Страница:
Поскольку движения Освальда нимало не напоминают прыжки леопарда, мой сосед и прочие быстро теряют к нему интерес и углубляются в более серьезные материи; между тем Телль и Сухой Листик продолжают шепотом гипнотизировать его и приручать. «Бяка ты», — говорит Поланко. «Сам ты бяка», — говорит Калак, всегда готовый ему возразить. «Финтихлюпик», — ворчит Поланко. «Из всех, кого я знаю, вы самый большой бурдак», — говорит Калак. Тогда мой сосед спешит убрать Освальда со стола, потому что его огорчает любая напряженность в нашем кружке, а кроме того, уже дважды приходил Курро с предупреждением; что, если мы не уберем с глаз этого слизняка, он вызовет полицию, — эта подробность тоже не лишена значения.
— Ты, Курро, — говорит мой сосед, — поступил бы куда умнее, кабы остался в Асторге, а то здесь, в Париже, ты вовсе не ко двору, красавчик. Нет, дон, вы и впрямь тот безумный галисиец, о котором говорит фрай Луис де Леон, хотя некоторые считают, что он имел в виду ветер.
— Уберите-ка слизняка, или я позову жандарма, — говорит Курро, подмигивая нам одним глазом и одновременно повышая голос, чтобы успокоить госпожу Корицу, расплывшуюся за четвертым столиком слева, со стороны бульвара Сен-Жермен.
— Ладно, сделаем, — говорит Хуан, — можете идти.
— Бисбис, бисбис, — говорит Сухой Листик.
Все это, разумеется, кажется невероятно глупым госпоже Корице, так как, прямо надо сказать, теперь даме, очевидно, уже нельзя прийти в кафе, чтобы пристойно провести время.
— Говорю тебе, Лила, вот увидишь, они кончат тюрьмой, с виду сумасшедшие, вытаскивают все время из карманов какие-то странные вещи и болтают Бог весть что.
— Не огорчайтесь, тетя, — говорит мне Лила.
— Как я могу не огорчаться, — отвечаю я. — У меня от всего этого компрессия, клянусь тебе.
— Вы хотели сказать — депрессия, — пытается меня поправить Лила.
— Ничего подобного, милочка. При депрессии на тебя как будто что-то давит, ты опускаешься, опускаешься и в конце концов делаешься плоская, вроде электрического ската, помнишь, такая тварь в аквариуме. А при компрессии все вокруг тебя как-то вырастает, ты бьешься, отбиваешься, но все напрасно, и в конце концов тебя все равно прибивает к земле, как лист с дерева.
— Ах, вот как, — говорит Лила, она девушка такая почтительная.
— Я шла по улице с очень высокими тротуарами, — сказала Телль. — Это трудно объяснить, мостовая будто пролегла по глубокому рву, похожему на пересохшее русло, а люди ходили по двум тротуарам на несколько метров выше. Правду сказать, людей не было, только собака да старуха, и насчет старухи я тебе потом должна рассказать что-то очень занятное, а по тротуару в конце концов выходишь на открытую местность, дома там, кажется, кончались, это была граница города.
— О, граница, — говорит Хуан, — ее никто не знает, поверь.
— Во всяком случае, улица казалась мне знакомой, потому что другие уже ходили по ней. Не ты ли рассказывал мне про эту улицу? Тогда, возможно, Калак, с ним же что-то случилось на улице с высокими тротуарами. Место там такое, что сердце сжимается, тоска гложет беспричинная только из-за того, что ты там находишься, что идешь по этим тротуарам, которые на самом деле не тротуары, а проселочные дороги, поросшие травкой и испещренные следами. В общем, если ты хочешь, чтобы я вернулась в Париж, так ты же знаешь, — ежедневно есть два поезда да еще самолеты, такие маленькие «Каравеллы».
— Не будь дурочкой, — сказал Хуан. — Если я тебе рассказал, что я чувствую, так именно для того, чтобы ты осталась. Ты сама знаешь: все, что нас разделяет, оно-то и помогает нам так хорошо жить вместе. Если же мы начнем умалчивать о том, что чувствуем, мы оба потеряем свободу.
— Ясность мысли — не самая сильная твоя сторона, — съязвила Телль.
— Боюсь, что так, но ты меня понимаешь. Конечно, если ты предпочитаешь уехать…
— Мне здесь очень хорошо. Только мне показалось, что все может измениться, и, если мы начнем высказывать мысли вроде той, которую ты сейчас изволил…
— Я вовсе не хотел тебя упрекать, просто меня встревожило, что мы оба побывали в городе, и я подумал, что когда-нибудь мы там можем встретиться, понимаешь, в каком-нибудь из номеров отеля или на улице с высокими тротуарами, столкнуться во время скитаний по городу, бесконечных поисков кого-то. Ты здесь, рядом, ты такая дневная. Мне тревожно думать, что теперь и ты, как Николь или Элен…
— О нет, — сказала Телль, откидываясь в постели на спину и вращая ногами педали невидимого велосипеда. — Нет, Хуан, там мы не встретимся, нет, дорогой мой, это немыслимо, это какой-то квадратный мыльный пузырь.
— Кубический, ослица, — сказал Хуан, усаживаясь на край кровати и критическим взором наблюдая за упражнениями Телль. — Ты великолепна, безумная моя датчанка. Бесстыжая, все прелести наружу, такая атлетичная, такая северная, вплоть до несносного бергманизма, без всяких теней, сплошная бронза. Знаешь, иногда, когда я смотрю на себя в зеркало, когда рассказываю тебе про Элен — причем, как всегда, все загрязняю, — я спрашиваю себя, почему ты…
— Тcс, в эту сторону удочку не закидывай, я всегда говорила, что я свою свободу тоже понимаю по-своему. Ты в самом деле думаешь, что я стала бы у тебя спрашивать, если бы мне вздумалось вернуться в Париж или в Копенгаген, где мать в отчаянии хранит последнюю надежду на возвращение взбалмошной дочери?
— Нет, надеюсь, ты не стала бы меня спрашивать, — сказал Хуан. — Словом, суди сама, хорошо ли я поступаю, рассказывая, что со мной происходит?
