на такое, однако твое письмо меня обвиняло, по крайней мере я так понял.
   — Возможно, ты прав, — устало сказала Элен, — возможно, я написала его, не желая допустить, чтобы ты остался в стороне от того, что случилось. В общем, тут ничего нельзя уразуметь, так ведь?
   — You're telling me [92], — пробормотал Хуан.
   — Как разрешить такое явное противоречие — не подозревать тебя и вместе с тем чувствовать, что ты виноват в случившемся со мною, хотя как будто ты и ни при чем? Твоя вина, как ее понять…
   — Да, да, я тоже чувствовал нечто подобное. Ну, будто моя вина сама отправилась странствовать в этой кукле. Но тогда, Элен…
   — Тогда, — сказала Элен, глядя ему прямо в глаза, — получается, вроде бы ни ты, ни я, по существу, здесь ни при чем. Но это же не так, и мы это знаем. Это случается с нами, а не с кем-то другим. Да, это вина, о которой ты сказал, вина, которая бродит сама по себе…
   Хуан увидел, что она закрыла лицо руками, и с каким-то страхом и мучительной, беспомощной нежностью спросил себя, не собирается ли Элен заплакать, не произойдет ли невозможнее — кто-то увидит слезы Элен. Но когда она отвела руки, лицо ее было таким, как всегда.
   — Во всяком случае, раз уж ты ради этого приехал, по-моему, из справедливости следует сказать тебе, что все произошло именно тогда, когда должно было произойти, и тут можно говорить об исполненной миссии, какова бы она ни была. Все это касается меня, только меня. Я сожалею, что написала Телль, что огорчила тебя. Прости.
   Хуан сделал неопределенный жест, потом как-то по-детски отдернул руку.
   — Где она?
   — Там, — сказала Элен, указывая на стенной шкаф. — Иногда ночью я ее вынимаю. Делай с ней что хочешь, мне все равно.
   Так вот, значит, какой это был пакет, значит, Элен выходила из трамвая, неся пакет с куклой, когда было так просто оставить ее в переполненном трамвае, бросить где-нибудь, не вскрыв и не разбив куклу. Теперь, когда он будет ее искать, думал Хуан, Элен будет нести пакет на тесемке, и когда он встретит ее в городе или в другом месте, кукла будет с нею, как теперь — в стенном шкафу, или в другом месте, или все еще в коробке. И напрасно пытаться воображать, что в пакете находится что-то другое — портативный набор для анестезии, образцы лекарств, пара туфель, — равно как напрасно воображать, что ему удастся сойти на том же углу, где Элен, да, напрасно и еще более горько теперь, когда он, казалось, угадывал скрытый смысл этой надежды, — словно, если бы он догнал Элен и освободил ее от ее ноши, это могло бы стать неким завершением, помогло бы оттеснить в прошлое одну из тех схем, которые осуществляются помимо нашей воли, да, словно встреча его с Элен в городе могла бы смыть с них обоих эти вины, которые бродят сами по себе, отражаясь от ресторанных зеркал и от бликов потайных фонарей на коврах, а ведь теперь, когда зажигаешь еще одну сигарету, когда вы рядом, так близко, все прочее бессмысленно, не существует ничего, кроме этого твоего движения, когда ты чиркаешь спичкой, да ваших взглядов, встречающихся поверх ее огонька, да взмаха рукой в знак благодарности.
   — Почему ты ее не уничтожила? — спросил Хуан, и звук его голоса отдался во мне как удар, хотя я уверена, что он говорил очень тихо, выходя из молчания, в которое оба мы были погружены, отчужденные более, чем когда-либо, и он, видимо, упорно искал оправданий и путей — голова потуплена, заостренные очертания профиля неподвижны, будто и он ждал укола иглы, которая проникает в вену его руки. Возможно, я могла бы его остановить, когда он встал и пошел открывать шкаф, могла сказать ему, что это бесполезно и что он сам знает, что это бесполезно, — что игла так или иначе уже вонзилась в вену и все совершится, хотим мы или не хотим и будем ли этому препятствовать, обладая безграничной свободой выбора в том, что для нас неважно. Оставив сигарету в пепельнице, Хуан направился к шкафу и одним рывком открыл его. Кукла сидела, выделяясь в полумраке, голая, улыбающаяся, среди простынь и полотенец. Рядом была коробка с ее одеждой, туфлями и капором; пахло сандалом, а может, и паклей, в темноте трудно было разглядеть дыру, частично скрытую согнутыми коленками. Хуан взял ее за руку и вытащил на освещенное место, к краю полки, где аккуратно сложенная простыня могла в кукольных масштабах сойти за постель или за операционный стол. Туловище куклы на простыне раскрылось надвое, и Хуан убедился, что Элен даже не попыталась прикрыть щель, заклеить липким пластырем, спрятать обратно то, что мягко вывалилось на простыню.
