Страница:
Поезд был почти пуст и проявлял явную склонность останавливаться на всех станциях и даже между оными, но, так как никто никуда не спешил, друзья расселись по вагону, где вечернее солнце изображало всевозможные кинетические картины на спинках и сиденьях, способствуя художественному настроению, с каким дикари вошли в вагон. На скамейке в глубине Николь и Элен тихо курили и только изредка нарушали молчание, чтобы прокомментировать суждения госпожи Корицы, грусть Лилы, которой пришлось оторваться от лицезрения Калака, и то усердие, с каким дочь Бонифаса Пертёйля старалась восхищаться Поланко в вопросах открытия монументов. Так славно было в этом полупустом вагоне, где разрешалось курить, переходить с места на место, чтобы поболтать и повздорить с друзьями, посмеяться над лицами Селии и Остина, которые, держась за руки, любовались пригородным пейзажем, как если бы то была Аркадия; мы чувствовали себя почти как в «Клюни», хотя не хватало Курро и кофе, хотя бедняге Маррасту пришлось остаться на этот треклятый банкет, — и каждый развлекался или отвлекался по-своему, уж не говоря о том волнующем мгновении, когда контролер обнаружил, что у Калака нет билета, и предъявил ему огромный желтый лист бумаги с указанием штрафа и строгим предупреждением — к безграничному веселью Поланко, и Телль, и моего соседа, и все это вперемежку с воспоминаниями о кораблекрушениях и об открытии памятника, но вот наконец мой сосед вытащил улитку Освальда и попытался выяснить (заключая пари), сумеет ли Освальд проползти по верху спинки одного сиденья, пока поезд покроет дистанцию от Аркейля до Парижа, — тут присутствовал и некий поэтический момент, идея перпендикулярного перемещения Освальда по отношению к движению поезда и воображаемая диагональная результирующая двух перекрестных движений и их соответственных скоростей.
Обычно после поездок и разлук дикари встречались с волнением, радостью и воинственным задором. Еще в конце торжественного открытия памятника они заспорили о каком-то сне моего соседа, по мнению Калака, подозрительно походившем на фильмы Милоша Формана, и Телль вмешалась, чтобы слегка изменить развязку, в чем ее тут же уличил мой сосед, а Поланко и Марраст внесли дополнительные предложения, чем довели этот сон до таких масштабов, которые его автор объявил чистейшей фантазией. Теперь дорожное настроение побуждало их к ностальгии и задумчивости, а те, кто взаправду заснули и временами видели сны, не испытывали желания поделиться ими. Дремлющий Поланко с чувством, похожим на нежность, вспомнил о том, что дочь Бонифаса Пертёйля явилась на открытие, иначе говоря, продолжает его любить, несмотря на кораблекрушение, хотя противовесом этим сентиментальным грезам была неотвязная мысль, что он остался без места и придется искать другую работу. «Водитель такси, — подумал Поланко, который всегда выбирал себе хорошую работу, а потом соглашался на любую. — Будет у меня такси, буду ездить ночью, подбирать подозрительных пассажиров, и они будут меня возить в самые немыслимые места, ведь на самом-то деле везет пассажир, и такси приезжает в незнакомые места, в тупиковые улочки, и там что-то случается, и ездить ночью всегда немного опасно, а потом, малыш, можно спать днем, а это для молодцов вроде меня самое разлюбезное дело».
— Буду всех возить бесплатно, — заявил Поланко, — по крайней мере первые три дня, а потом спущу флаг и уже не подниму его до греческих календ.
— О чем это он? — спросил Калак у моего соседа.
— Что до флага, можно полагать, что он заразился муниципальным патриотизмом сегодняшнего торжества, — сказал мой сосед, подбадривая Освальда, который всегда немного унывал, начиная с третьего сантиметра. — Не дрейфь, братец, гляди, как бы из-за твоей слабины я не потерял тысячу франков. Смотрите, смотрите, как он реагирует, право, я настоящий Легисамо слизняков, глядите, какая живость в его рожках.
— Бисбис, бисбис, — сказала Сухой Листик, которая пари не заключила, но все равно волновалась.
Калак сидел в углу с тетрадкой и набрасывал план книги или что-то вроде того, время от времени, между двумя затяжками, поглядывал на сидящих напротив Элен и Николь и улыбаясь им без особой охоты, а так, по привычке, отчасти потому, что ему было не очень-то приятно смотреть на Николь, а главное, потому, что он глубоко погрузился в литературу и все прочее было для него вроде игры бабочек моли. Именно тогда Поланко заговорил с ним про такси, и Калак нелюбезно ответил, что никогда не сядет в такси, где водителем будет такой бурдак. Даже бесплатно? Тем более, потому что это всего лишь спекуляция на чувствах. Даже на пять кварталов, попробовать дорогу? И на два метра не сяду.
— Вы, дон, здесь не ко двору, — сказал Поланко. — И нечего тыкать мне свою тетрадь, где вы делаете заметки. Заметки о чем, спрашиваю я?
— Настало время, — сказал Калак, — чтоб кто-нибудь описал эту коллекцию ненормальных.
— Et ta soeur [95], — сказала Телль, не уступая ему ни пяди.
— Не обращай на него внимания, — презрительно отозвался Поланко, — можно себе представить, что способен написать такой финтихлюпик. Че, скажи-ка, по какой причине ты не возвращаешься в Буэнос-Айрес, ты там вроде бы фигура известная, только непонятно почему.
— Сейчас тебе объясню, — сказал Калак, складывая тетрадь наподобие японского веера, что было знаком сильного гнева. — Я не могу решить важнейшую задачу, а именно: там многие меня очень любят in absentia [96], и, если я вернусь, наверняка поссорюсь с ними со всеми, не говоря о том, что там еще есть уйма хлыщей, которые меня отнюдь не любят и будут в восторге, когда я поссорюсь с теми, кто меня очень любит.
Объяснение было встречено, как и следовало ожидать, минутой молчания.