— Наверно, мне следовало бы обидеться, — раздумчиво сказала Телль, прекращая велосипедную езду, чтобы свернуться калачиком и упереться ногой в живот Хуана. — Будь у меня хоть где-нибудь крошечка ума. Мне кажется, где-то он есть, только я никогда его не видела. Ты не грусти, твоя безумная датчанка будет и дальше тебя любить на свой лад. Вот увидишь, мы в городе никогда не встретимся.
— Я в этом не так уверен, — пробормотал Хуан. — Но ты права, не будем совершать старую как мир глупость, не будем пытаться определять будущее, достаточно уже такого навсегда испорченного будущего скопилось в моем городе, и вне города, и во всех порах тела. Ты даешь мне что-то вроде удобного счастья, ощущение разумной человеческой повседневности, и это много, и этим я обязан тебе, только тебе, моему душистому кузнечику. Но бывают минуты, когда я чувствую себя циником, когда все табу моей расы дразнят меня своими клешнями; тогда я думаю, что поступаю дурно, что я тебя — если позволишь употребить ученый термин — превращаю в свой объект, в свою вещь, что я злоупотребляю твоей жизнерадостностью, таская тебя то туда, то сюда, закрываю и открываю, вожу с собой, а потом оставляю, когда приходит час тосковать или побыть одному. Ты же, напротив, никогда не делала меня своим объектом, разве что в глубине души жалеешь меня и бережешь в качестве повседневного доброго дела — закваска герлскаут или что-то в этом роде.
— А, гордость самца, — сказала Телль, упираясь всей ступней в лицо Хуану. — «Оставьте меня, я сам! — крикнул тореро». Помнишь, тогда, в Арле? Его оставили, и, боже мой, как подумаю, что было… Нет, сыночек, я тебя не жалею, вещь не может испытывать жалость к мужчине.
— Ты не вещь. Я не это хотел сказать, Телль.
— Не это, но ты же это сказал.
— Во всяком случае, сказал в упрек себе.
— О, бедненький, бедненький, — усмехнулась Телль, гладя его ступней по лицу. — Э, постой, так дело не пойдет, я уже знаю, что будет, если мы продолжим этот разговор, убери-ка отсюда свою лапку, помнится, в половине одиннадцатого у тебя заседание.
— Черт подери, и в самом деле, а теперь без двадцати десять.
— Старуха! — воскликнула Телль, вскакивая и распрямляясь во всем своем великолепии золотоволосой валькирии. — Пока ты будешь одеваться, я расскажу, это очень волнующе.
Волнующего там было немного, по крайней мере вначале, в той части рассказа, когда Хуан залежался в постели, и Телль, хотя и с грустью, спустилась одна позавтракать в оранжевом зале отеля «Козерог» и случайно, без всякого намерения, подслушала разговор старухи и юной англичанки, старуха сперва сидела за столиком в глубине и уже там затеяла беседу на бейсик-инглиш с молодой туристкой, потом вдруг спросила, нельзя ли составить ей компанию, и девушка ответила, о да, миссис, и я за моим столиком, загороженная огромным кувшином с грейпфрутовым соком, увидела, как старуха переместилась за столик к девушке, да с немалым трудом, потому что операция эта разделялась у нее на два этапа — сперва вскарабкаться на стул, а затем опуститься, — о, благодарю вас, миссис, дальше обычный разговор о том, кто откуда, о маршрутах, впечатлениях, таможнях и погоде, о да, миссис, о нет, миссис. Хуану, а тем паче Телль никогда не узнать, почему оказалось так необходимо все более внимательно прислушиваться к разговору и почему внушал этот разговор убежденность, что надо слушать и дальше и что для этого необходимо переехать немедля из этого отеля, что они и сделали в тот же вечер, поселившись в «Гостинице Венгерского Короля», старой и обветшалой, но зато находящейся так близко от Блютгассе, в пропыленном барочном лабиринте старой Вены. Жить вблизи Блютгассе — только это могло вознаградить Хуана за оставленные удобства, и гигиену, и бар «Козерога», но не было другого способа продолжать прислушиваться к речам фрау Марты во время завтрака, когда юная англичанка — о да, миссис, большое спасибо за то, что порекомендовали мне этот отель, куда более дешевый и типичный, — усаживалась за столик фрау Марты и рассказывала ей о своих вчерашних экскурсиях, были там, и Шенбрунн, и дом Шуберта, и прочее, но почему-то все это звучало как одна и та же экскурсия и как все экскурсии сразу, сплошной путеводитель Нагеля в пестрой обложке и в английском переводе, о да, миссис.
Николь кончила мыть кисточки и тщательно закрывала коробку с красками; блестящий гном сохнул на краю стола, огражденный барьером из журналов и книг.
— Здесь пахнет затхлостью, — сказал Марраст, продолжая ходить по комнате. — Не пойти ли нам пройтись, чем вспоминать друзей? Право, мы похожи на призраков, которые беседуют о других призраках, это нездорово.
— О да, Map, — сказала Николь. Она не собиралась упрекать его за то, что он первый обронил имена, сперва Хуана, затем Элен, вперемежку с ласточками и анекдотами про Остина и сообщением о бесконечной поездке в метро с Калаком и Поланко. Он это сделал неумышленно, но все же от Марраста исходило первое и косвенное легкомысленное упоминание о Хуане, а потом, как стряхиваемый с сигареты остаток пепла, в конце абзаца — о Элен, что идеально довершало рисунок. Обо всем этом можно думать без неприязни и укора, было бы несправедливо упрекать Марраста за то, что он курит, расхаживая по номеру, как большой медведь, было почти логично, что в какой-то миг, когда иссякнет прокладочная пакля слов, Марраст в конце концов поддастся тому единственному, что еще могло сблизить их после прежних, таких недавних и таких иных дней, и что посреди какой-то фразы проглянет имя Хуана — ведь не было никакой явной причины, мешающей ему проглянуть вперемежку с именами прочих друзей, — и что он тут же вспомнит, что в эту ночь ему приснилась Элен, и скажет об этом, продолжая курить и монотонно расхаживать взад и вперед по номеру. Почти не глядя на него — теперь ей было все труднее встречаться с ним глазами, — Николь подумала о прежнем Маррасте, человеке-борце, рыцаре скульптуры, неустанно бросающем вызов, таком непохожем на этого медведя, который затихал и съеживался всякий раз, когда подходил взглянуть на гномов или поцеловать Николь, едва отвечающую на поцелуй и говорившую о пустячных событиях дня, как вот теперь — он ей о ласточках, а она ему про энциклопедию, пока все как бы парализовалось упоминанием о Хуане и Элен, но это Маррасту можно было простить, и совсем нетрудно простить, как посмотришь в его печальные глаза, даже и прощать-то не надо, виноват не он, и никто не виноват, нет, это сама вина, худшая из всех вин, обосновалась здесь непрошеная, и в конце концов пришлось с ней примириться.