   — Мне не мешает, пусть так и остается, — сказал голос Элен за его спиной. — Если хочешь, можешь ее унести, но мне все равно.
   Хуан резким движением закрыл шкаф, от удара хлопнувшей дверцы подпрыгнули предметы на низком столике. Элен даже не шевельнулась, когда его руки впились ей в плечи и встряхнули ее.
   — Ты не имеешь права так поступать, — сказал Хуан. — И я еще раз повторяю, ты не имеешь права так поступать со мной. Виноват я или не виноват, это я послал ее тебе. Это я там, внутри, жду твоей мести, это ты на меня смотришь каждый раз, когда открываешь шкаф, когда вечером ее вынимаешь, когда подходишь к ней с фонариком, чтобы посмотреть на нее, или берешь ее под мышку.
   — Но мне не за что тебе мстить, Хуан, — сказала Элен.
   Быть может, впервые за эту ночь она произнесла его имя. Произнесла в заключение фразы, и имя прозвучало с таким оттенком, с такой интонацией, какой не было бы при другом порядке слов, — оно несло что-то сверх обычного смысла, вырвавшееся, видимо, против воли Элен, потому что у нее вдруг задрожали губы, и она медленно попыталась освободиться от впившихся в ее плечи пальцев, но он еще крепче их сжал, и я чуть не закричала, но прикусила губу, тогда он наконец понял и, бормоча извинения, отпрянул от меня и повернулся спиной.
   — Я храню ее не из-за тебя, — сказала я. — Сейчас это не стоит объяснять, но, верь, не из-за тебя. Не я ее раздела, ты это знаешь, и не я ее разбила.
   — Прости меня, — сказал Хуан, все еще стоя спиной, — но теперь мне нелегко тебе верить. С такими фетишами, такими алтарями человек чувствует себя навек замаранным в душе другого, а когда другой — это ты… Ты всегда питала ко мне вражду, всегда мстила мне так или иначе. Знаешь, как меня однажды назвал мой сосед? Актеоном. Он у нас очень ученый.
   — Не я ее раздела, — повторила Элен, будто не слыша его слов. — Все это совсем с другим связано, и к тому, что случилось, ты прямого отношения не имеешь. И однако, ты здесь именно из-за этого, и приходится еще раз признать, что нами играют, нас используют Бог весть в каких целях.
   — Не думай, будто ты должна мне что-то объяснять, — резко обернувшись, сказал Хуан. — Я тоже знаю, что это бессмысленно.
   — О, уж если мы сошли с ума, позволь высказать одну безумную мысль: я тебя убила, Хуан, и все началось тогда, в тот самый день, когда я тебя убила. Конечно, то был не ты, и, конечно, его я тоже не убила — это было вроде этой куклы или нашего разговора, намек на что-то другое, но с ощущением полной ответственности, понимаешь? Присядь тут рядом, подай мне бутылку или, если хочешь, налей ты. Налей мне полный стакан, тогда я смогу тебе рассказать, мне станет легче, а потом, если захочешь, уйдешь, будет даже лучше, если ты уйдешь, но сперва дай мне виски и еще сигарету, Хуан. Да, это безумие, но он был так на тебя похож, и он был голый — юноша намного моложе тебя, но у него была твоя манера улыбаться, твои волосы, и он умер у меня на руках. Ничего не говори, сиди и слушай; теперь ты ничего не говори.