— Вот видишь, — сделал надлежащий вывод Поланко, — куда лучше бы тебе сесть в мое такси, там таких историй не будет. А вы как думаете, слипинг бьюти? [97]
— Не знаю, — сказала Николь, очнувшись от долгой задумчивости, — но я готова сесть в твое желтое такси, ты такой добрый, и ты повезешь меня в…
— Довольно неопределенный адрес, — пробормотал Калак, снова открывая тетрадь.
— Да, красавица, я тебя повезу, — сказал Поланко, — а этого финтихлюпика мы оставим в дураках, если только вы, сударыня, не потребуете от меня чего-то другого. Ладно, согласен, пусть он садится, пусть, но скажите, разве это жизнь?
Почему бы нет, в конце-то концов, почему бы Калаку не сесть в такси вместе с Николь и почему такси вдруг желтое? Рука крепко сжимала тетрадь, и карандаш «остановился», но ведь Калак уже столько раз сопровождал Николь в самые нелепые места, сидел с ней на диване в музее, провожал на вокзал, чтобы подать ей в окно вагона карамельки, они даже поговаривали о совместном путешествии, и, хотя они бы на это не пошли, Калака порадовало, что Николь пригласила его в желтое такси несмотря на гнев Поланко. Он поглядел на нее улыбаясь и снова укрылся за своей тетрадью — что-то говорило ему, что Николь опять ушла далеко, что она еще слаба и ей не хочется участвовать в играх, она была погружена в созерцание улицы, идущей на север (но этого Калак уже не видел), в дальнем конце которой блестела вода канала обманным блеском, потому что у горизонта параллельные аркады встречались и, возможно, то поблескивал какой-нибудь дом-башня из алюминия и стекла, а вовсе не вода канала; все равно оставалось только идти по этим галереям, без определенной причины переходя с одного тротуара на противоположный, и квартал за кварталом приближаться к тому далекому блеску, почти наверняка исходившему от канала в вечернем свете. Спешить не стоило, в любом случае, когда приду на берег канала, я буду чувствовать себя грязной и измученной, потому что в городе я всегда какая-то усталая и вроде бы грязная, и, возможно, поэтому так часто приходится тратить безумно много времени на коридоры отеля, которые ведут в ванные, где потом нельзя вымыться, потому что либо двери сломаны, либо нет полотенец, но что-то мне говорило, что теперь больше не будет ни коридоров, ни лифтов, ни уборных, что на сей раз не будет задержек, и улица с аркадами приведет меня наконец к каналу — так же как рельсы (но этого уже не видела Николь) вели поезд из Аркейля в Париж, — и блестящий след, усердно выписываемый Освальдом, вел его с одной стороны спинки сиденья на другую, пока окружавшие его делали все более точные расчеты и их спортивный азарт разгорался.
— Еще шажок, Освальд, ну же, не подведи меня, а то вон уже мерцают огни столицы, — подбадривал его мой сосед. — Четыре с половиной сантиметра за тридцать восемь секунд, отличная скорость; если и дальше так пойдет, можете прощаться с тысячью франков, слава богу, что я нынче утром дал ему добавочную порцию салата в предвидении волнений, связанных с открытием памятника, видите, метаболизм у него соответственный, о, это животное — утеха моей жизни.
— Когда он дойдет до этого черного пятна, похожего на след от смачного плевка, он затормозит всеми четырьмя рожками, — пророчил Поланко.
— Ты дурень, — сказал мой сосед. — Для него нет ничего вкусней слюны, даже высохшей. Последний этап он проделает на повышенной скорости, у него железная воля.
— Вы, дон, его подзуживаете своими речами, так любой может выиграть, — возмутился Поланко. — Иди-ка сюда, Сухой Листик, поддержи меня, видишь, этот тип злоупотребляет своим красноречием.
— Бисбис, бисбис, — выказала свою солидарность Сухой Листик.
— И вон та особа пусть подойдет, не все же о лютнях толковать, — проворчал Поланко. — Малышка, поди сюда на минутку. Ах, была бы тут моя толстуха, вот у кого азартная душа.
Селия неопределенно улыбалась, будто не понимая, и продолжала слушать Остина, который горячо толковал ей о различиях между виолами, арфами и пианино. Она не могла не видеть Элен, хотя старалась ее избегать весь день, с самого прибытия на площадь Аркейля, когда Элен поздоровалась с дикарями, just back from England [98], и принялась болтать с Николь и Телль. Со своего почетного места среди эдилов Марраст сделал жест приветствия и благодарности, и Элен ему улыбнулась, точно подбадривая у подножия эшафота. Так дикари встретились снова и были очень довольны, но Селия прилипла к руке Остина, немного сторонясь их всех, а когда садилась на поезд, то в надежде, что Элен сядет рядом с Николь, она выбрала себе место в другом конце вагона. Здесь, сказала она, указывая на скамью, где они сидели бы спиной к дикарям, но Остин отказался так ехать и, поясняя различие между клавесином и клавикордами, не сводил глаз с Элен, которая курила и временами смотрела журнал. Николь сквозь дремоту также смутно почувствовала, что глаза Остина прикованы к Элен, и, лениво спросив себя, с чего бы, тут же потеряла к этому интерес.
— Пожалуйста, не смотри на нее так, — попросила Селия.