Если он поцелует меня еще раз, я отвечу на его поцелуй, чтобы хоть на время вывести его из состояния безнадежности, но нет, он больше не пытается, все курит и ходит по номеру, вот опять завел речь о портрете доктора Лайсонса и даже про время забыл, мы же опоздаем в музей, опять, как уже бывало столько раз, придется смотреть на закрытые двери и пойдут легкомысленные предложения, чем бы заменить друзей, как будто все это не имеет ровно никакого значения — спуститься до Чаринг-кросс, или пойти в кино, или сесть и смотреть на голубей на Лестер-сквер, пока не наступит время встретиться с Калаком и Поланко, или вернуться в отель и продолжать рисовать гномов и читать романы и газеты, поставив между собой маленький транзистор, который вроде добавочной пакли, он позволяет экономить слова, оставляя свободу только взглядам, этим тощим котам, которые стыдливо встречаются где-то на гладком потолке, потрутся друг о дружку — и вдруг расходятся, по возможности избегая встречаться до часа, когда пора ложиться спать и гасить свет.
Вот и сейчас он опять закурит сигарету, сядет у сумеречного окна и будет смотреть на унылое зрелище — на Бедфорд-авеню с деловыми зданиями на противоположной стороне, с автобусами, которыми мы так восхищались, очутившись в Лондоне в первый раз, и на которых решили ездить методически, пока не охватим все маршруты (мы дошли до № 75А, потом у нас кончились деньги, и пришлось вернуться в Париж, где у Мара была работа). Его движения легко предвидеть, печаль делает его поведение однообразным. Достает из пачки сигарету, четыре шага до плетеного кресла, взгляд, бесцельно устремленный за окно, куда-то вдаль, с облегчением уходящий куда-то вдаль от меня и от того, что нас окружает. Он, наверно, забыл про музей, забыл, что уже четыре часа и что мы туда приедем слишком поздно, если вообще приедем. Словно образовалась какая-то пустота, провал. Почему он не выхватит сигарету изо рта и не раздавит ее о мою грудь? Почему не подойдет ко мне и не ударит, не обнажит меня грубо, не изнасилует на грязном линолеуме, не потрудившись даже швырнуть меня, как тряпку, на кровать? Все это он должен был сделать, способен сделать, ему нужно это сделать. О Map, как я заражаю тебя привычной моей пассивностью, которая меня подавляет, как жду от тебя кары, которую сама не могу над собой совершить. Вот, я вручаю тебе диплом палача, но делаю это настолько тайно, что ты ничего не подозреваешь, пока мы так мило беседуем о ласточках. Мне теперь страшно посмотреться в зеркало, я увидела бы черную дыру, воронку, с отвратительным бульканьем заглатывающую настоящее. У меня не хватит сил ни убить себя, ни уйти, не хватит сил освободить его, чтобы он снова вышел на улицу. О Телль, если бы ты была здесь, если бы ты это видела! Как права была ты в тот вечер, сказав мне, что мое место в гареме, что я могу лишь угождать. Ты была в бешенстве, что я не еду с тобой в гости к кому-то там на юге Франции, упрекала меня, что я неспособна быть, как ты, инициативной, самой решать свои дела, оставляя нацарапанную наспех записку или известив по телефону. Ты была права, я не способна ни на что решиться, и, похоже, я убиваю Мара, знавшего меня другой, боровшегося со мной в битве двух отстаивавших себя свобод, взявшего меня силой, когда его сила и моя объединились, познав друг друга в примиряющей встрече. Надо бы это ему сказать, распутать этот липкий узел, хорошо бы прийти в музей до закрытия и посмотреть на портрет.
— Ты понимаешь, ласточки.
— Воображаю лицо дамы в розовом там, в метро.
— Это, собственно, была не дама, а что-то вроде формы для пудинга с множеством розовых пятен. Немножко похожая на госпожу Корицу, помнишь, в тот первый вечер, когда мой сосед и Поланко вынули Освальда из клетки и пустили его на стол?
— Конечно, помню, — говорит Николь. — Но в конце концов мы стали с госпожой Корицей друзьями, это была большая победа.
— Благодаря ее дочке, которая по уши влюбилась в Калака. Она сама сказала ему потом, что то был ее звездный вечер, Калак пересказал нам это выражение, и мой сосед чуть не задохнулся от хохота.
— Это было чудесно, — сказала Николь. — А не хочется ли тебе опять побывать в «Клюни»? Странно, в Париже почему-то чувствуешь все более близким, родным.
— Пока не окажешься в Париже, — сказал я. — Через неделю-другую начинается ностальгия по Риму или по Нью-Йорку, дело известное.
— Не надо безличных оборотов. Ты имеешь в виду меня и, конечно, еще Хуана и Калака.
— О, Хуан! У Хуана это просто профессиональное извращение, он полиглот-бедуин, прожженный переводчик. Но у Калака и у тебя это, по-моему, симптом чего-то другого, некоего taedium vitae [21] .
— Чтобы бороться с этим taedium, — сказала Николь, подымаясь, — ты мог бы показать мне портрет, который тебя так интересует в эти дни. Скоро уже четверть пятого.
— Четверть пятого, — повторил Марраст. — Наверняка мы опоздаем. Лучше отложим на завтрашнее утро, я думаю, завтра там соберется несколько анонимных невротиков, изучающих растение. Поверь, готовятся большие события.
— Которые нас здорово позабавят, — сказала Николь.
— Разумеется. Я тебе рассказал про Гарольда Гарольдсона?
— Совсем немного. Расскажи еще.
— Лучше уж завтра в музее, под сенью загадочного растения.
— Мы все откладываем на завтра, Map, — сказала Николь.