   Откуда доносился этот голос, который непостижимым образом был голосом Элен? Он звучал так близко, я слышал ее прерывистое дыхание, но не мог поверить, что это она так говорит, повторяя мое имя через каждые несколько слов, бормоча фразы, усеченные, запинающиеся или вырывающиеся подобно крику, когда она рассказывала мне мою смерть, уделяя мне часть своей долгой одинокой ночи, снова погружая иглу в мою вену. Она рассказывала это мне, пила и курила со мною, рассказывая все это, но я-то знал, что это для нее неважно и никогда важным не было, что в той смерти, которая была похожа на мою смерть, родилось нечто иное, и тогда явилась кукла, и кто-то эту куклу уронил — точно так же кто-то мог попросить кровавый замок или смотреть на дом с горельефом василиска, собирая воедино все это, ныне ставшее рыданием в голосе Элен. Я понял, что, если бы я мог выйти вместе с нею на том углу, где ее потерял, все, возможно, сложилось бы иначе — хотя бы потому, что, находясь рядом с Телль, я бы не испытывал такого отчаяния и, возможно, у Телль не возникла бы ироническая прихоть послать куклу. Но пока все рушилось, потому что я знал твердо лишь одно — что Элен и я никогда не сойдем вместе ни на каком углу в городе или где бы то ни было, и, хотя когда-то она снисходила до нескольких любезных слов или до дружеской прогулки вдоль канала Сен-Мартен, по сути, мы нигде не встретимся, и ее новый голос, это истеричное упоминание моего имени через каждые несколько слов, этот плач, который наконец разрешился теперь в осязаемые слезы, в стекавшие по ее щекам искрящиеся капли, которые она гасила тыльной стороной ладони, а они опять вспыхивали, — все это не имело ко мне никакого отношения, и в душе она опять отвергала меня, видя во мне постороннего и несносного свидетеля наихудшего, что могло приключиться с Элен, свидетеля горя Элен и слез Элен. Мне хотелось бы этого избежать, возвратить ее в прежнюю, вежливую отчужденность, чтобы когда-нибудь она могла простить мое присутствие при ее поражении, и в то же время я испытывал неописуемое наслаждение, видя ее слабой и сломленной под бременем чего-то, что вырывало ее из привычного въедливого отрицания жизни, что заставляло ее плакать и смотреть мне в глаза, что вынуждало ее, запятнанную и обиженную, брести с тем пакетом, увязая в теплой топи слов и слез. Снова и снова говорила она мне о мертвом юноше, меняя нас местами в замедленно горячечном бреду, который то уводил ее в палату клиники, то возвращал к монологу передо мной (я погасил в гостиной все лампы, кроме одной в углу, чтобы Элен могла плакать, не утирая слезы досадливым жестом), и временами казалось, будто я и есть тот лежащий на койке больной и она говорит ему обо мне, но вдруг все менялось, и она, рукою утирая слезы, будто срывая с себя маску, опять обращалась ко мне и повторяла мое имя, и я знал, что все это ни к чему, что ее маска всегда на ней, что не из-за меня она отчаивается и что где-то там внутри есть другая Элен, и та другая Элен все выходит на углу, и мне не дано ее догнать, хотя бы она была у меня в объятьях. И та Элен, что удалялась, неся пакет, та, что понапрасну плакала передо мной, навсегда упрячет ключи от кровавого замка; да, моя последняя, жалкая свобода состояла в том, что я мог вообразить, что угодно, мог выбрать любую Элен среди многих, которых во время бесед в кафе предположительно рисовал то мой сосед, то Марраст, то Телль, мог воображать ее фригидной, или пуританкой, или просто эгоисткой, или злюкой, жертвой своего отца или что-нибудь еще похуже, жрицей, приносящей таинственную, непостижимую жертву, — такую мысль внушило мне что-то на углу улицы Вожирар и еще в желтом пятне света от потайного фонаря, ищущего горло юной англичанки, — но какое все это имело значение, если я ее любил, если крохотный василиск, когда-то вспыхивавший зелеными искрами на ее груди, был символом вечного моего рабства.
   Потом я вдруг перестала говорить — возможно, это Хуан попросил меня замолчать, во всяком случае, он погасил лампы и неустанно протягивал мне свой носовой платок, стараясь не смущать меня взглядом в лицо, как будто он занят лишь своей сигаретой да стаканом виски и ждет, пока усталость и отвращение к самой себе не обессилят меня, как ждал, когда догорит в его руке спичка, которую затем отшвырнул. Когда я погрузилась в безмолвие, которое где-то внутри боролось с царапавшими горло шипами, он сел рядом, вытер мне лицо, налил виски в мой стакан, зазвенели кусочки льда. «Выпей залпом, — сказал он, — ничего лучше для нас пока не придумаешь». Терпкий и свежий запах его одеколона смешался с ароматом виски. «Не знаю, удалось ли тебе понять, — сказала я, — мне хотелось бы, чтобы ты понял хотя бы то, что ничего не делается по нашей воле, что я заставила тебя страдать не из-за порочности, что я убила тебя не ради удовольствия». Я ощутила его губы у моей руки и их легкий поцелуй. «Я не умею так любить, — сказала я, — и напрасно думать, будто привычка, повседневность тут помогут. Отдалась ли Диана Актеону, это неизвестно, но важно то, что она бросила его псам и, верно, с наслаждением смотрела, как они его терзают. Я не Диана, но чувствую, что где-то во мне притаились псы, и я не хотела бы, чтобы они разорвали тебя на части. Теперь в ходу внутривенные инъекции, я это говорю символически, и мифология совершается в гостиной, где курят английскую сигару и рассказывают истории, также символические, — человека убивают гораздо раньше, чем принимают его как гостя, и наливают ему виски, и оплакивают его смерть, пока он предлагает свой носовой платок. Возьми меня, если хочешь, — видишь, я ничего тебе не обещаю, я остаюсь такой, как была. Если ты считаешь себя более сильным, если полагаешь, что сможешь меня изменить, возьми меня сейчас же. Это наименьшее, что я могу тебе дать, и это все, что я могу тебе дать». Я почувствовала дрожь его тела, подставила ему свои загрязненные словами губы, полная благодарности за то, что он вынудил меня замолчать, превратил меня в послушный его объятиям предмет. К рассвету я наконец уснула (он курил, лежа на спине, в комнате было темно) — разглядев его профиль, освещенный тлеющей сигаретой, я зажмурила глаза, пока не стало больно, пока я не провалилась в сон без сновидений.

