Страница:
Николь позволила снять с себя пижаму, уложить в восхитительно теплую ванну, вымыть себе волосы и потереть спину — все это сопровождалось смехом Телль и не всегда приличными замечаниями касательно ее анатомического строения и гигиенических навыков. Она позволила себя обсушить, растереть одеколоном и одеть, неловко помогая Телль, радуясь, что чувствует ее рядом, что будет еще некоторое время не одна, прежде чем сделает то, что когда-нибудь придется сделать. Затем был роскошный чай на Шефтсбери-авеню, и за чаем Телль просматривала газету, выискивая спектакль, чтобы сходить в этот же вечер, разумеется за счет дикарей, потом она позвонила им, чтобы договориться о встрече, и ужине, и театре, к слову прибавив, что это наименьшее, что они могут сделать для человека, явившегося как раз вовремя, между тем как они, трио бездельников, крутились здесь как идиоты, не догадываясь, что надо заняться захворавшей бедняжкой, и так далее. И Николь выпила чаю и поела пирожных, слушая истории, вероятно выдуманные, привезенные Телль из Вены, и ни разу не спросила про Хуана — возможно, потому что Телль, как одно из целительных средств, ежеминутно поминала Хуана таким тоном, что он становился послушным и безвредным, казался чем-то равно далеким от них обеих, что, по сути, было очень верно, согласно мнениям, высказанным чуть позже дикарями, которые поужинали сочным мясом с красным вином.
— Матушка родимая! — сказал Поланко. — Только этого нам не хватало!
Внезапное появление Бонифаса Пертёйля, одетого в синий комбинезон для практических занятий и тащившего огромную лейку, видимо, сильно повредило спасательным работам — большинство учеников, особенно самых маленьких, вмиг кинулись врассыпную и попрятались среди садовых лютиков и черных тюльпанов, тогда как ученики постарше, преданные толстухе, застыли с видом растерявшихся сенбернаров, что весьма встревожило Калака и моего соседа. Бросившись к отцу, толстуха стала объяснять ему ситуацию, энергично указывая в сторону острова. В чистом послеполуденном воздухе голос Бонифаса Пертёйля раздался с почти сверхъестественной отчетливостью.
— Пусть себе тонет, дерьмо!
— Папа! — вскричала толстуха.
— И его дружки заодно! Они здесь никому не нужны! А ты молчи, я знаю, что говорю, не зря я воевал в войну четырнадцатого года, да, я! Меня два раза ранили, да, меня! У меня медаль за воинскую храбрость, да, у меня! Зимой шестнадцатого года, нет, погоди, это было в семнадцатом, но тогда… А ты молчи, это было в шестнадцатом, всю зиму мы проторчали в окопах у Соммы, холод, но какой холод! — когда меня подобрали, у меня были отморожены половые органы, мне едва их не отрезали, а ты молчи. Я человек трудящийся, да, я, мне ни к чему, чтобы эти экзистенциалисты развлекались тут во вред моему заведению и портили моих учеников. Эй вы, работать! Кто не сделает двадцать румынских прививок, будет без обеда!
— Это против принципов МОТ, — заметил Калак негромко, чтобы Бонифас Пертёйль не мог услышать.
— Эй ты, не будь чистоплюем, — сказал Поланко. — Неужто ты не понимаешь, разыгрывается наш последний шанс — если толстуха меня подведет, мы пропали, придется возвращаться пешком, такой позор, че.
— Разбили мою лодку! — проревел Бонифас Пертёйль в ответ на вкрадчивое, но вызвавшее обратный эффект сообщение дочери. — Çа alors! [87]
— Нет, дон, ты представляешь? — сказал Поланко Калаку. — Он обвиняет меня, что я разбил его лодку, которую он сам мне торжественно подарил, у меня есть свидетели. Отлично помню, как он сказал, что она насквозь прогнила, но я все равно был ему благодарен, в общем-то, это был великодушный жест.
— Лодку, которая мне стоила семьсот тысяч франков! — кричал Бонифас Пертёйль. — Сейчас же приведите их сюда! Они заплатят мне за лодку, или я вызову жандармов, мы находимся во Франции, а не в их дикой стране! Это будет мне уроком, как брать на работу иностранцев!
— Заткни свою глотку, чертов ксенофоб, — любезно сказал мой сосед. — Я только не хочу мочить себе ноги, а кабы не это, я бы пошел вброд, чтобы свернуть тебе шею, пока язык не вылезет из задницы, да простит меня сеньорита. И подумать только, что мы утром притащили ему три бутылки вина, дабы украсить наше присутствие на ужине, а теперь они выдуют его по-семейному, потому как я не удостою, так я говорю и расписываюсь.
— Че, будь хоть чуточку повежливей, — сказал Поланко. — Это папаша моей невесты, и, если даже он ведет себя как сукин сын, ты не имеешь права оскорблять бедного старикана.
— Пусть их приведут ко мне, — кричал Бонифас Пертёйль, отталкивая дочку, которая, к всеобщему веселью учеников, пыталась поцеловать его и утихомирить.
— Нечего бояться, вот увидите, она на плоту не поплывет, — пророчил Калак. — Ага, операция начинается, вот это будет настоящий крестовый поход детей. Ставлю тысячу франков, что они утонут, прежде чем отдадут швартовы.
— Дай-то бог, — с яростью прошипел мой сосед. — Если у него ученики потонут, не видать ему субсидии ЮНЕСКО.
— А нам, право же, было здесь так хорошо, — меланхолически произнес Калак. — Втроем, одни в нашем маленьком королевстве, да еще с британскими обычаями, которые так быстро усваиваются. И сигарет хватило бы на какое-то время, и спичек, и было нас трое, а три — магическое число.
— Нет, вы смотрите, как они действуют, — посоветовал мой сосед, — это нечто умопомрачительное.
Никак не справляясь с тем, чтобы оторваться от берега, ученики садоводческой школы изо всех сил старались выйти на открытые просторы пруда и преодолеть пять метров, отделявшие их от острова, где потерпевшие крушение, почтительно внимая сопенью побагровевшего Бонифаса Пертёйля и стыдливым всхлипам его дочери, невозмутимо курили, как бы наблюдая за попытками спасти кого-то другого. На середине плота, выпрямившись, как адмирал ex officio [88], ученик с волосатыми ногами отдавал приказы в темпе, усвоенном из репортажей о регате Кембридж — Оксфорд. Восемнадцать учеников разного возраста, с таким же количеством весел, лишь несколько минут назад бывших досками, метлами и лопатами, толпились у каждой из четырех сторон плота и гребли одновременно, чем достигалось лишь слабое вращательное движение их судна от бакборта к штирборту, а затем от штирборта к бакборту и общая тенденция к постепенному погружению. Мой сосед и Калак уже заключили пари насчет расстояния, которое успеет пройти плот, прежде чем утонет; Поланко же, более причастный к свершившемуся, старался как бы установить дистанцию между событиями и своей особой и предавался меланхолическим воспоминаниям. Да, всему виною ошибочный расчет мощности двигателя, что в свою очередь имело причиной неверные эмпирические данные, полученные при эксперименте с миниатюрной моделью в лондонском отеле. «По сути, это трагедия, — размышлял Поланко, — толстухе теперь придется выбирать между отцом и мной, и этим вполне убедительно доказывается значение овсяной каши: да, жребий был брошен в Лондоне, теперь остается одно — отступать вперед». Именно это и делали пловцы на плоту, к немалому их удивлению, — после долгих вращательных маневров плот переместился на полтора метра в направлении острова, и можно было утверждать, что он находится на середине пути к аварии, которая приведет его к окончательному плотокрушению.