Марраст подошел к ней, сделал неопределенный жест, который завершился тем, что он погладил ее по голове.
— Что делать, дорогая? Я, во всяком случае, еще имею глупость надеяться, что завтра, возможно, будет другим. Что мы проснемся по-другому, что будем приходить повсюду вовремя. Я говорил тебе, мне приснилась Элен? Странно, этот сон был более реален, чем весь нынешний день.
— Я знаю, Map, — сказала Николь будто откуда-то издалека.
— И заметь, пробуждаясь от сна, я все так ясно увидел: эту робость, нерешительность, когда правду чуешь вот здесь, всем нутром, ту правду, от которой потом, открыв глаза, мы отнекиваемся. В этот момент я дал тебе имя, оно очень тебе подходит и очень верное: недовольная.
— Недовольная, — повторила Николь. — Да, теперь вспоминаю, канал в Венеции, виллы Палладио. История узницы в одной из вилл, лестницы среди деревьев. Да, Map. Но что я могу поделать, Map?
Когда она называет меня «Map», это обычно нас сближает, но теперь похоже на вынужденную взятку, и мне больно. Я не могу удержаться, чтобы не взять ее руку и не приложить ладонью к своему лицу, этакая направляемая ласка, экскурсия, в которой все предусмотрено заранее — чаевые, входные билеты, плата за жилье и питание. Рука покорно позволяет себя водить, скользит по щеке и падает на юбку Николь, сухой лист, мертвая ласточка.
— Это объяснение не хуже и не лучше других, — сказал я ей. — Случайная встреча на вилле Палладио с женщиной, которая вдруг обнаружила, что не любит меня. На первый взгляд здесь как будто недостает пресловутого анатомического стола, но, если вдумаешься, он тоже есть, еще бы ему не быть.
— О нет, Map, — говорит Николь. — Пожалуйста, не надо, Map.
— Я так хорошо помню, ты вдруг погрустнела. Это было при полном свете дня, мы ехали в Мантую посмотреть на гигантов Джулио Романо, я услышал, что ты тихонько плачешь, и стал тормозить, я помню каждую минуту и каждый предмет, слева был ряд красных домов, я затормозил, хотел посмотреть на твое лицо, но в этом не было надобности, все казалось настолько ясным, хотя мы не обмолвились ни словом, и я понял, что мы уже много недель предаемся бессловесному обману, который никого не обманывает, и что тебе вдруг стало невмоготу и ты в этом признаешься, что ты недовольная, ты узница, и уж не помню, сказал ли я тебе что-нибудь, но знаю, что мы доехали до Мантуи и что нас очаровали церковь Леона Баттисты Альберти и Чайный дворец.
У Николь есть привычка неожиданно вскидывать голову и смотреть тебе в глаза, будто она раздвигает ветки дерева или паутину, прокладывая дорогу.
— Но, Map, я же не узница. Ты не держишь меня в тюрьме.
— Нет, держу, на наш лад. Ну конечно, без замков. Держу тем, что порой мы целуемся, ходим в кино.
— Ты не виноват, Map. Тебе не должно быть очень больно, уже не должно быть. Ты обо мне заботишься, не оставляешь меня, а пока дни идут.
— Пятьдесят два гнома.
— Если я недовольная, это не по твоей вине. Ты нашел точное слово, но ведь не ты заточил меня в этой пассивности. Одно только мне непонятно — то, что ты еще со мной. Map.
— Эх ты, Захер-Мазох, — говорю я, гладя ее по голове.
— Но ты же не такой, Map.
— Существование предшествует сущности, дорогая.
— Нет, ты не такой, ты не создан быть таким. Конечно, я должна бы…
— Тсс, не говори о долге. Все это я знаю, да и ничего бы у тебя не вышло. В самолете беглеца всегда найдется еще одно место, позади или рядом, всегда можно быть либо тенью, либо эхом, не делай того, что ты должна сделать, все равно я останусь с тобой, недовольная моя.
Позже она, как всегда, будет выговаривать мне в этом сентиментальном стиле, смеси шантажа и мести, — в общем, бесполезное мучительство. Видимо, и Николь так это поняла — она потупила голову и принялась складывать по порядку рисунки, убирать карандаши. Я опять погладил ее по голове, попросил прощения, и она быстро сказала: «Нет-нет, ты не…» — и запнулась, и, сами не зная почему, мы одновременно улыбнулись и поцеловались долгим поцелуем; я почувствовал, что наши лица и наши уста стали вроде песочных часов, по которым снова потекла тонкая струйка безмолвного, праздного времени. Идти в музей было поздно, свет в номере приобретал тусклый оттенок, так хорошо подходивший к здешним запахам и коридорному гулу. В этой отсрочке, которая будет повторением стольких предыдущих — с того вечера на дороге в Мантую, с красными домами по левую сторону, — открывалось поприще для обрядов и игр, для древних церемоний, побуждающих к любви два эгоистических тела, упорно отвергающих одиночество, которое подстерегает их в изножье кровати. То было хрупкое перемирие, ничейная земля, на которую они, обнявшись, упадут, бормоча что-то, станут раздеваться, путая, где чьи руки, где чья одежда, торопясь к мнимому, повторяющемуся моменту вечности. Начнется игра в прозвища или в зверьков, постепенный и привычный и всегда упоительный набор слов. Глупый-преглупый, скажет Николь. Совсем я не глупый, скажет Марраст. Ты очень глупый и очень злой / Вот и неправда / Нет, правда / Нет / Да / Нет / Да / Тогда я вам немного попорчу ваш садик / Садик у меня хорошенький, и вы мне его не портьте / А вот я напущу туда уйму зверьков / А я не боюсь / Сперва напущу туда всех кротов / Ваши кроты дураки / Трех сурков / Все равно не боюсь / Кучку хомяков / Вы злюка / И стадо дикобразов / Мой садик — это мой садик, его нельзя трогать / Садик ваш, да, но я напущу вам зверьков / А я ваших зверьков не боюсь, мой садик хорошо защищен / Ничего он не защищен, и мои зверьки сожрут у вас все цветы / Нет, не сожрут / Кроты погрызут корни / Ваши кроты злючки и дураки / А сурки будут писать на розы / Ваши сурки вонючие и глупые / Вы дурно отзываетесь о трех сурках/ Потому что они глупые / Тогда я напущу вам не трех, а всех-всех сурков / Все равно они все глупые / И всех хомяков / А я не боюсь / А ну-ка выйдите в свой садик, посмотрите, что там натворили мои зверьки / Вы глупый и злой / И неужто я и впрямь глупый и злой? / Вы не злой, только глупый / Тогда я забираю трех дикобразов / Мне все равно / Я глупый? / Нет, не глупый / Тогда забираю всех хомяков и одного крота / Забирайте кого хотите, мне все равно / Чтоб вы знали, какой я добрый, забираю всех зверьков / Вы злой / Значит, я злой? / Да, злой и глупый-преглупый / Тогда получайте двух кротов / Не боюсь / И всех дикобразов.