 
   Когда пластиковое покрывало было спущено и муниципальный оркестр Аркейля заиграл «Sambre-et-Meuse» [93], первые комментарии, услышанные моим соседом, были: но у него же нет ни меча, ни щита / это в духе Пикассо / а где голова? / он похож на осьминога / dis donc, ce type-la se fout de nos gueules? [94] / а что там вверху, чемодан? / правую руку он держит на заднице / это не задница, это Галлия / какое зрелище для детей / нет, религия погибла / а обещали лимонад и флажки / çа alors / теперь я понимаю Юлия Цезаря / ну-ну, не надо преувеличивать, тогда были другие времена / только подумать, что Мальро это допускает / он что, голый? А вот это у него внизу, это что? / бедная Франция / я пришла, потому что получила приглашение на такой голубой изящной карточке, но клянусь тебе всем, что есть самого святого, если бы я подозревала /
   — Но, тетенька, это же современное искусство, — сказала Лила.
   — Не толкуй мне о всяких футуризмах, — сказала госпожа Корица. — Искусство — это красота, и оно кончилось. Вы же не станете мне возражать, молодой человек?
   — Нет, сударыня, — сказал Поланко, который веселился, как боров у корыта.
   — Я обращаюсь не к вам, а вот к этому молодому человеку, — сказала госпожа Корица. — Известно, что вы и ваши собутыльники — закадычные друзья создателя этого чудища, и зачем я только пришла, о Боже!
   Как обычно, рассуждения госпожи Корицы мгновение вызвали у дикарей желание объяснить все на свой лад. «Ути, ути, ути», — сказал мой сосед. «Ата-та по попке», — сказала Телль. «Буки-буки-бук», — сказал Поланко. «Вот я вам зададу», — сказал Марраст, которому, разумеется, полагалось защищать статую. «Бисбис, бисбис», — сказала Сухой Листик. «Ути, ути», — сказал мой сосед. «Бух», — сказал Калак, надеясь, что это односложное словечко закроет дискуссию. «Гоп, гоп», — сказал Марраст, желавший, напротив, ее подогреть. «Бисбис, бисбис», — сказала Сухой Листик, которую слегка обеспокоило направление спора. «Гоп, гоп, гоп», — настаивал Марраст, который никогда бы не дал наступить себе на мозоль. «Бух», — сказал Калак, с удовлетворением глядя, как госпожа Корица поворачивает к ним спину в фиолетовую полоску и тащит прочь Лилу, бросающую на них грустные и все более удаляющиеся взгляды. Обо всем этом и еще о многом они могли всласть поболтать в поезде на обратном пути, сморенные усталостью и лимонадом, от которого в желудках чувствовалось приятное томление, и сожалели только о том, что Маррасту пришлось остаться в Аркейле, в окружении эдилов, которые собирались прикрыть банкетом свое желание размозжить ему голову. Дикарям статуя героя показалась великолепной, и они были убеждены, что никогда еще глыба антрацита не высилась со столь точно рассчитанным вызовом на какой-либо французской площади, не говоря о том, что идея поместить пьедестал вверху представлялась им вполне логичной и не требующей пояснений — во всяком случае, Калаку и Поланко, сумевшим сломить робкое сопротивление Телль, для которой русалочка Андерсена в копенгагенском порту оставалась абсолютным идеалом в области скульптуры.