— Гляди, — сказал мой сосед Калаку, — еще не хватало вон этих, чтобы окончательно нас добить, если только это не одна из классических галлюцинаций жертв крушения, умирающих от жажды.
Ведя за руку Сухой Листик, которая вращала свободной рукой как мельничным крылом, из клумб с садовыми лютиками появился Марраст, изумленно наблюдая за разворотом трагических событий. Дочь Бонифаса Пертёйля, знавшая его после нескольких орошенных вином встреч в местном кафе при участии Поланко и моего соседа, бросилась объяснять ему основные элементы задачи, а между тем плот, невесть почему, начал заметно пятиться назад под проклятья Бонифаса Пертёйля и судорожные приказания волосатого ученика.
— Привет, — сказал Марраст, рассеянно выслушав предысторию происшествия. — Я приехал за вами, потому что сыт по горло всяческими эдилами и прочими кретинами Аркейля, и, кстати, мы выпьем по стаканчику, а затем я приглашаю вас на открытие памятника, которое назначено на завтра в семнадцать часов.
— А я позволю себе заметить, — с некоторым сарказмом сказал мой сосед, — что про открытие мы и сами знали и намеревались явиться туда всей компанией, если только нас успеют к тому времени спасти, в чем я сомневаюсь.
— Почему вы не идете вброд? — спросил Марраст.
— Бисбис, бисбис, — испуганно сказала Сухой Листик.
— Вот видите, дон, она куда лучше разобралась в деле, чем вы, — сказал мой сосед. — Одна моя нога промокла из-за прилива, но другая еще на диво суха, а я всегда полагал, что с симметрией надо бороться. Сигареты у нас есть и здесь не так плохо, можешь спросить у них.
— О да, — сказали Калак и Поланко, с огромным удовольствием наблюдая маневры спасателей и бурные жесты дочери Бонифаса Пертёйля, пытавшейся растолковать Сухому Листику суть событий. К сожалению, они при самом большом желании не могли помешать тому, что Марраст, подойдя поближе к воде, носком левой туфли, будто багром, притянул плот к берегу, а Бонифас Пертёйль, налетев как орел, еще придержал плот своим подкованным сапогом, чтобы причал был надежней, и принялся раздавать оплеухи направо и налево — дети, торопливо пробираясь под его рукою, как под Кавдинским ярмом, разбегались, держа весла наизготовку, по плантациям садовых лютиков и тюльпанов. Волосатоногий капитан прошел последним, и в этот миг разжатая было ладонь Бонифаса Пертёйля явно приняла форму кулака, но капитан вовремя отпрянул в сторону, и кулак едва не прикончил Марраста, который великодушно сделал вид, что ничего не заметил, и, вооруженный заступом, взошел на плот. Друзья встретили его с учтиво-снисходительным видом и погрузились на плот при громких возгласах Сухого Листика и толстухи. Прибытие на сушу было ознаменовано заявлением Бонифаса Пертёйля, что Поланко немедленно увольняется с работы, и хриплыми рыданиями толстухи, которую Сухой Листик принялась утешать, меж тем как потерпевшие крушение и Марраст молча и с достоинством шествовали по дорожке, которая вела через насаждения разноцветных тюльпанов к деревенской лавке, где они смогли обсушиться и потолковать об открытии памятника.
Какой смысл объяснять? Уже одно то, что это кажется необходимым, иронически доказывает бесполезность объяснения. Я ничего не мог объяснить Элен, самое большее — мог перечислить то, что произошло, предложить обычный засушенный гербарий — сказать о Доме с василиском, о вечере в ресторане «Полидор», о месье Оксе, о фрау Марте, словно это помогло бы ей понять выходку Телль, то, что Телль и вообразить не могла и что случилось как завершение ряда событий, о которых никто из нас и не думал, но которые были все налицо, произошли сами по себе. Так вот, письмо Элен пришло в Вену после отъезда Телль; укладывая чемодан, я обнаружил, что Телль забыла одежную щетку и последний начатый ею роман; я представил себе, как она там, в Лондоне, проводит время с дикарями, и тут мне принесли твое письмо, адресованное Телль, и я вскрыл его, как оба мы вскрывали все наши письма, и вот снова передо мной возникло скопление пассажиров на пароходе, отчаянные, тщетные попытки пробиться к тебе, увидеть, как ты сошла на этом перекрестке, который уже остался позади, и, хотя в твоем письме ни о чем таком не говорилось, а, напротив, шла речь о кукле, присланной Телль, это все равно было тем проходом и тем расстоянием между нами и тоской, что я почти не мог дотронуться до тебя, а ты вот выходишь на каком-то углу, и я не могу тебя догнать, я еще раз опоздал. Не было смысла пытаться что-либо объяснять, единственное, что можно было сделать, — это найти тебя в Париже, и это было мне дано, «Austrian Airlines» [89], отправление в два часа дня, прилететь и взглянуть на тебя и подождать, может быть, ты поймешь, что все было не так, что я не имею никакого отношения ни к этой посылке, ни к этой мерзости, выпавшей из куклы на пол (ты, правда, ни на что не жаловалась, в твоем рассказе для Телль было столько иронической отчужденности, и ты ни разу не назвала меня), и однако, все это касается меня и касается тебя, это мы, но как бы извне, это ряд звеньев, начавшийся Бог знает когда — на Блютгассе несколько веков тому назад или в сочельник в ресторане «Полидор», в беседе с месье Оксом и в его сторожке, в причуде Телль, подсказанной хлопьями тумана, которые я однажды ночью тщетно пробовал расшифровать, куря сигарету вблизи пантеона, куря сигарету и изнемогая от любви к тебе у Дома с василиском, думая о канале Сен-Мартен и маленькой брошке, которую ты прикалывала к своей блузе.