— Ты, Курро, — говорит мой сосед, — поступил бы куда умнее, кабы остался в Асторге, а то здесь, в Париже, ты вовсе не ко двору, красавчик. Нет, дон, вы и впрямь тот безумный галисиец, о котором говорит фрай Луис де Леон, хотя некоторые считают, что он имел в виду ветер.
— Уберите-ка слизняка, или я позову жандарма, — говорит Курро, подмигивая нам одним глазом и одновременно повышая голос, чтобы успокоить госпожу Корицу, расплывшуюся за четвертым столиком слева, со стороны бульвара Сен-Жермен.
— Ладно, сделаем, — говорит Хуан, — можете идти.
— Бисбис, бисбис, — говорит Сухой Листик.
Все это, разумеется, кажется невероятно глупым госпоже Корице, так как, прямо надо сказать, теперь даме, очевидно, уже нельзя прийти в кафе, чтобы пристойно провести время.
— Говорю тебе, Лила, вот увидишь, они кончат тюрьмой, с виду сумасшедшие, вытаскивают все время из карманов какие-то странные вещи и болтают Бог весть что.
— Не огорчайтесь, тетя, — говорит мне Лила.
— Как я могу не огорчаться, — отвечаю я. — У меня от всего этого компрессия, клянусь тебе.
— Вы хотели сказать — депрессия, — пытается меня поправить Лила.
— Ничего подобного, милочка. При депрессии на тебя как будто что-то давит, ты опускаешься, опускаешься и в конце концов делаешься плоская, вроде электрического ската, помнишь, такая тварь в аквариуме. А при компрессии все вокруг тебя как-то вырастает, ты бьешься, отбиваешься, но все напрасно, и в конце концов тебя все равно прибивает к земле, как лист с дерева.
— Ах, вот как, — говорит Лила, она девушка такая почтительная.
— Я шла по улице с очень высокими тротуарами, — сказала Телль. — Это трудно объяснить, мостовая будто пролегла по глубокому рву, похожему на пересохшее русло, а люди ходили по двум тротуарам на несколько метров выше. Правду сказать, людей не было, только собака да старуха, и насчет старухи я тебе потом должна рассказать что-то очень занятное, а по тротуару в конце концов выходишь на открытую местность, дома там, кажется, кончались, это была граница города.
— О, граница, — говорит Хуан, — ее никто не знает, поверь.
— Во всяком случае, улица казалась мне знакомой, потому что другие уже ходили по ней. Не ты ли рассказывал мне про эту улицу? Тогда, возможно, Калак, с ним же что-то случилось на улице с высокими тротуарами. Место там такое, что сердце сжимается, тоска гложет беспричинная только из-за того, что ты там находишься, что идешь по этим тротуарам, которые на самом деле не тротуары, а проселочные дороги, поросшие травкой и испещренные следами. В общем, если ты хочешь, чтобы я вернулась в Париж, так ты же знаешь, — ежедневно есть два поезда да еще самолеты, такие маленькие «Каравеллы».
— Не будь дурочкой, — сказал Хуан. — Если я тебе рассказал, что я чувствую, так именно для того, чтобы ты осталась. Ты сама знаешь: все, что нас разделяет, оно-то и помогает нам так хорошо жить вместе. Если же мы начнем умалчивать о том, что чувствуем, мы оба потеряем свободу.
— Ясность мысли — не самая сильная твоя сторона, — съязвила Телль.
— Боюсь, что так, но ты меня понимаешь. Конечно, если ты предпочитаешь уехать…
— Мне здесь очень хорошо. Только мне показалось, что все может измениться, и, если мы начнем высказывать мысли вроде той, которую ты сейчас изволил…
— Я вовсе не хотел тебя упрекать, просто меня встревожило, что мы оба побывали в городе, и я подумал, что когда-нибудь мы там можем встретиться, понимаешь, в каком-нибудь из номеров отеля или на улице с высокими тротуарами, столкнуться во время скитаний по городу, бесконечных поисков кого-то. Ты здесь, рядом, ты такая дневная. Мне тревожно думать, что теперь и ты, как Николь или Элен…
— О нет, — сказала Телль, откидываясь в постели на спину и вращая ногами педали невидимого велосипеда. — Нет, Хуан, там мы не встретимся, нет, дорогой мой, это немыслимо, это какой-то квадратный мыльный пузырь.
— Кубический, ослица, — сказал Хуан, усаживаясь на край кровати и критическим взором наблюдая за упражнениями Телль. — Ты великолепна, безумная моя датчанка. Бесстыжая, все прелести наружу, такая атлетичная, такая северная, вплоть до несносного бергманизма, без всяких теней, сплошная бронза. Знаешь, иногда, когда я смотрю на себя в зеркало, когда рассказываю тебе про Элен — причем, как всегда, все загрязняю, — я спрашиваю себя, почему ты…
— Тcс, в эту сторону удочку не закидывай, я всегда говорила, что я свою свободу тоже понимаю по-своему. Ты в самом деле думаешь, что я стала бы у тебя спрашивать, если бы мне вздумалось вернуться в Париж или в Копенгаген, где мать в отчаянии хранит последнюю надежду на возвращение взбалмошной дочери?
— Нет, надеюсь, ты не стала бы меня спрашивать, — сказал Хуан. — Словом, суди сама, хорошо ли я поступаю, рассказывая, что со мной происходит?