— Я хочу, чтобы она знала, — сказал Остин. Ну да, bébé [99], как же мне не знать, можно ли себе представить, чтобы Селия смолчала, достаточно было увидеть их вместе на площади, и я сразу поняла, что все рассказано и как это правильно, что рассказано; вот и еще раз подушка оказалась удобным мостиком для тайн, и в какую-то минуту Остин, наверно, приподнялся, опершись на локоть, и посмотрел на нее так, как он смотрит на меня теперь, со всей суровостью, присущей невинным душам, потом захотел узнать все-все, и Селия закрыла себе лицо руками, и он отвел ее руки и повторил вопросы, и все было высказано обрывочными фразами вперемежку с поцелуями и ласками, и получено что-то вроде прощения, которого ей было незачем просить, а ему давать, вроде некоего аттестата на право жить такими вот счастливыми дурачками, держась за руки и любуясь печными трубами и начальниками всех станций от Аркейля до Парижа. «Потом он, наверно, тоже рассказал ей про Николь, — сказала себе Элеи. — И Селия, наверно, всплакнула, потому что всегда любила Николь и понимает, что потеряла ее как подругу, что потеряла нас обеих, Николь и меня, но ей, конечно, и в голову не приходит, что каким-то странным образом она потеряла Николь из-за того, что бежала от меня и оказалась между Николь и этим юнцом, так же как юнцу не придет в голову, что он должен не ненавидеть меня, но благодарить за Селию, и что мой сосед прав, говоря, что Сартр сумасшедший и что мы в гораздо большей степени являемся суммой чужих поступков, чем своих собственных. Вот и ты сидишь там спиной ко мне, вдруг какой-то умудренный и погрустневший, ну чем помогла тебе твоя прозорливость, если в конце концов ты тоже пляшешь под ту же безумную музыку. Что же тут делать, Хуан, остается лишь закурить еще одну сигарету и разрешить обиженному bébé смотреть на меня, подставить ему свое лицо как географическую карту, чтобы он выучил его на память».
— Вон там, на лугу, смотри, — сказала Селия.
— Это корова, — сказал Остин. — Но вернемся к водяному органу…
— Черно-белая! — сказала Селия. — А какая красивая!
— Да, и у нее даже есть теленок.
— Теленок? Остин, выйдем сейчас же, пойдем взглянем на нее поближе, я никогда по-настоящему не видела корову, клянусь.
— В этом нет ничего удивительного, — сказал Остин.
— Мы сейчас подъезжаем к станции, потом мы можем сесть на следующий поезд, выйдем не прощаясь, чтобы никто не заметил.
Николь приоткрыла глаза и, будто в тумане увидев, как они прошли к выходу, подумала, что они переходят в другой вагон, желая уединиться; сейчас они были столь же далеки от нее, как Марраст, в окружении эдилов входящий после обмена мнениями в банкетный зал, как Хуан, сидящий к ней спиною возле скамьи, на которой обсуждались гонки, — все они виделись ей смутными, далекими, Остин уходит, Марраст далеко, Хуан сидит к ней спиной, и это даже лучше, так проще идти по улице, ведущей на север, — хотя в городе никогда не светило солнце, было известно, что канал находится на севере, и речь всегда шла о том, что надо идти к каналу, который, однако, мало кто видел, мало кому довелось следить за бесшумным движением плоских барж к заливу, откуда уходят в рейс к пресловутым островам. Идти под сенью аркад становилось все труднее, Николь замедляла шаг, но она была уверена, что вдали блестит канал, а не дом-башня и что блеск этот укажет ей, что делать, когда она подойдет к берегу, но теперь она этого знать не может и не может ни у кого спросить, хотя рядом сидит Элен и время от времени предлагает ей сигарету или говорит об открытии памятника, да, Элен, у которой было бы так просто спросить, добиралась ли она когда-нибудь до канала или же всегда должна была возвращаться на трамвае или входить в номер отеля и снова видеть веранды, и плетеные кресла, и вентиляторы.
— Этой статуе не хватает жизни, — настаивала Теяль, хранившая верность бронзовой русалочке, — и пусть Верцингеториг похож на гориллу, которая поднимает фисгармонию, ты меня не переубедишь. Не думай, что я не сказала этого Маррасту, и он в душе был со мной почти согласен, хотя единственное, что его интересовало, — это известия от Николь, кроме того, он, кажется, совсем засыпал от речей.
— Бедный Марраст, — сказал Хуан, усаживаясь рядом с Телль на скамейку, где прежде сидели Селия и Остин, — представляю его там, в зале, в окружении эдилов и лепнины, что одно и то же, сидит разнесчастный и жует остывшие бараньи котлеты, как обычно на таких ужинах, и думает о нас, которым так славно здесь, на этих скамейках из натуральной сосны.
— Столько сочувствия Маррасту, — сказала Телль, — а для меня ни словечка доброго. Подумайте, я же день и ночь воевала в Лондоне, чтобы спасти эту дуреху, и не успела сюда приехать, как должна выносить его приставания — он, видите ли, никак не может понять, сто раз спросил меня, приехала ли Николь на открытие добровольно или потому, что я ей навязала свой динамизм, клянусь, так он выразился, бедняга помирал от желания подойти к нам, но его окружали эдилы, а Николь была в толпе где-то сзади — представляешь сценку?
— Не понимаю, зачем тебе понадобилось ее привозить, — сказал Хуан.
— Она настаивала, сказала, что хочет издали взглянуть на Марраста, причем сказала так, что это прозвучало… Право, — добавила Телль со зловещим вздохом, — сегодня все здесь глядят друг на друга с таким видом, что в Копенгагене этого бы не понял сам Сёрен Кьеркегор. И ты, и вон ты…
— Глаза — это у многих из нас единственные оставшиеся руки, милочка, — сказал Хуан. — Не старайся слишком много понимать, не то лимонад тебе повредит.
— Понимать, понимать… А ты-то понимаешь, что ли?
— Не знаю, возможно, что нет. Во всяком случае, мне это уже ни к чему.
— Ты спал с ней, ведь правда?
— Да, — сказал Хуан.
— А теперь?
— Мы с тобой, кажется, говорили о глазах?
— Ну да, но ты сказал, что глаза — это руки.
— Пожалуйста, — сказал Хуан, гладя ее по голове. — В другой раз, только не теперь. For old time’s sake, my dear [100].
— Ну, конечно, Хуан, прости, — сказала Телль.