Но письмо прибыло, и Хуану надо было объяснить, хотя бы это было бессмысленно и нелепо и завершилось бы, как уже не раз, холодной прощальной улыбкой и сухим, коротким рукопожатием. Он прилетел в Орли, внешне успокоенный тремя стаканами виски и привычной суетой при выходе из самолета и на эскалаторах. Элен, наверно, в клинике и, возможно, придет домой поздно; не исключено и то, что ее нет в Париже, она столько раз уезжала в своей машине и по нескольку недель пропадала где-нибудь в провинции, никому ничего не сообщая, не оставив письма «до востребования», а потом, однажды вечером, появлялась в «Клюни» и выкладывала на стол коробку провансальских сластей или набор ярких открыток, к удовольствию Телль и моего соседа. Еще с аэродрома Хуан позвонил в клинику. Элен отозвалась почти сразу, без удивления. Сегодня вечером в кафе. Нет, в кафе нет. Он может заехать за ней на машине и отвезти ее домой, или в другое кафе, или куда-нибудь поужинать, если она захочет.
— Спасибо, — сказала Элен. — Я бы хотела отдохнуть часок, прежде чем опять выходить из дому.
— Умоляю, — сказал Хуан. — Если я хочу поговорить с тобой поскорее, так это потому, что у меня есть причина, о которой ты, верно, догадываешься.
— Какая в этом срочность, — сказала Элен. — Оставь до другого дня.
— Нет-нет, сегодня. Я ради этого прилетел, я звоню тебе с аэродрома. В шесть я заеду за тобой в клинику. Ведь я впервые прошу тебя о чем-то.
— Ладно, — сказала Элен. — Прости, я не хотела тебя обидеть. Я просто устала.
— Ну, чего там, — сказал Хуан и повесил трубку, испытывая ту же горькую радость, какая, бывало, иногда пронзала его при малейшем знаке благосклонности Элен — прогулка у канала Сен-Мартен, улыбка, только ему предназначенная, за столиком кафе. В половине шестого (он тревожно поспал у себя дома, принял ванну и побрился без надобности, послушал пластинки и еще выпил виски) он вывел машину из гаража и поехал по Парижу, ни о чем не думая, не имея наготове ни одной фразы, заранее смиряясь с тем, что все будет как всегда и Элен будет как всегда. Когда он открыл дверцу и она протянула ему руку в перчатке, а потом резко ее отдернула, чтобы достать из сумочки сигареты, Хуан молчал и почти на нее не смотрел. Он сделал все возможное, чтобы пробиться на левую сторону, пока ехал по более спокойным улицам, но в Париже в этот час не было спокойных улиц, и им пришлось долго добираться до дома Элен, изредка обмениваясь короткими фразами, но только о других: о дикарях в Лондоне, о Сухом Листике, которая переболела гриппом, о недавно возвратившемся Маррасте, о моем соседе, посылавшем почтовые открытки с highlanders [90] и гигантскими панда.
— Если хочешь, зайдем в кафе на углу, — сказал Хуан, останавливая машину.
— Да, хорошо, — сказала Элен, не глядя на него. — Нет, поднимемся ко мне, если хочешь.
— Не делай этого из вежливости, — сказал Хуан. — Я прекрасно знаю, что никто из наших не видел твоей квартиры. Это надо считать удовольствием или правом, так, что ли?
— Поднимемся, — сказала Элен и пошла вперед.
Поланко уступил им свою квартиру до тех пор, пока Остин не найдет работу в каком-нибудь из boîtes [91] Латинсквго Квартала, где могут слушать лютню, не слишком зевая. Калак, не скрывая своей неприязни к Остину, запротестовал, когда Поланко, приведя соображения гуманности, попросил разрешения поселиться у него на несколько недель, но затем согласился с условием, что идет на такую жертву ради Селии, а не ради лютниста.
— Ты понимаешь, пора уже Остину по-настоящему познать, что такое женщина, — сказал Поланко. — Бедняге до сих пор все не везло, сперва эта девица с прической, а потом роль трутня, которую ему отвели в Лондоне и о которой я не стану распространяться, чтобы тебя не раздражать.
— Пошел ты к чертям собачьим, — была простая отповедь Калака, который в эти дни начинал писать книгу в виде противоядия от тяжелых воспоминаний.
Как Поланко и ожидал, Остин со страхом и тревогой познал ночи любви и хруст соленого миндаля, который так любила Селия, и Селия со всем положенным ритуалом тоже познала лепет нового языка, и оба они, совершенно забыв о том, что надо начинать жить, лежали навзничь, глядя на слуховое окно, где временами мелькали лапки голубя и тени облаков. Теперь они были уже так далеки от того первого дня, когда Селия прошептала: «Отвернись, я не хочу, чтобы ты на меня смотрел», пока ее дрожащие пальцы нащупывали пуговицу блузки. Я разделся в углу, за полуоткрытой дверцей шкафа, и, обернувшись, увидел очертания ее тела под простыней, блик солнца на ковре, чулок, будто реявший на бронзовой перекладине изголовья. Минуту я подождал, не в силах еще поверить, что все это возможно, потом накинул халат и, став на колени возле кровати, начал потихоньку стягивать простыню, пока не показались сперва волосы Селии, профиль уткнувшегося в подушку лица, закрытый глаз, шея и плечи, — пока простыня сдвигалась, казалось, то девочка-богиня медленно выходит из воды, и чудо это превращается в голубое и розовое видение, озаренное лучами солнца, проникавшими в слуховое окно; постепенно рождалось тело в колорите Боннара под моей рукой, тянувшей простыню, с трудом подавляя стремление сдернуть ее одним рывком, открывая тайну того, чего никто еще не видел, — начало спины, едва прикрытые скрещенными руками груди, тонкую талию, родинку в низу спины, продолговатую тень, разделявшую ягодицы и терявшуюся между крепко сжатыми бедрами, гладкие подколенки и дальше знакомое — загорелые икры, нечто дневное и обычное после той потайной зоны, лодыжки и две ступни, притаившиеся, как спящие кузнечики, в глубине постели. Еще не в силах нарушить ее неподвижность, и покорную, и боязливую, я наклонился над Селией и стал разглядывать вблизи эту страну с мягкохолмистым рельефом. Прошло, наверно, немало времени, а может быть, когда закроешь глаза, время течет иначе — сперва была глубокая тишина, потом стук упавшей на пол туфли, скрипенье дверцы шкафа, потом чья-то близость, потом я почувствовала, что простыня потихоньку сдвигается, и я, насторожась, ожидала тяжести его тела, чтобы повернуться к нему, и обнять его, и просить быть хорошим и терпеливым, но простыня все сдвигалась, и мне стало страшно, в моем уме промелькнул другой образ, и я чуть не закричала, но он же дурачок, и это было бы глупо, я знала, что это было бы глупо, и мне так хотелось внезапно повернуться к нему с улыбкой, но я не хотела видеть его вот таким, голым как статуя, стоящим возле кровати, и я ждала, а простыня все сдвигалась, и наконец я почувствовала, что я тоже голая, и тут я уже не могла выдержать и, обернувшись, вскочила, а Остин стоял на коленях в наброшенном на плечи халате и смотрел на меня, и я стала искать простыню, чтобы накрыться, но он ее слишком далеко отбросил, а его руки уже касались моей груди — сумерки, мутное окошко, шаги на лестнице, скрип шкафа, время, миндаль, шоколад, ночь, стакан воды, звезда в слуховом окне, духота, одеколон, стыд, трубка, одеяло, повернись вот так, устала, чувствуешь? укрой меня, стучат в дверь, оставь меня, хочу пить, от тебя пахнет бурным морем, а от тебя трубочным табаком, когда я был ребенком, меня купали в отваре отрубей, когда я была ребенком, меня звали Лала, пошел дождь? а здесь у тебя кожа смуглая, глупый, мне же холодно, не смотри на меня так, укрой меня опять, миндаля, кто тебе подарил эти духи? кажется, Телль, ну пожалуйста, укрой меня получше, значит, ты боялась, потому лежала так смирно? Да, я тебе все расскажу, прости меня, я не думал, что ты боишься, мне казалось только, что ты ждешь, ну конечно, я ждала, ждала тебя.