— Наверно, мне следовало бы обидеться, — раздумчиво сказала Телль, прекращая велосипедную езду, чтобы свернуться калачиком и упереться ногой в живот Хуана. — Будь у меня хоть где-нибудь крошечка ума. Мне кажется, где-то он есть, только я никогда его не видела. Ты не грусти, твоя безумная датчанка будет и дальше тебя любить на свой лад. Вот увидишь, мы в городе никогда не встретимся.
— Я в этом не так уверен, — пробормотал Хуан. — Но ты права, не будем совершать старую как мир глупость, не будем пытаться определять будущее, достаточно уже такого навсегда испорченного будущего скопилось в моем городе, и вне города, и во всех порах тела. Ты даешь мне что-то вроде удобного счастья, ощущение разумной человеческой повседневности, и это много, и этим я обязан тебе, только тебе, моему душистому кузнечику. Но бывают минуты, когда я чувствую себя циником, когда все табу моей расы дразнят меня своими клешнями; тогда я думаю, что поступаю дурно, что я тебя — если позволишь употребить ученый термин — превращаю в свой объект, в свою вещь, что я злоупотребляю твоей жизнерадостностью, таская тебя то туда, то сюда, закрываю и открываю, вожу с собой, а потом оставляю, когда приходит час тосковать или побыть одному. Ты же, напротив, никогда не делала меня своим объектом, разве что в глубине души жалеешь меня и бережешь в качестве повседневного доброго дела — закваска герлскаут или что-то в этом роде.
— А, гордость самца, — сказала Телль, упираясь всей ступней в лицо Хуану. — «Оставьте меня, я сам! — крикнул тореро». Помнишь, тогда, в Арле? Его оставили, и, боже мой, как подумаю, что было… Нет, сыночек, я тебя не жалею, вещь не может испытывать жалость к мужчине.
— Ты не вещь. Я не это хотел сказать, Телль.
— Не это, но ты же это сказал.
— Во всяком случае, сказал в упрек себе.
— О, бедненький, бедненький, — усмехнулась Телль, гладя его ступней по лицу. — Э, постой, так дело не пойдет, я уже знаю, что будет, если мы продолжим этот разговор, убери-ка отсюда свою лапку, помнится, в половине одиннадцатого у тебя заседание.
— Черт подери, и в самом деле, а теперь без двадцати десять.
— Старуха! — воскликнула Телль, вскакивая и распрямляясь во всем своем великолепии золотоволосой валькирии. — Пока ты будешь одеваться, я расскажу, это очень волнующе.
Волнующего там было немного, по крайней мере вначале, в той части рассказа, когда Хуан залежался в постели, и Телль, хотя и с грустью, спустилась одна позавтракать в оранжевом зале отеля «Козерог» и случайно, без всякого намерения, подслушала разговор старухи и юной англичанки, старуха сперва сидела за столиком в глубине и уже там затеяла беседу на бейсик-инглиш с молодой туристкой, потом вдруг спросила, нельзя ли составить ей компанию, и девушка ответила, о да, миссис, и я за моим столиком, загороженная огромным кувшином с грейпфрутовым соком, увидела, как старуха переместилась за столик к девушке, да с немалым трудом, потому что операция эта разделялась у нее на два этапа — сперва вскарабкаться на стул, а затем опуститься, — о, благодарю вас, миссис, дальше обычный разговор о том, кто откуда, о маршрутах, впечатлениях, таможнях и погоде, о да, миссис, о нет, миссис. Хуану, а тем паче Телль никогда не узнать, почему оказалось так необходимо все более внимательно прислушиваться к разговору и почему внушал этот разговор убежденность, что надо слушать и дальше и что для этого необходимо переехать немедля из этого отеля, что они и сделали в тот же вечер, поселившись в «Гостинице Венгерского Короля», старой и обветшалой, но зато находящейся так близко от Блютгассе, в пропыленном барочном лабиринте старой Вены. Жить вблизи Блютгассе — только это могло вознаградить Хуана за оставленные удобства, и гигиену, и бар «Козерога», но не было другого способа продолжать прислушиваться к речам фрау Марты во время завтрака, когда юная англичанка — о да, миссис, большое спасибо за то, что порекомендовали мне этот отель, куда более дешевый и типичный, — усаживалась за столик фрау Марты и рассказывала ей о своих вчерашних экскурсиях, были там, и Шенбрунн, и дом Шуберта, и прочее, но почему-то все это звучало как одна и та же экскурсия и как все экскурсии сразу, сплошной путеводитель Нагеля в пестрой обложке и в английском переводе, о да, миссис.
Николь кончила мыть кисточки и тщательно закрывала коробку с красками; блестящий гном сохнул на краю стола, огражденный барьером из журналов и книг.
— Здесь пахнет затхлостью, — сказал Марраст, продолжая ходить по комнате. — Не пойти ли нам пройтись, чем вспоминать друзей? Право, мы похожи на призраков, которые беседуют о других призраках, это нездорово.
— О да, Map, — сказала Николь. Она не собиралась упрекать его за то, что он первый обронил имена, сперва Хуана, затем Элен, вперемежку с ласточками и анекдотами про Остина и сообщением о бесконечной поездке в метро с Калаком и Поланко. Он это сделал неумышленно, но все же от Марраста исходило первое и косвенное легкомысленное упоминание о Хуане, а потом, как стряхиваемый с сигареты остаток пепла, в конце абзаца — о Элен, что идеально довершало рисунок. Обо всем этом можно думать без неприязни и укора, было бы несправедливо упрекать Марраста за то, что он курит, расхаживая по номеру, как большой медведь, было почти логично, что в какой-то миг, когда иссякнет прокладочная пакля слов, Марраст в конце концов поддастся тому единственному, что еще могло сблизить их после прежних, таких недавних и таких иных дней, и что посреди какой-то фразы проглянет имя Хуана — ведь не было никакой явной причины, мешающей ему проглянуть вперемежку с именами прочих друзей, — и что он тут же вспомнит, что в эту ночь ему приснилась Элен, и скажет об этом, продолжая курить и монотонно расхаживать взад и вперед по номеру. Почти не глядя на него — теперь ей было все труднее встречаться с ним глазами, — Николь подумала о прежнем Маррасте, человеке-борце, рыцаре скульптуры, неустанно бросающем вызов, таком непохожем на этого медведя, который затихал и съеживался всякий раз, когда подходил взглянуть на гномов или поцеловать Николь, едва отвечающую на поцелуй и говорившую о пустячных событиях дня, как вот теперь — он ей о ласточках, а она ему про энциклопедию, пока все как бы парализовалось упоминанием о Хуане и Элен, но это Маррасту можно было простить, и совсем нетрудно простить, как посмотришь в его печальные глаза, даже и прощать-то не надо, виноват не он, и никто не виноват, нет, это сама вина, худшая из всех вин, обосновалась здесь непрошеная, и в конце концов пришлось с ней примириться.