Хуан еще раз погладил ее по голове — это он тоже по-своему просил у нее прощения. Несколько незнакомых пассажиров вышли на станции, скудно освещенной желтыми фонарями, разбросанными среди деревьев, навесов и железнодорожных платформ, в их свете лица и предметы там, снаружи, были полны уныния, но вот поезд после хриплого и вроде бы ненужного свистка стал медленно отъезжать и снова углубился в полумрак, который вдруг прорезали кирпичные трубы, дерево, уже почти скрытое темнотой, или другая, плохо освещенная станция, где поезд останавливался попусту, потому что больше никто не садился, по крайней мере в тот вагон, где осталась наша маленькая компания: Элен, и Николь, и Сухой Листик, и Освальд, и Телль, и Хуан, и Поланко, и Калак — все те же, кроме Марраста, который, сидя среди эдилов, воображал себе этот вагон, мысленно вызвал его образ в разгаре банкета и словно ехал в Париж вместе с дикарями, подобно тому как днем, на открытии памятника, он как бы мысленно вызвал присутствие Николь на площади, Николь с сомнамбулическим лицом выздоравливающей, которая впервые выходит на солнце об руку с дипломированной медсестрой нордического типа, но нет, то был не вымысел, недовольная, ты действительно стояла там в последних рядах, стало быть, ты приехала посмотреть на открытие моей статуи, ты приехала, да, приехала, недовольная, и, кажется, в какое-то мгновение ты мне улыбнулась ободряюще, как улыбнулась и Элен, чтобы хоть на миг избавить меня от эдилов и от представителя общества историков, который сейчас готовится, будь он неладен, прославить память Верцингеторига, а слева стоял Остин, мой экс-ученик, бравший уроки французского, этот, конечно, не смотрел на меня, потому что так полагается вести себя джентльмену, и я себя спрашивал /Дамы и господа! Ход истории…/ может быть, это тоже ход истории, может, начавшись у красных домов или у стебля некоего растения в руке британского врача, все пришло закономерно к тому, что меня окружает, к присутствию здесь недовольной /Еще Мишле заметил…/ и к тому, что во всем этом нет ни малейшего смысла, разве что смысл этот спрятан так, что я не способен его уловить, точно так же, как почтенный оратор не способен уловить смысл моей статуи /Цезарь подвергнет героя унижению, прикажет вести его в цепях в Рим, бросит в темницу и затем велит обезглавить… / и не может понять, что глыба, которую моя статуя держит в поднятых руках, — это ее собственная голова, отрубленная и гигантски увеличенная историей, это два тысячелетия школьных сочинений и повод для напыщенных речей, и тогда, недовольная, личико мое сахарное, что оставалось мне тогда, как не смотреть на тебя издали, как смотрел я на тебя, стоявшую с дикарями, и начхать на ход истории, на лютниста, и на то, что ты сделала глупость, недовольная, на все начхать, и так почти до конца торжества, когда ты обернулась — ты должна была под конец это сделать, чтобы возвратить меня к действительности и к этому мрачному банкету, именно под конец ты и должна была обернуться, чтобы посмотреть на затерянного в толпе Хуана, показать мне его, как историк показывал ход истории и то, как стебель мало-помалу никнет в руке, получившей его, чтобы держать его всегда зеленым, и прямым, и гермодактилусом во веки веков. (Аплодисменты.)
Кто-то слегка тронул его плечо, официант сообщил, что ему звонят из Парижа. Это немыслимо, повторял себе Марраст, идя вслед за официантом в служебную комнату, нет, не могло быть, чтобы на другом конце провода его ждал голос Николь. И впрямь не могло, как совершенно четко выяснилось из того факта, что голос принадлежал Поланко, да к тому же говорил он не из Парижа, а из телефонной будки на пригородной станции с двойным названием, которое Поланко не запомнил, а также не запомнили мой сосед, и Калак, и Телль, видимо тоже втиснувшиеся в будку.
— Слушай, мы подумали, что ты уже сыт по горло речами, и звоним тебе, что не худо бы нам встретиться и выпить глоток вина, — сказал Поланко. — Жизнь — это не только статуя, ты меня понял?
— Еще бы не понял, — сказал Марраст.
— Тогда валяйте сюда, дон, и мы тебя ждем, чтобы сыграть в карты или еще чем поразвлечься.
— Согласен, — с готовностью сказал Марраст, — но чего я не понимаю, так это почему вы звоните с какой-то станции. Ты сказал, Освальд? Передай лучше трубку моему соседу, может, тогда я что-нибудь пойму.
В конце концов мы ему растолковали, но времени на это ушло много, потому что слышимость была неважная, к тому же пришлось рассказать предысторию, начиная с пари между соседом Поланко и с замечательного достижения Освальда, который явно должен был победить и преодолел, даже не глядя, черноватое пятно, последнюю надежду Поланко, и до появления типа в форме, который обрушился на нас с грозным выражением лица, очень напоминавшим оскал трупа, и стал требовать, чтобы мы выбросили Освальда в окно под страхом немедленного изгнания из вагона.
— Господин инспектор, — сказал Калак, в подобных случаях всегда вылезавший не вовремя, хотя до той минуты он, казалось, был поглощен своими записями в тетради, — то, что эта игра вполне невинна, не требует доказательств.
— Вы имеете к этому какое-то отношение? — спросил инспектор.
Калак ответил, что нет, но, поскольку Освальд пока еще не в состоянии овладеть французским языком, он считает уместным объявить себя его официальным представителем, дабы уверить в том, что его пробег по спинке скамьи — дело совершенно безобидное.
— Либо эта тварь отправится сейчас же в окно, либо вы трое сойдете на следующей станции, — сказал инспектор, доставая узкую, продолговатую книжицу и не слишком чистым перстом указывая какой-то параграф. Мой сосед и Поланко наклонились, чтобы прочесть этот обвинительный параграф, изображая необычайную заинтересованность, которая должна была скрыть приступ смеха, и ознакомились с похвальной заботой властей о соблюдения гигиены в вагонах. Сам понимаешь, мы сразу же объяснили этому типу, что Освальд куда чище, чем его сестра — сестра этого типа, разумеется, — и мой сосед предложил ему провести пальцем по следу и обнаружить хоть намек на слизь, что этот тип поостерегся сделать. Поезд между тем остановился на какой-то станции (мне кажется, Николь там вышла, на следующем пролете мы заметили, что ее уже нет в вагоне, возможно, она перешла в другой вагон, чтобы еще подремать, но я думаю, она просто вышла, последовав примеру Селии и лютниста, все вдруг стали романтиками, стали убегать любоваться на коров или собирать клевер), однако настоящая дискуссия еще не началась, и поезд отправился прежде, чем инспектору удалось решить альтернативу: Освальд — окно /мы — дверь. Ясное дело, выиграли мы от этого немного — задолго до прибытия на следующую станцию, вот эту, с двойным названием, инспектор подобрал нам три санитарно-гигиенические статьи и начал вести что-то вроде протокола в своем блокноте, в котором были наготове копирка да прикрепленный к корешку карандаш, довольно удобная вещь, если вдуматься, и тут мой сосед сообразил, что дело может кончиться грубым вмешательством жандарма, и, нежно подхватив Освальда, засунул его в клеточку, не преминув провозгласить моральным победителем гонок, что Поланко уже не отважился оспаривать — ведь было очевидно, что Освальду оставались до финиша всего каких-нибудь два сантиметра, а поезд еще не выбрался из диких зарослей. Уф! Вот так было дело, братец.