— Знаешь, я так счастлив, что мы ждали, — сказал Остин. — Не могу тебе объяснить, я себя чувствовал как… Ну, как морская птица, повисшая в воздухе над маленьким островком, и мне хотелось всю жизнь провести вот так, не опускаясь на остров, да, смейся, глупышка ты, я объясняю тебе, как могу, к тому же еще неизвестно, захотел ли бы я провести вот так всю жизнь, ясное дело, нет, зачем мне без того, что «потом», без твоих слез у меня на груди.
— Молчи, — сказала Селия, закрывая ему рот. — Ты грубиян.
— Дуреха, глупышка, разиня, грешница, блудница.
— Сам дурень, вот так.
— Ничего не скажешь, вполне логично.
— Миндаля, — попросила Селия.
До этого мгновения все было в меру горько и трудно, но, когда мы вошли в лифт — который между этажами как бы застывал на время, а потом, дернувшись вроде в горизонтальном направлении, вдруг снова начинал подниматься, — соседство Элен стало еще тягостней, я ощущал ее рядом как еще один отказ, тем более жестокий, что ее тело из-за тесноты касалось моего тела, и она, едва повернув голову, спросила: «Ты уверен, что не бывал здесь раньше?»
Я взглянул на нее с недоумением, но она уже открывала дверь лифта и выходила в коридор — потом повернула ключ в замке и, не оборачиваясь, скрылась в темноте. Я замешкался на пороге, ожидая приглашения войти, но Элен уже была в другой комнате, включая всюду свет. Мои мысли укладывались в три слова, выражались всего тремя словами: «Она меня ждет», но относилось это не к Элен. Я услыхал ее голос и, с трудом отделавшись от чего-то похожего на страх, закрыл за собою дверь и стал искать, куда повесить плащ. Гостиная уже была освещена, Элен стояла у низкого столика со стаканами и бутылками; не глядя на меня, она поставила на столик пепельницу, жестом предложила сесть в кресло и сама села в другое; в руке у нее уже была сигарета.
— О да, я совершенно в этом уверен, — сказал Хуан. — И мы оба знаем, что я сюда не входил никогда. Даже теперь, уж ты прости мне эти слова.
Лишь тогда, подавая стакан, Элен посмотрела ему в лицо. Хуан выпил виски, не ожидая, пока она нальет себе, выпил без всякого тоста.
— Извини, — сказала Элен. — Я устала, последние дни живу как во сне. Да, конечно, ты здесь не бывал. Сама не знаю, почему я это спросила.
— В каком-то смысле мне бы следовало обрадоваться. Это было бы нормальной реакцией на нечто лестное, как если бы ты угадала мое желание. А меня, напротив, охватило другое чувство, что-то похожее на… Но я пришел сюда не затем, чтобы говорить тебе о своих фобиях. Телль получила твое письмо и дала мне его прочесть. Она дает мне читать все свои письма, даже письма от отца и прежних своих любовников, так что не сердись.
— В этом письме не было секретов, — сказала Элен.
— Я хотел бы, чтобы ты поняла одно: кукла принадлежала Телль, я подарил ее Телль. Подарил шутки ради, по разным причинам, и еще потому, что однажды рассказал ей историю одной из этих кукол. Я никогда не узнаю, почему она решила послать ее тебе, да и она сама вряд ли это вполне понимает, но, когда она это сказала, я не был застигнут врасплох — мне просто показалось, что некое действие совершается в два приема. Пока она рассказывала, я осознал, что все, что я мог подарить Телль, я дарил тебе.
Элен протянула руку, поправила, чтобы лежал ровнее, ножик для разрезания бумаг.
— Но это не имеет ровно никакого значения, — сказал Хуан. — А важно для меня то, чтобы ты знала — для этого я и приехал, вместо того чтобы написать или ждать любого случая, — чтобы ты знала, что Телль послала тебе куклу не по моей указке. Ты знаешь мои недостатки лучше, чем кто-либо, но, думаю, в их числе ты не обнаружишь хамства. Ни Телль, ни я понятия не имели, что могло быть внутри этой куклы.
— Ну, разумеется, — сказала Элен. — Просто нелепо об этом говорить, я могла бы хранить куклу всю жизнь, и она не разбилась бы. А вдруг в один прекрасный день обнаружится, что все на свете куклы набиты подобными вещами!
Но ведь на самом деле это не так, и Хуан мог бы объяснить, почему не так и почему его подарок имел юмористический и даже эротический оттенок для всякого, знавшего, как месье Оке управлял случаем; но беда объяснений в том, что, когда их излагаешь, они превращаются в некое второе объяснение для самого объясняющего и оно отрицает или извращает первое, поверхностное, объяснение: достаточно было сказать Элен, что все его подарки Телль были, по сути, подарками для нее (а он ей это сказал, еще не начав объяснять, в тот миг еще не зная, что эта фраза полностью изменит перспективу того, что он честно собирался объяснить), как осознал, что причуда Телль была только еще одним ходом в игре таинственной, но неизбежной подмены, вследствие чего кукла месье Окса пришла к своему подлинному адресату. И Элен не могла не почувствовать, что в какой-то мере он, зная о происхождении куклы, мог ожидать такого оборота, и хотя на первый взгляд в его поступке главным было ироническое удовольствие подарить куклу Телль, но в каком-то смысле этот подарок уже тогда предназначался для Элен, и кукла, и ее содержимое всегда были для Элен, хотя, конечно, Элен никогда бы не получила куклу, не вздумай Телль ее послать, — и так, за всеми перипетиями случайного, немыслимого и неведомого и даже вопреки им путь был ужасающе прямым и вел от него, Хуана, к Элен, и в эту самую минуту, когда он старался объяснить ей, что ему никогда бы в голову не пришло сделать то, что в конце концов обернулось подобной чудовищной нелепостью, что-то возвращало ему прямо в лицо этот бумеранг из фаянса и черных локонов, прибывший из Вены для Элен, эту его двойную ответственность за происшедшее в результате двойной случайности — причуды и падения на пол. Теперь уже было нетрудно понять, почему он почувствовал, что в квартире его ждет еще кто-то, кроме Элен, почему он помедлил в дверях, как иногда в городе он колебался, прежде чем куда-то войти, хотя потом все равно приходилось войти и закрыть за собою дверь.