Если он поцелует меня еще раз, я отвечу на его поцелуй, чтобы хоть на время вывести его из состояния безнадежности, но нет, он больше не пытается, все курит и ходит по номеру, вот опять завел речь о портрете доктора Лайсонса и даже про время забыл, мы же опоздаем в музей, опять, как уже бывало столько раз, придется смотреть на закрытые двери и пойдут легкомысленные предложения, чем бы заменить друзей, как будто все это не имеет ровно никакого значения — спуститься до Чаринг-кросс, или пойти в кино, или сесть и смотреть на голубей на Лестер-сквер, пока не наступит время встретиться с Калаком и Поланко, или вернуться в отель и продолжать рисовать гномов и читать романы и газеты, поставив между собой маленький транзистор, который вроде добавочной пакли, он позволяет экономить слова, оставляя свободу только взглядам, этим тощим котам, которые стыдливо встречаются где-то на гладком потолке, потрутся друг о дружку — и вдруг расходятся, по возможности избегая встречаться до часа, когда пора ложиться спать и гасить свет.
Вот и сейчас он опять закурит сигарету, сядет у сумеречного окна и будет смотреть на унылое зрелище — на Бедфорд-авеню с деловыми зданиями на противоположной стороне, с автобусами, которыми мы так восхищались, очутившись в Лондоне в первый раз, и на которых решили ездить методически, пока не охватим все маршруты (мы дошли до № 75А, потом у нас кончились деньги, и пришлось вернуться в Париж, где у Мара была работа). Его движения легко предвидеть, печаль делает его поведение однообразным. Достает из пачки сигарету, четыре шага до плетеного кресла, взгляд, бесцельно устремленный за окно, куда-то вдаль, с облегчением уходящий куда-то вдаль от меня и от того, что нас окружает. Он, наверно, забыл про музей, забыл, что уже четыре часа и что мы туда приедем слишком поздно, если вообще приедем. Словно образовалась какая-то пустота, провал. Почему он не выхватит сигарету изо рта и не раздавит ее о мою грудь? Почему не подойдет ко мне и не ударит, не обнажит меня грубо, не изнасилует на грязном линолеуме, не потрудившись даже швырнуть меня, как тряпку, на кровать? Все это он должен был сделать, способен сделать, ему нужно это сделать. О Map, как я заражаю тебя привычной моей пассивностью, которая меня подавляет, как жду от тебя кары, которую сама не могу над собой совершить. Вот, я вручаю тебе диплом палача, но делаю это настолько тайно, что ты ничего не подозреваешь, пока мы так мило беседуем о ласточках. Мне теперь страшно посмотреться в зеркало, я увидела бы черную дыру, воронку, с отвратительным бульканьем заглатывающую настоящее. У меня не хватит сил ни убить себя, ни уйти, не хватит сил освободить его, чтобы он снова вышел на улицу. О Телль, если бы ты была здесь, если бы ты это видела! Как права была ты в тот вечер, сказав мне, что мое место в гареме, что я могу лишь угождать. Ты была в бешенстве, что я не еду с тобой в гости к кому-то там на юге Франции, упрекала меня, что я неспособна быть, как ты, инициативной, самой решать свои дела, оставляя нацарапанную наспех записку или известив по телефону. Ты была права, я не способна ни на что решиться, и, похоже, я убиваю Мара, знавшего меня другой, боровшегося со мной в битве двух отстаивавших себя свобод, взявшего меня силой, когда его сила и моя объединились, познав друг друга в примиряющей встрече. Надо бы это ему сказать, распутать этот липкий узел, хорошо бы прийти в музей до закрытия и посмотреть на портрет.
— Ты понимаешь, ласточки.
— Воображаю лицо дамы в розовом там, в метро.
— Это, собственно, была не дама, а что-то вроде формы для пудинга с множеством розовых пятен. Немножко похожая на госпожу Корицу, помнишь, в тот первый вечер, когда мой сосед и Поланко вынули Освальда из клетки и пустили его на стол?
— Конечно, помню, — говорит Николь. — Но в конце концов мы стали с госпожой Корицей друзьями, это была большая победа.
— Благодаря ее дочке, которая по уши влюбилась в Калака. Она сама сказала ему потом, что то был ее звездный вечер, Калак пересказал нам это выражение, и мой сосед чуть не задохнулся от хохота.
— Это было чудесно, — сказала Николь. — А не хочется ли тебе опять побывать в «Клюни»? Странно, в Париже почему-то чувствуешь все более близким, родным.
— Пока не окажешься в Париже, — сказал я. — Через неделю-другую начинается ностальгия по Риму или по Нью-Йорку, дело известное.
— Не надо безличных оборотов. Ты имеешь в виду меня и, конечно, еще Хуана и Калака.
— О, Хуан! У Хуана это просто профессиональное извращение, он полиглот-бедуин, прожженный переводчик. Но у Калака и у тебя это, по-моему, симптом чего-то другого, некоего taedium vitae [21] .
— Чтобы бороться с этим taedium, — сказала Николь, подымаясь, — ты мог бы показать мне портрет, который тебя так интересует в эти дни. Скоро уже четверть пятого.
— Четверть пятого, — повторил Марраст. — Наверняка мы опоздаем. Лучше отложим на завтрашнее утро, я думаю, завтра там соберется несколько анонимных невротиков, изучающих растение. Поверь, готовятся большие события.
— Которые нас здорово позабавят, — сказала Николь.
— Разумеется. Я тебе рассказал про Гарольда Гарольдсона?
— Совсем немного. Расскажи еще.
— Лучше уж завтра в музее, под сенью загадочного растения.
— Мы все откладываем на завтра, Map, — сказала Николь.