Обычно после поездок и разлук дикари встречались с волнением, радостью и воинственным задором. Еще в конце торжественного открытия памятника они заспорили о каком-то сне моего соседа, по мнению Калака, подозрительно походившем на фильмы Милоша Формана, и Телль вмешалась, чтобы слегка изменить развязку, в чем ее тут же уличил мой сосед, а Поланко и Марраст внесли дополнительные предложения, чем довели этот сон до таких масштабов, которые его автор объявил чистейшей фантазией. Теперь дорожное настроение побуждало их к ностальгии и задумчивости, а те, кто взаправду заснули и временами видели сны, не испытывали желания поделиться ими. Дремлющий Поланко с чувством, похожим на нежность, вспомнил о том, что дочь Бонифаса Пертёйля явилась на открытие, иначе говоря, продолжает его любить, несмотря на кораблекрушение, хотя противовесом этим сентиментальным грезам была неотвязная мысль, что он остался без места и придется искать другую работу. «Водитель такси, — подумал Поланко, который всегда выбирал себе хорошую работу, а потом соглашался на любую. — Будет у меня такси, буду ездить ночью, подбирать подозрительных пассажиров, и они будут меня возить в самые немыслимые места, ведь на самом-то деле везет пассажир, и такси приезжает в незнакомые места, в тупиковые улочки, и там что-то случается, и ездить ночью всегда немного опасно, а потом, малыш, можно спать днем, а это для молодцов вроде меня самое разлюбезное дело».
— Буду всех возить бесплатно, — заявил Поланко, — по крайней мере первые три дня, а потом спущу флаг и уже не подниму его до греческих календ.
— О чем это он? — спросил Калак у моего соседа.
— Что до флага, можно полагать, что он заразился муниципальным патриотизмом сегодняшнего торжества, — сказал мой сосед, подбадривая Освальда, который всегда немного унывал, начиная с третьего сантиметра. — Не дрейфь, братец, гляди, как бы из-за твоей слабины я не потерял тысячу франков. Смотрите, смотрите, как он реагирует, право, я настоящий Легисамо слизняков, глядите, какая живость в его рожках.
— Бисбис, бисбис, — сказала Сухой Листик, которая пари не заключила, но все равно волновалась.
Калак сидел в углу с тетрадкой и набрасывал план книги или что-то вроде того, время от времени, между двумя затяжками, поглядывал на сидящих напротив Элен и Николь и улыбаясь им без особой охоты, а так, по привычке, отчасти потому, что ему было не очень-то приятно смотреть на Николь, а главное, потому, что он глубоко погрузился в литературу и все прочее было для него вроде игры бабочек моли. Именно тогда Поланко заговорил с ним про такси, и Калак нелюбезно ответил, что никогда не сядет в такси, где водителем будет такой бурдак. Даже бесплатно? Тем более, потому что это всего лишь спекуляция на чувствах. Даже на пять кварталов, попробовать дорогу? И на два метра не сяду.
— Вы, дон, здесь не ко двору, — сказал Поланко. — И нечего тыкать мне свою тетрадь, где вы делаете заметки. Заметки о чем, спрашиваю я?
— Настало время, — сказал Калак, — чтоб кто-нибудь описал эту коллекцию ненормальных.
— Et ta soeur [95], — сказала Телль, не уступая ему ни пяди.
— Не обращай на него внимания, — презрительно отозвался Поланко, — можно себе представить, что способен написать такой финтихлюпик. Че, скажи-ка, по какой причине ты не возвращаешься в Буэнос-Айрес, ты там вроде бы фигура известная, только непонятно почему.
— Сейчас тебе объясню, — сказал Калак, складывая тетрадь наподобие японского веера, что было знаком сильного гнева. — Я не могу решить важнейшую задачу, а именно: там многие меня очень любят in absentia [96], и, если я вернусь, наверняка поссорюсь с ними со всеми, не говоря о том, что там еще есть уйма хлыщей, которые меня отнюдь не любят и будут в восторге, когда я поссорюсь с теми, кто меня очень любит.
Объяснение было встречено, как и следовало ожидать, минутой молчания.
— Вот видишь, — сделал надлежащий вывод Поланко, — куда лучше бы тебе сесть в мое такси, там таких историй не будет. А вы как думаете, слипинг бьюти? [97]
— Не знаю, — сказала Николь, очнувшись от долгой задумчивости, — но я готова сесть в твое желтое такси, ты такой добрый, и ты повезешь меня в…
— Довольно неопределенный адрес, — пробормотал Калак, снова открывая тетрадь.
— Да, красавица, я тебя повезу, — сказал Поланко, — а этого финтихлюпика мы оставим в дураках, если только вы, сударыня, не потребуете от меня чего-то другого. Ладно, согласен, пусть он садится, пусть, но скажите, разве это жизнь?