— Матушка родимая! — сказал Поланко. — Только этого нам не хватало!
Внезапное появление Бонифаса Пертёйля, одетого в синий комбинезон для практических занятий и тащившего огромную лейку, видимо, сильно повредило спасательным работам — большинство учеников, особенно самых маленьких, вмиг кинулись врассыпную и попрятались среди садовых лютиков и черных тюльпанов, тогда как ученики постарше, преданные толстухе, застыли с видом растерявшихся сенбернаров, что весьма встревожило Калака и моего соседа. Бросившись к отцу, толстуха стала объяснять ему ситуацию, энергично указывая в сторону острова. В чистом послеполуденном воздухе голос Бонифаса Пертёйля раздался с почти сверхъестественной отчетливостью.
— Пусть себе тонет, дерьмо!
— Папа! — вскричала толстуха.
— И его дружки заодно! Они здесь никому не нужны! А ты молчи, я знаю, что говорю, не зря я воевал в войну четырнадцатого года, да, я! Меня два раза ранили, да, меня! У меня медаль за воинскую храбрость, да, у меня! Зимой шестнадцатого года, нет, погоди, это было в семнадцатом, но тогда… А ты молчи, это было в шестнадцатом, всю зиму мы проторчали в окопах у Соммы, холод, но какой холод! — когда меня подобрали, у меня были отморожены половые органы, мне едва их не отрезали, а ты молчи. Я человек трудящийся, да, я, мне ни к чему, чтобы эти экзистенциалисты развлекались тут во вред моему заведению и портили моих учеников. Эй вы, работать! Кто не сделает двадцать румынских прививок, будет без обеда!
— Это против принципов МОТ, — заметил Калак негромко, чтобы Бонифас Пертёйль не мог услышать.
— Эй ты, не будь чистоплюем, — сказал Поланко. — Неужто ты не понимаешь, разыгрывается наш последний шанс — если толстуха меня подведет, мы пропали, придется возвращаться пешком, такой позор, че.
— Разбили мою лодку! — проревел Бонифас Пертёйль в ответ на вкрадчивое, но вызвавшее обратный эффект сообщение дочери. — Çа alors! [87]
— Нет, дон, ты представляешь? — сказал Поланко Калаку. — Он обвиняет меня, что я разбил его лодку, которую он сам мне торжественно подарил, у меня есть свидетели. Отлично помню, как он сказал, что она насквозь прогнила, но я все равно был ему благодарен, в общем-то, это был великодушный жест.
— Лодку, которая мне стоила семьсот тысяч франков! — кричал Бонифас Пертёйль. — Сейчас же приведите их сюда! Они заплатят мне за лодку, или я вызову жандармов, мы находимся во Франции, а не в их дикой стране! Это будет мне уроком, как брать на работу иностранцев!
— Заткни свою глотку, чертов ксенофоб, — любезно сказал мой сосед. — Я только не хочу мочить себе ноги, а кабы не это, я бы пошел вброд, чтобы свернуть тебе шею, пока язык не вылезет из задницы, да простит меня сеньорита. И подумать только, что мы утром притащили ему три бутылки вина, дабы украсить наше присутствие на ужине, а теперь они выдуют его по-семейному, потому как я не удостою, так я говорю и расписываюсь.
— Че, будь хоть чуточку повежливей, — сказал Поланко. — Это папаша моей невесты, и, если даже он ведет себя как сукин сын, ты не имеешь права оскорблять бедного старикана.
— Пусть их приведут ко мне, — кричал Бонифас Пертёйль, отталкивая дочку, которая, к всеобщему веселью учеников, пыталась поцеловать его и утихомирить.
— Нечего бояться, вот увидите, она на плоту не поплывет, — пророчил Калак. — Ага, операция начинается, вот это будет настоящий крестовый поход детей. Ставлю тысячу франков, что они утонут, прежде чем отдадут швартовы.
— Дай-то бог, — с яростью прошипел мой сосед. — Если у него ученики потонут, не видать ему субсидии ЮНЕСКО.
— А нам, право же, было здесь так хорошо, — меланхолически произнес Калак. — Втроем, одни в нашем маленьком королевстве, да еще с британскими обычаями, которые так быстро усваиваются. И сигарет хватило бы на какое-то время, и спичек, и было нас трое, а три — магическое число.
— Нет, вы смотрите, как они действуют, — посоветовал мой сосед, — это нечто умопомрачительное.
Никак не справляясь с тем, чтобы оторваться от берега, ученики садоводческой школы изо всех сил старались выйти на открытые просторы пруда и преодолеть пять метров, отделявшие их от острова, где потерпевшие крушение, почтительно внимая сопенью побагровевшего Бонифаса Пертёйля и стыдливым всхлипам его дочери, невозмутимо курили, как бы наблюдая за попытками спасти кого-то другого. На середине плота, выпрямившись, как адмирал ex officio [88], ученик с волосатыми ногами отдавал приказы в темпе, усвоенном из репортажей о регате Кембридж — Оксфорд. Восемнадцать учеников разного возраста, с таким же количеством весел, лишь несколько минут назад бывших досками, метлами и лопатами, толпились у каждой из четырех сторон плота и гребли одновременно, чем достигалось лишь слабое вращательное движение их судна от бакборта к штирборту, а затем от штирборта к бакборту и общая тенденция к постепенному погружению. Мой сосед и Калак уже заключили пари насчет расстояния, которое успеет пройти плот, прежде чем утонет; Поланко же, более причастный к свершившемуся, старался как бы установить дистанцию между событиями и своей особой и предавался меланхолическим воспоминаниям. Да, всему виною ошибочный расчет мощности двигателя, что в свою очередь имело причиной неверные эмпирические данные, полученные при эксперименте с миниатюрной моделью в лондонском отеле. «По сути, это трагедия, — размышлял Поланко, — толстухе теперь придется выбирать между отцом и мной, и этим вполне убедительно доказывается значение овсяной каши: да, жребий был брошен в Лондоне, теперь остается одно — отступать вперед». Именно это и делали пловцы на плоту, к немалому их удивлению, — после долгих вращательных маневров плот переместился на полтора метра в направлении острова, и можно было утверждать, что он находится на середине пути к аварии, которая приведет его к окончательному плотокрушению.
— Гляди, — сказал мой сосед Калаку, — еще не хватало вон этих, чтобы окончательно нас добить, если только это не одна из классических галлюцинаций жертв крушения, умирающих от жажды.
Ведя за руку Сухой Листик, которая вращала свободной рукой как мельничным крылом, из клумб с садовыми лютиками появился Марраст, изумленно наблюдая за разворотом трагических событий. Дочь Бонифаса Пертёйля, знавшая его после нескольких орошенных вином встреч в местном кафе при участии Поланко и моего соседа, бросилась объяснять ему основные элементы задачи, а между тем плот, невесть почему, начал заметно пятиться назад под проклятья Бонифаса Пертёйля и судорожные приказания волосатого ученика.
— Привет, — сказал Марраст, рассеянно выслушав предысторию происшествия. — Я приехал за вами, потому что сыт по горло всяческими эдилами и прочими кретинами Аркейля, и, кстати, мы выпьем по стаканчику, а затем я приглашаю вас на открытие памятника, которое назначено на завтра в семнадцать часов.
— А я позволю себе заметить, — с некоторым сарказмом сказал мой сосед, — что про открытие мы и сами знали и намеревались явиться туда всей компанией, если только нас успеют к тому времени спасти, в чем я сомневаюсь.
— Почему вы не идете вброд? — спросил Марраст.
— Бисбис, бисбис, — испуганно сказала Сухой Листик.
— Вот видите, дон, она куда лучше разобралась в деле, чем вы, — сказал мой сосед. — Одна моя нога промокла из-за прилива, но другая еще на диво суха, а я всегда полагал, что с симметрией надо бороться. Сигареты у нас есть и здесь не так плохо, можешь спросить у них.
— О да, — сказали Калак и Поланко, с огромным удовольствием наблюдая маневры спасателей и бурные жесты дочери Бонифаса Пертёйля, пытавшейся растолковать Сухому Листику суть событий. К сожалению, они при самом большом желании не могли помешать тому, что Марраст, подойдя поближе к воде, носком левой туфли, будто багром, притянул плот к берегу, а Бонифас Пертёйль, налетев как орел, еще придержал плот своим подкованным сапогом, чтобы причал был надежней, и принялся раздавать оплеухи направо и налево — дети, торопливо пробираясь под его рукою, как под Кавдинским ярмом, разбегались, держа весла наизготовку, по плантациям садовых лютиков и тюльпанов. Волосатоногий капитан прошел последним, и в этот миг разжатая было ладонь Бонифаса Пертёйля явно приняла форму кулака, но капитан вовремя отпрянул в сторону, и кулак едва не прикончил Марраста, который великодушно сделал вид, что ничего не заметил, и, вооруженный заступом, взошел на плот. Друзья встретили его с учтиво-снисходительным видом и погрузились на плот при громких возгласах Сухого Листика и толстухи. Прибытие на сушу было ознаменовано заявлением Бонифаса Пертёйля, что Поланко немедленно увольняется с работы, и хриплыми рыданиями толстухи, которую Сухой Листик принялась утешать, меж тем как потерпевшие крушение и Марраст молча и с достоинством шествовали по дорожке, которая вела через насаждения разноцветных тюльпанов к деревенской лавке, где они смогли обсушиться и потолковать об открытии памятника.
Какой смысл объяснять? Уже одно то, что это кажется необходимым, иронически доказывает бесполезность объяснения. Я ничего не мог объяснить Элен, самое большее — мог перечислить то, что произошло, предложить обычный засушенный гербарий — сказать о Доме с василиском, о вечере в ресторане «Полидор», о месье Оксе, о фрау Марте, словно это помогло бы ей понять выходку Телль, то, что Телль и вообразить не могла и что случилось как завершение ряда событий, о которых никто из нас и не думал, но которые были все налицо, произошли сами по себе. Так вот, письмо Элен пришло в Вену после отъезда Телль; укладывая чемодан, я обнаружил, что Телль забыла одежную щетку и последний начатый ею роман; я представил себе, как она там, в Лондоне, проводит время с дикарями, и тут мне принесли твое письмо, адресованное Телль, и я вскрыл его, как оба мы вскрывали все наши письма, и вот снова передо мной возникло скопление пассажиров на пароходе, отчаянные, тщетные попытки пробиться к тебе, увидеть, как ты сошла на этом перекрестке, который уже остался позади, и, хотя в твоем письме ни о чем таком не говорилось, а, напротив, шла речь о кукле, присланной Телль, это все равно было тем проходом и тем расстоянием между нами и тоской, что я почти не мог дотронуться до тебя, а ты вот выходишь на каком-то углу, и я не могу тебя догнать, я еще раз опоздал. Не было смысла пытаться что-либо объяснять, единственное, что можно было сделать, — это найти тебя в Париже, и это было мне дано, «Austrian Airlines» [89], отправление в два часа дня, прилететь и взглянуть на тебя и подождать, может быть, ты поймешь, что все было не так, что я не имею никакого отношения ни к этой посылке, ни к этой мерзости, выпавшей из куклы на пол (ты, правда, ни на что не жаловалась, в твоем рассказе для Телль было столько иронической отчужденности, и ты ни разу не назвала меня), и однако, все это касается меня и касается тебя, это мы, но как бы извне, это ряд звеньев, начавшийся Бог знает когда — на Блютгассе несколько веков тому назад или в сочельник в ресторане «Полидор», в беседе с месье Оксом и в его сторожке, в причуде Телль, подсказанной хлопьями тумана, которые я однажды ночью тщетно пробовал расшифровать, куря сигарету вблизи пантеона, куря сигарету и изнемогая от любви к тебе у Дома с василиском, думая о канале Сен-Мартен и маленькой брошке, которую ты прикалывала к своей блузе.
Но письмо прибыло, и Хуану надо было объяснить, хотя бы это было бессмысленно и нелепо и завершилось бы, как уже не раз, холодной прощальной улыбкой и сухим, коротким рукопожатием. Он прилетел в Орли, внешне успокоенный тремя стаканами виски и привычной суетой при выходе из самолета и на эскалаторах. Элен, наверно, в клинике и, возможно, придет домой поздно; не исключено и то, что ее нет в Париже, она столько раз уезжала в своей машине и по нескольку недель пропадала где-нибудь в провинции, никому ничего не сообщая, не оставив письма «до востребования», а потом, однажды вечером, появлялась в «Клюни» и выкладывала на стол коробку провансальских сластей или набор ярких открыток, к удовольствию Телль и моего соседа. Еще с аэродрома Хуан позвонил в клинику. Элен отозвалась почти сразу, без удивления. Сегодня вечером в кафе. Нет, в кафе нет. Он может заехать за ней на машине и отвезти ее домой, или в другое кафе, или куда-нибудь поужинать, если она захочет.