Почему бы нет, в конце-то концов, почему бы Калаку не сесть в такси вместе с Николь и почему такси вдруг желтое? Рука крепко сжимала тетрадь, и карандаш «остановился», но ведь Калак уже столько раз сопровождал Николь в самые нелепые места, сидел с ней на диване в музее, провожал на вокзал, чтобы подать ей в окно вагона карамельки, они даже поговаривали о совместном путешествии, и, хотя они бы на это не пошли, Калака порадовало, что Николь пригласила его в желтое такси несмотря на гнев Поланко. Он поглядел на нее улыбаясь и снова укрылся за своей тетрадью — что-то говорило ему, что Николь опять ушла далеко, что она еще слаба и ей не хочется участвовать в играх, она была погружена в созерцание улицы, идущей на север (но этого Калак уже не видел), в дальнем конце которой блестела вода канала обманным блеском, потому что у горизонта параллельные аркады встречались и, возможно, то поблескивал какой-нибудь дом-башня из алюминия и стекла, а вовсе не вода канала; все равно оставалось только идти по этим галереям, без определенной причины переходя с одного тротуара на противоположный, и квартал за кварталом приближаться к тому далекому блеску, почти наверняка исходившему от канала в вечернем свете. Спешить не стоило, в любом случае, когда приду на берег канала, я буду чувствовать себя грязной и измученной, потому что в городе я всегда какая-то усталая и вроде бы грязная, и, возможно, поэтому так часто приходится тратить безумно много времени на коридоры отеля, которые ведут в ванные, где потом нельзя вымыться, потому что либо двери сломаны, либо нет полотенец, но что-то мне говорило, что теперь больше не будет ни коридоров, ни лифтов, ни уборных, что на сей раз не будет задержек, и улица с аркадами приведет меня наконец к каналу — так же как рельсы (но этого уже не видела Николь) вели поезд из Аркейля в Париж, — и блестящий след, усердно выписываемый Освальдом, вел его с одной стороны спинки сиденья на другую, пока окружавшие его делали все более точные расчеты и их спортивный азарт разгорался.
— Еще шажок, Освальд, ну же, не подведи меня, а то вон уже мерцают огни столицы, — подбадривал его мой сосед. — Четыре с половиной сантиметра за тридцать восемь секунд, отличная скорость; если и дальше так пойдет, можете прощаться с тысячью франков, слава богу, что я нынче утром дал ему добавочную порцию салата в предвидении волнений, связанных с открытием памятника, видите, метаболизм у него соответственный, о, это животное — утеха моей жизни.
— Когда он дойдет до этого черного пятна, похожего на след от смачного плевка, он затормозит всеми четырьмя рожками, — пророчил Поланко.
— Ты дурень, — сказал мой сосед. — Для него нет ничего вкусней слюны, даже высохшей. Последний этап он проделает на повышенной скорости, у него железная воля.
— Вы, дон, его подзуживаете своими речами, так любой может выиграть, — возмутился Поланко. — Иди-ка сюда, Сухой Листик, поддержи меня, видишь, этот тип злоупотребляет своим красноречием.
— Бисбис, бисбис, — выказала свою солидарность Сухой Листик.
— И вон та особа пусть подойдет, не все же о лютнях толковать, — проворчал Поланко. — Малышка, поди сюда на минутку. Ах, была бы тут моя толстуха, вот у кого азартная душа.
Селия неопределенно улыбалась, будто не понимая, и продолжала слушать Остина, который горячо толковал ей о различиях между виолами, арфами и пианино. Она не могла не видеть Элен, хотя старалась ее избегать весь день, с самого прибытия на площадь Аркейля, когда Элен поздоровалась с дикарями, just back from England [98], и принялась болтать с Николь и Телль. Со своего почетного места среди эдилов Марраст сделал жест приветствия и благодарности, и Элен ему улыбнулась, точно подбадривая у подножия эшафота. Так дикари встретились снова и были очень довольны, но Селия прилипла к руке Остина, немного сторонясь их всех, а когда садилась на поезд, то в надежде, что Элен сядет рядом с Николь, она выбрала себе место в другом конце вагона. Здесь, сказала она, указывая на скамью, где они сидели бы спиной к дикарям, но Остин отказался так ехать и, поясняя различие между клавесином и клавикордами, не сводил глаз с Элен, которая курила и временами смотрела журнал. Николь сквозь дремоту также смутно почувствовала, что глаза Остина прикованы к Элен, и, лениво спросив себя, с чего бы, тут же потеряла к этому интерес.
— Пожалуйста, не смотри на нее так, — попросила Селия.
— Я хочу, чтобы она знала, — сказал Остин. Ну да, bébé [99], как же мне не знать, можно ли себе представить, чтобы Селия смолчала, достаточно было увидеть их вместе на площади, и я сразу поняла, что все рассказано и как это правильно, что рассказано; вот и еще раз подушка оказалась удобным мостиком для тайн, и в какую-то минуту Остин, наверно, приподнялся, опершись на локоть, и посмотрел на нее так, как он смотрит на меня теперь, со всей суровостью, присущей невинным душам, потом захотел узнать все-все, и Селия закрыла себе лицо руками, и он отвел ее руки и повторил вопросы, и все было высказано обрывочными фразами вперемежку с поцелуями и ласками, и получено что-то вроде прощения, которого ей было незачем просить, а ему давать, вроде некоего аттестата на право жить такими вот счастливыми дурачками, держась за руки и любуясь печными трубами и начальниками всех станций от Аркейля до Парижа. «Потом он, наверно, тоже рассказал ей про Николь, — сказала себе Элеи. — И Селия, наверно, всплакнула, потому что всегда любила Николь и понимает, что потеряла ее как подругу, что потеряла нас обеих, Николь и меня, но ей, конечно, и в голову не приходит, что каким-то странным образом она потеряла Николь из-за того, что бежала от меня и оказалась между Николь и этим юнцом, так же как юнцу не придет в голову, что он должен не ненавидеть меня, но благодарить за Селию, и что мой сосед прав, говоря, что Сартр сумасшедший и что мы в гораздо большей степени являемся суммой чужих поступков, чем своих собственных. Вот и ты сидишь там спиной ко мне, вдруг какой-то умудренный и погрустневший, ну чем помогла тебе твоя прозорливость, если в конце концов ты тоже пляшешь под ту же безумную музыку. Что же тут делать, Хуан, остается лишь закурить еще одну сигарету и разрешить обиженному bébé смотреть на меня, подставить ему свое лицо как географическую карту, чтобы он выучил его на память».