— Спасибо, — сказала Элен. — Я бы хотела отдохнуть часок, прежде чем опять выходить из дому.
— Умоляю, — сказал Хуан. — Если я хочу поговорить с тобой поскорее, так это потому, что у меня есть причина, о которой ты, верно, догадываешься.
— Какая в этом срочность, — сказала Элен. — Оставь до другого дня.
— Нет-нет, сегодня. Я ради этого прилетел, я звоню тебе с аэродрома. В шесть я заеду за тобой в клинику. Ведь я впервые прошу тебя о чем-то.
— Ладно, — сказала Элен. — Прости, я не хотела тебя обидеть. Я просто устала.
— Ну, чего там, — сказал Хуан и повесил трубку, испытывая ту же горькую радость, какая, бывало, иногда пронзала его при малейшем знаке благосклонности Элен — прогулка у канала Сен-Мартен, улыбка, только ему предназначенная, за столиком кафе. В половине шестого (он тревожно поспал у себя дома, принял ванну и побрился без надобности, послушал пластинки и еще выпил виски) он вывел машину из гаража и поехал по Парижу, ни о чем не думая, не имея наготове ни одной фразы, заранее смиряясь с тем, что все будет как всегда и Элен будет как всегда. Когда он открыл дверцу и она протянула ему руку в перчатке, а потом резко ее отдернула, чтобы достать из сумочки сигареты, Хуан молчал и почти на нее не смотрел. Он сделал все возможное, чтобы пробиться на левую сторону, пока ехал по более спокойным улицам, но в Париже в этот час не было спокойных улиц, и им пришлось долго добираться до дома Элен, изредка обмениваясь короткими фразами, но только о других: о дикарях в Лондоне, о Сухом Листике, которая переболела гриппом, о недавно возвратившемся Маррасте, о моем соседе, посылавшем почтовые открытки с highlanders [90] и гигантскими панда.
— Если хочешь, зайдем в кафе на углу, — сказал Хуан, останавливая машину.
— Да, хорошо, — сказала Элен, не глядя на него. — Нет, поднимемся ко мне, если хочешь.
— Не делай этого из вежливости, — сказал Хуан. — Я прекрасно знаю, что никто из наших не видел твоей квартиры. Это надо считать удовольствием или правом, так, что ли?
— Поднимемся, — сказала Элен и пошла вперед.
Поланко уступил им свою квартиру до тех пор, пока Остин не найдет работу в каком-нибудь из boîtes [91] Латинсквго Квартала, где могут слушать лютню, не слишком зевая. Калак, не скрывая своей неприязни к Остину, запротестовал, когда Поланко, приведя соображения гуманности, попросил разрешения поселиться у него на несколько недель, но затем согласился с условием, что идет на такую жертву ради Селии, а не ради лютниста.
— Ты понимаешь, пора уже Остину по-настоящему познать, что такое женщина, — сказал Поланко. — Бедняге до сих пор все не везло, сперва эта девица с прической, а потом роль трутня, которую ему отвели в Лондоне и о которой я не стану распространяться, чтобы тебя не раздражать.
— Пошел ты к чертям собачьим, — была простая отповедь Калака, который в эти дни начинал писать книгу в виде противоядия от тяжелых воспоминаний.
Как Поланко и ожидал, Остин со страхом и тревогой познал ночи любви и хруст соленого миндаля, который так любила Селия, и Селия со всем положенным ритуалом тоже познала лепет нового языка, и оба они, совершенно забыв о том, что надо начинать жить, лежали навзничь, глядя на слуховое окно, где временами мелькали лапки голубя и тени облаков. Теперь они были уже так далеки от того первого дня, когда Селия прошептала: «Отвернись, я не хочу, чтобы ты на меня смотрел», пока ее дрожащие пальцы нащупывали пуговицу блузки. Я разделся в углу, за полуоткрытой дверцей шкафа, и, обернувшись, увидел очертания ее тела под простыней, блик солнца на ковре, чулок, будто реявший на бронзовой перекладине изголовья. Минуту я подождал, не в силах еще поверить, что все это возможно, потом накинул халат и, став на колени возле кровати, начал потихоньку стягивать простыню, пока не показались сперва волосы Селии, профиль уткнувшегося в подушку лица, закрытый глаз, шея и плечи, — пока простыня сдвигалась, казалось, то девочка-богиня медленно выходит из воды, и чудо это превращается в голубое и розовое видение, озаренное лучами солнца, проникавшими в слуховое окно; постепенно рождалось тело в колорите Боннара под моей рукой, тянувшей простыню, с трудом подавляя стремление сдернуть ее одним рывком, открывая тайну того, чего никто еще не видел, — начало спины, едва прикрытые скрещенными руками груди, тонкую талию, родинку в низу спины, продолговатую тень, разделявшую ягодицы и терявшуюся между крепко сжатыми бедрами, гладкие подколенки и дальше знакомое — загорелые икры, нечто дневное и обычное после той потайной зоны, лодыжки и две ступни, притаившиеся, как спящие кузнечики, в глубине постели. Еще не в силах нарушить ее неподвижность, и покорную, и боязливую, я наклонился над Селией и стал разглядывать вблизи эту страну с мягкохолмистым рельефом. Прошло, наверно, немало времени, а может быть, когда закроешь глаза, время течет иначе — сперва была глубокая тишина, потом стук упавшей на пол туфли, скрипенье дверцы шкафа, потом чья-то близость, потом я почувствовала, что простыня потихоньку сдвигается, и я, насторожась, ожидала тяжести его тела, чтобы повернуться к нему, и обнять его, и просить быть хорошим и терпеливым, но простыня все сдвигалась, и мне стало страшно, в моем уме промелькнул другой образ, и я чуть не закричала, но он же дурачок, и это было бы глупо, я знала, что это было бы глупо, и мне так хотелось внезапно повернуться к нему с улыбкой, но я не хотела видеть его вот таким, голым как статуя, стоящим возле кровати, и я ждала, а простыня все сдвигалась, и наконец я почувствовала, что я тоже голая, и тут я уже не могла выдержать и, обернувшись, вскочила, а Остин стоял на коленях в наброшенном на плечи халате и смотрел на меня, и я стала искать простыню, чтобы накрыться, но он ее слишком далеко отбросил, а его руки уже касались моей груди — сумерки, мутное окошко, шаги на лестнице, скрип шкафа, время, миндаль, шоколад, ночь, стакан воды, звезда в слуховом окне, духота, одеколон, стыд, трубка, одеяло, повернись вот так, устала, чувствуешь? укрой меня, стучат в дверь, оставь меня, хочу пить, от тебя пахнет бурным морем, а от тебя трубочным табаком, когда я был ребенком, меня купали в отваре отрубей, когда я была ребенком, меня звали Лала, пошел дождь? а здесь у тебя кожа смуглая, глупый, мне же холодно, не смотри на меня так, укрой меня опять, миндаля, кто тебе подарил эти духи? кажется, Телль, ну пожалуйста, укрой меня получше, значит, ты боялась, потому лежала так смирно? Да, я тебе все расскажу, прости меня, я не думал, что ты боишься, мне казалось только, что ты ждешь, ну конечно, я ждала, ждала тебя.