— Вон там, на лугу, смотри, — сказала Селия.
— Это корова, — сказал Остин. — Но вернемся к водяному органу…
— Черно-белая! — сказала Селия. — А какая красивая!
— Да, и у нее даже есть теленок.
— Теленок? Остин, выйдем сейчас же, пойдем взглянем на нее поближе, я никогда по-настоящему не видела корову, клянусь.
— В этом нет ничего удивительного, — сказал Остин.
— Мы сейчас подъезжаем к станции, потом мы можем сесть на следующий поезд, выйдем не прощаясь, чтобы никто не заметил.
Николь приоткрыла глаза и, будто в тумане увидев, как они прошли к выходу, подумала, что они переходят в другой вагон, желая уединиться; сейчас они были столь же далеки от нее, как Марраст, в окружении эдилов входящий после обмена мнениями в банкетный зал, как Хуан, сидящий к ней спиною возле скамьи, на которой обсуждались гонки, — все они виделись ей смутными, далекими, Остин уходит, Марраст далеко, Хуан сидит к ней спиной, и это даже лучше, так проще идти по улице, ведущей на север, — хотя в городе никогда не светило солнце, было известно, что канал находится на севере, и речь всегда шла о том, что надо идти к каналу, который, однако, мало кто видел, мало кому довелось следить за бесшумным движением плоских барж к заливу, откуда уходят в рейс к пресловутым островам. Идти под сенью аркад становилось все труднее, Николь замедляла шаг, но она была уверена, что вдали блестит канал, а не дом-башня и что блеск этот укажет ей, что делать, когда она подойдет к берегу, но теперь она этого знать не может и не может ни у кого спросить, хотя рядом сидит Элен и время от времени предлагает ей сигарету или говорит об открытии памятника, да, Элен, у которой было бы так просто спросить, добиралась ли она когда-нибудь до канала или же всегда должна была возвращаться на трамвае или входить в номер отеля и снова видеть веранды, и плетеные кресла, и вентиляторы.
— Этой статуе не хватает жизни, — настаивала Теяль, хранившая верность бронзовой русалочке, — и пусть Верцингеториг похож на гориллу, которая поднимает фисгармонию, ты меня не переубедишь. Не думай, что я не сказала этого Маррасту, и он в душе был со мной почти согласен, хотя единственное, что его интересовало, — это известия от Николь, кроме того, он, кажется, совсем засыпал от речей.
— Бедный Марраст, — сказал Хуан, усаживаясь рядом с Телль на скамейку, где прежде сидели Селия и Остин, — представляю его там, в зале, в окружении эдилов и лепнины, что одно и то же, сидит разнесчастный и жует остывшие бараньи котлеты, как обычно на таких ужинах, и думает о нас, которым так славно здесь, на этих скамейках из натуральной сосны.
— Столько сочувствия Маррасту, — сказала Телль, — а для меня ни словечка доброго. Подумайте, я же день и ночь воевала в Лондоне, чтобы спасти эту дуреху, и не успела сюда приехать, как должна выносить его приставания — он, видите ли, никак не может понять, сто раз спросил меня, приехала ли Николь на открытие добровольно или потому, что я ей навязала свой динамизм, клянусь, так он выразился, бедняга помирал от желания подойти к нам, но его окружали эдилы, а Николь была в толпе где-то сзади — представляешь сценку?
— Не понимаю, зачем тебе понадобилось ее привозить, — сказал Хуан.
— Она настаивала, сказала, что хочет издали взглянуть на Марраста, причем сказала так, что это прозвучало… Право, — добавила Телль со зловещим вздохом, — сегодня все здесь глядят друг на друга с таким видом, что в Копенгагене этого бы не понял сам Сёрен Кьеркегор. И ты, и вон ты…
— Глаза — это у многих из нас единственные оставшиеся руки, милочка, — сказал Хуан. — Не старайся слишком много понимать, не то лимонад тебе повредит.
— Понимать, понимать… А ты-то понимаешь, что ли?
— Не знаю, возможно, что нет. Во всяком случае, мне это уже ни к чему.
— Ты спал с ней, ведь правда?
— Да, — сказал Хуан.
— А теперь?
— Мы с тобой, кажется, говорили о глазах?
— Ну да, но ты сказал, что глаза — это руки.
— Пожалуйста, — сказал Хуан, гладя ее по голове. — В другой раз, только не теперь. For old time’s sake, my dear [100].
— Ну, конечно, Хуан, прости, — сказала Телль.
Хуан еще раз погладил ее по голове — это он тоже по-своему просил у нее прощения. Несколько незнакомых пассажиров вышли на станции, скудно освещенной желтыми фонарями, разбросанными среди деревьев, навесов и железнодорожных платформ, в их свете лица и предметы там, снаружи, были полны уныния, но вот поезд после хриплого и вроде бы ненужного свистка стал медленно отъезжать и снова углубился в полумрак, который вдруг прорезали кирпичные трубы, дерево, уже почти скрытое темнотой, или другая, плохо освещенная станция, где поезд останавливался попусту, потому что больше никто не садился, по крайней мере в тот вагон, где осталась наша маленькая компания: Элен, и Николь, и Сухой Листик, и Освальд, и Телль, и Хуан, и Поланко, и Калак — все те же, кроме Марраста, который, сидя среди эдилов, воображал себе этот вагон, мысленно вызвал его образ в разгаре банкета и словно ехал в Париж вместе с дикарями, подобно тому как днем, на открытии памятника, он как бы мысленно вызвал присутствие Николь на площади, Николь с сомнамбулическим лицом выздоравливающей, которая впервые выходит на солнце об руку с дипломированной медсестрой нордического типа, но нет, то был не вымысел, недовольная, ты действительно стояла там в последних рядах, стало быть, ты приехала посмотреть на открытие моей статуи, ты приехала, да, приехала, недовольная, и, кажется, в какое-то мгновение ты мне улыбнулась ободряюще, как улыбнулась и Элен, чтобы хоть на миг избавить меня от эдилов и от представителя общества историков, который сейчас готовится, будь он неладен, прославить память Верцингеторига, а слева стоял Остин, мой экс-ученик, бравший уроки французского, этот, конечно, не смотрел на меня, потому что так полагается вести себя джентльмену, и я себя спрашивал /Дамы и господа! Ход истории…/ может быть, это тоже ход истории, может, начавшись у красных домов или у стебля некоего растения в руке британского врача, все пришло закономерно к тому, что меня окружает, к присутствию здесь недовольной /Еще Мишле заметил…/ и к тому, что во всем этом нет ни малейшего смысла, разве что смысл этот спрятан так, что я не способен его уловить, точно так же, как почтенный оратор не способен уловить смысл моей статуи /Цезарь подвергнет героя унижению, прикажет вести его в цепях в Рим, бросит в темницу и затем велит обезглавить… / и не может понять, что глыба, которую моя статуя держит в поднятых руках, — это ее собственная голова, отрубленная и гигантски увеличенная историей, это два тысячелетия школьных сочинений и повод для напыщенных речей, и тогда, недовольная, личико мое сахарное, что оставалось мне тогда, как не смотреть на тебя издали, как смотрел я на тебя, стоявшую с дикарями, и начхать на ход истории, на лютниста, и на то, что ты сделала глупость, недовольная, на все начхать, и так почти до конца торжества, когда ты обернулась — ты должна была под конец это сделать, чтобы возвратить меня к действительности и к этому мрачному банкету, именно под конец ты и должна была обернуться, чтобы посмотреть на затерянного в толпе Хуана, показать мне его, как историк показывал ход истории и то, как стебель мало-помалу никнет в руке, получившей его, чтобы держать его всегда зеленым, и прямым, и гермодактилусом во веки веков. (Аплодисменты.)
Кто-то слегка тронул его плечо, официант сообщил, что ему звонят из Парижа. Это немыслимо, повторял себе Марраст, идя вслед за официантом в служебную комнату, нет, не могло быть, чтобы на другом конце провода его ждал голос Николь. И впрямь не могло, как совершенно четко выяснилось из того факта, что голос принадлежал Поланко, да к тому же говорил он не из Парижа, а из телефонной будки на пригородной станции с двойным названием, которое Поланко не запомнил, а также не запомнили мой сосед, и Калак, и Телль, видимо тоже втиснувшиеся в будку.
— Слушай, мы подумали, что ты уже сыт по горло речами, и звоним тебе, что не худо бы нам встретиться и выпить глоток вина, — сказал Поланко. — Жизнь — это не только статуя, ты меня понял?
— Еще бы не понял, — сказал Марраст.
— Тогда валяйте сюда, дон, и мы тебя ждем, чтобы сыграть в карты или еще чем поразвлечься.
— Согласен, — с готовностью сказал Марраст, — но чего я не понимаю, так это почему вы звоните с какой-то станции. Ты сказал, Освальд? Передай лучше трубку моему соседу, может, тогда я что-нибудь пойму.
В конце концов мы ему растолковали, но времени на это ушло много, потому что слышимость была неважная, к тому же пришлось рассказать предысторию, начиная с пари между соседом Поланко и с замечательного достижения Освальда, который явно должен был победить и преодолел, даже не глядя, черноватое пятно, последнюю надежду Поланко, и до появления типа в форме, который обрушился на нас с грозным выражением лица, очень напоминавшим оскал трупа, и стал требовать, чтобы мы выбросили Освальда в окно под страхом немедленного изгнания из вагона.
— Господин инспектор, — сказал Калак, в подобных случаях всегда вылезавший не вовремя, хотя до той минуты он, казалось, был поглощен своими записями в тетради, — то, что эта игра вполне невинна, не требует доказательств.
— Вы имеете к этому какое-то отношение? — спросил инспектор.
Калак ответил, что нет, но, поскольку Освальд пока еще не в состоянии овладеть французским языком, он считает уместным объявить себя его официальным представителем, дабы уверить в том, что его пробег по спинке скамьи — дело совершенно безобидное.
— Либо эта тварь отправится сейчас же в окно, либо вы трое сойдете на следующей станции, — сказал инспектор, доставая узкую, продолговатую книжицу и не слишком чистым перстом указывая какой-то параграф. Мой сосед и Поланко наклонились, чтобы прочесть этот обвинительный параграф, изображая необычайную заинтересованность, которая должна была скрыть приступ смеха, и ознакомились с похвальной заботой властей о соблюдения гигиены в вагонах. Сам понимаешь, мы сразу же объяснили этому типу, что Освальд куда чище, чем его сестра — сестра этого типа, разумеется, — и мой сосед предложил ему провести пальцем по следу и обнаружить хоть намек на слизь, что этот тип поостерегся сделать. Поезд между тем остановился на какой-то станции (мне кажется, Николь там вышла, на следующем пролете мы заметили, что ее уже нет в вагоне, возможно, она перешла в другой вагон, чтобы еще подремать, но я думаю, она просто вышла, последовав примеру Селии и лютниста, все вдруг стали романтиками, стали убегать любоваться на коров или собирать клевер), однако настоящая дискуссия еще не началась, и поезд отправился прежде, чем инспектору удалось решить альтернативу: Освальд — окно /мы — дверь. Ясное дело, выиграли мы от этого немного — задолго до прибытия на следующую станцию, вот эту, с двойным названием, инспектор подобрал нам три санитарно-гигиенические статьи и начал вести что-то вроде протокола в своем блокноте, в котором были наготове копирка да прикрепленный к корешку карандаш, довольно удобная вещь, если вдуматься, и тут мой сосед сообразил, что дело может кончиться грубым вмешательством жандарма, и, нежно подхватив Освальда, засунул его в клеточку, не преминув провозгласить моральным победителем гонок, что Поланко уже не отважился оспаривать — ведь было очевидно, что Освальду оставались до финиша всего каких-нибудь два сантиметра, а поезд еще не выбрался из диких зарослей. Уф! Вот так было дело, братец.