— Знаешь, я так счастлив, что мы ждали, — сказал Остин. — Не могу тебе объяснить, я себя чувствовал как… Ну, как морская птица, повисшая в воздухе над маленьким островком, и мне хотелось всю жизнь провести вот так, не опускаясь на остров, да, смейся, глупышка ты, я объясняю тебе, как могу, к тому же еще неизвестно, захотел ли бы я провести вот так всю жизнь, ясное дело, нет, зачем мне без того, что «потом», без твоих слез у меня на груди.
— Молчи, — сказала Селия, закрывая ему рот. — Ты грубиян.
— Дуреха, глупышка, разиня, грешница, блудница.
— Сам дурень, вот так.
— Ничего не скажешь, вполне логично.
— Миндаля, — попросила Селия.
До этого мгновения все было в меру горько и трудно, но, когда мы вошли в лифт — который между этажами как бы застывал на время, а потом, дернувшись вроде в горизонтальном направлении, вдруг снова начинал подниматься, — соседство Элен стало еще тягостней, я ощущал ее рядом как еще один отказ, тем более жестокий, что ее тело из-за тесноты касалось моего тела, и она, едва повернув голову, спросила: «Ты уверен, что не бывал здесь раньше?»
Я взглянул на нее с недоумением, но она уже открывала дверь лифта и выходила в коридор — потом повернула ключ в замке и, не оборачиваясь, скрылась в темноте. Я замешкался на пороге, ожидая приглашения войти, но Элен уже была в другой комнате, включая всюду свет. Мои мысли укладывались в три слова, выражались всего тремя словами: «Она меня ждет», но относилось это не к Элен. Я услыхал ее голос и, с трудом отделавшись от чего-то похожего на страх, закрыл за собою дверь и стал искать, куда повесить плащ. Гостиная уже была освещена, Элен стояла у низкого столика со стаканами и бутылками; не глядя на меня, она поставила на столик пепельницу, жестом предложила сесть в кресло и сама села в другое; в руке у нее уже была сигарета.
— О да, я совершенно в этом уверен, — сказал Хуан. — И мы оба знаем, что я сюда не входил никогда. Даже теперь, уж ты прости мне эти слова.
Лишь тогда, подавая стакан, Элен посмотрела ему в лицо. Хуан выпил виски, не ожидая, пока она нальет себе, выпил без всякого тоста.
— Извини, — сказала Элен. — Я устала, последние дни живу как во сне. Да, конечно, ты здесь не бывал. Сама не знаю, почему я это спросила.
— В каком-то смысле мне бы следовало обрадоваться. Это было бы нормальной реакцией на нечто лестное, как если бы ты угадала мое желание. А меня, напротив, охватило другое чувство, что-то похожее на… Но я пришел сюда не затем, чтобы говорить тебе о своих фобиях. Телль получила твое письмо и дала мне его прочесть. Она дает мне читать все свои письма, даже письма от отца и прежних своих любовников, так что не сердись.
— В этом письме не было секретов, — сказала Элен.
— Я хотел бы, чтобы ты поняла одно: кукла принадлежала Телль, я подарил ее Телль. Подарил шутки ради, по разным причинам, и еще потому, что однажды рассказал ей историю одной из этих кукол. Я никогда не узнаю, почему она решила послать ее тебе, да и она сама вряд ли это вполне понимает, но, когда она это сказала, я не был застигнут врасплох — мне просто показалось, что некое действие совершается в два приема. Пока она рассказывала, я осознал, что все, что я мог подарить Телль, я дарил тебе.
Элен протянула руку, поправила, чтобы лежал ровнее, ножик для разрезания бумаг.
— Но это не имеет ровно никакого значения, — сказал Хуан. — А важно для меня то, чтобы ты знала — для этого я и приехал, вместо того чтобы написать или ждать любого случая, — чтобы ты знала, что Телль послала тебе куклу не по моей указке. Ты знаешь мои недостатки лучше, чем кто-либо, но, думаю, в их числе ты не обнаружишь хамства. Ни Телль, ни я понятия не имели, что могло быть внутри этой куклы.
— Ну, разумеется, — сказала Элен. — Просто нелепо об этом говорить, я могла бы хранить куклу всю жизнь, и она не разбилась бы. А вдруг в один прекрасный день обнаружится, что все на свете куклы набиты подобными вещами!
Но ведь на самом деле это не так, и Хуан мог бы объяснить, почему не так и почему его подарок имел юмористический и даже эротический оттенок для всякого, знавшего, как месье Оке управлял случаем; но беда объяснений в том, что, когда их излагаешь, они превращаются в некое второе объяснение для самого объясняющего и оно отрицает или извращает первое, поверхностное, объяснение: достаточно было сказать Элен, что все его подарки Телль были, по сути, подарками для нее (а он ей это сказал, еще не начав объяснять, в тот миг еще не зная, что эта фраза полностью изменит перспективу того, что он честно собирался объяснить), как осознал, что причуда Телль была только еще одним ходом в игре таинственной, но неизбежной подмены, вследствие чего кукла месье Окса пришла к своему подлинному адресату. И Элен не могла не почувствовать, что в какой-то мере он, зная о происхождении куклы, мог ожидать такого оборота, и хотя на первый взгляд в его поступке главным было ироническое удовольствие подарить куклу Телль, но в каком-то смысле этот подарок уже тогда предназначался для Элен, и кукла, и ее содержимое всегда были для Элен, хотя, конечно, Элен никогда бы не получила куклу, не вздумай Телль ее послать, — и так, за всеми перипетиями случайного, немыслимого и неведомого и даже вопреки им путь был ужасающе прямым и вел от него, Хуана, к Элен, и в эту самую минуту, когда он старался объяснить ей, что ему никогда бы в голову не пришло сделать то, что в конце концов обернулось подобной чудовищной нелепостью, что-то возвращало ему прямо в лицо этот бумеранг из фаянса и черных локонов, прибывший из Вены для Элен, эту его двойную ответственность за происшедшее в результате двойной случайности — причуды и падения на пол. Теперь уже было нетрудно понять, почему он почувствовал, что в квартире его ждет еще кто-то, кроме Элен, почему он помедлил в дверях, как иногда в городе он колебался, прежде чем куда-то войти, хотя потом все равно приходилось войти и закрыть за собою дверь.