Марраст подошел к ней, сделал неопределенный жест, который завершился тем, что он погладил ее по голове.
— Что делать, дорогая? Я, во всяком случае, еще имею глупость надеяться, что завтра, возможно, будет другим. Что мы проснемся по-другому, что будем приходить повсюду вовремя. Я говорил тебе, мне приснилась Элен? Странно, этот сон был более реален, чем весь нынешний день.
— Я знаю, Map, — сказала Николь будто откуда-то издалека.
— И заметь, пробуждаясь от сна, я все так ясно увидел: эту робость, нерешительность, когда правду чуешь вот здесь, всем нутром, ту правду, от которой потом, открыв глаза, мы отнекиваемся. В этот момент я дал тебе имя, оно очень тебе подходит и очень верное: недовольная.
— Недовольная, — повторила Николь. — Да, теперь вспоминаю, канал в Венеции, виллы Палладио. История узницы в одной из вилл, лестницы среди деревьев. Да, Map. Но что я могу поделать, Map?
Когда она называет меня «Map», это обычно нас сближает, но теперь похоже на вынужденную взятку, и мне больно. Я не могу удержаться, чтобы не взять ее руку и не приложить ладонью к своему лицу, этакая направляемая ласка, экскурсия, в которой все предусмотрено заранее — чаевые, входные билеты, плата за жилье и питание. Рука покорно позволяет себя водить, скользит по щеке и падает на юбку Николь, сухой лист, мертвая ласточка.
— Это объяснение не хуже и не лучше других, — сказал я ей. — Случайная встреча на вилле Палладио с женщиной, которая вдруг обнаружила, что не любит меня. На первый взгляд здесь как будто недостает пресловутого анатомического стола, но, если вдумаешься, он тоже есть, еще бы ему не быть.
— О нет, Map, — говорит Николь. — Пожалуйста, не надо, Map.
— Я так хорошо помню, ты вдруг погрустнела. Это было при полном свете дня, мы ехали в Мантую посмотреть на гигантов Джулио Романо, я услышал, что ты тихонько плачешь, и стал тормозить, я помню каждую минуту и каждый предмет, слева был ряд красных домов, я затормозил, хотел посмотреть на твое лицо, но в этом не было надобности, все казалось настолько ясным, хотя мы не обмолвились ни словом, и я понял, что мы уже много недель предаемся бессловесному обману, который никого не обманывает, и что тебе вдруг стало невмоготу и ты в этом признаешься, что ты недовольная, ты узница, и уж не помню, сказал ли я тебе что-нибудь, но знаю, что мы доехали до Мантуи и что нас очаровали церковь Леона Баттисты Альберти и Чайный дворец.
У Николь есть привычка неожиданно вскидывать голову и смотреть тебе в глаза, будто она раздвигает ветки дерева или паутину, прокладывая дорогу.
— Но, Map, я же не узница. Ты не держишь меня в тюрьме.
— Нет, держу, на наш лад. Ну конечно, без замков. Держу тем, что порой мы целуемся, ходим в кино.
— Ты не виноват, Map. Тебе не должно быть очень больно, уже не должно быть. Ты обо мне заботишься, не оставляешь меня, а пока дни идут.
— Пятьдесят два гнома.
— Если я недовольная, это не по твоей вине. Ты нашел точное слово, но ведь не ты заточил меня в этой пассивности. Одно только мне непонятно — то, что ты еще со мной. Map.
— Эх ты, Захер-Мазох, — говорю я, гладя ее по голове.
— Но ты же не такой, Map.
— Существование предшествует сущности, дорогая.
— Нет, ты не такой, ты не создан быть таким. Конечно, я должна бы…
— Тсс, не говори о долге. Все это я знаю, да и ничего бы у тебя не вышло. В самолете беглеца всегда найдется еще одно место, позади или рядом, всегда можно быть либо тенью, либо эхом, не делай того, что ты должна сделать, все равно я останусь с тобой, недовольная моя.
Позже она, как всегда, будет выговаривать мне в этом сентиментальном стиле, смеси шантажа и мести, — в общем, бесполезное мучительство. Видимо, и Николь так это поняла — она потупила голову и принялась складывать по порядку рисунки, убирать карандаши. Я опять погладил ее по голове, попросил прощения, и она быстро сказала: «Нет-нет, ты не…» — и запнулась, и, сами не зная почему, мы одновременно улыбнулись и поцеловались долгим поцелуем; я почувствовал, что наши лица и наши уста стали вроде песочных часов, по которым снова потекла тонкая струйка безмолвного, праздного времени. Идти в музей было поздно, свет в номере приобретал тусклый оттенок, так хорошо подходивший к здешним запахам и коридорному гулу. В этой отсрочке, которая будет повторением стольких предыдущих — с того вечера на дороге в Мантую, с красными домами по левую сторону, — открывалось поприще для обрядов и игр, для древних церемоний, побуждающих к любви два эгоистических тела, упорно отвергающих одиночество, которое подстерегает их в изножье кровати. То было хрупкое перемирие, ничейная земля, на которую они, обнявшись, упадут, бормоча что-то, станут раздеваться, путая, где чьи руки, где чья одежда, торопясь к мнимому, повторяющемуся моменту вечности. Начнется игра в прозвища или в зверьков, постепенный и привычный и всегда упоительный набор слов. Глупый-преглупый, скажет Николь. Совсем я не глупый, скажет Марраст. Ты очень глупый и очень злой / Вот и неправда / Нет, правда / Нет / Да / Нет / Да / Тогда я вам немного попорчу ваш садик / Садик у меня хорошенький, и вы мне его не портьте / А вот я напущу туда уйму зверьков / А я не боюсь / Сперва напущу туда всех кротов / Ваши кроты дураки / Трех сурков / Все равно не боюсь / Кучку хомяков / Вы злюка / И стадо дикобразов / Мой садик — это мой садик, его нельзя трогать / Садик ваш, да, но я напущу вам зверьков / А я ваших зверьков не боюсь, мой садик хорошо защищен / Ничего он не защищен, и мои зверьки сожрут у вас все цветы / Нет, не сожрут / Кроты погрызут корни / Ваши кроты злючки и дураки / А сурки будут писать на розы / Ваши сурки вонючие и глупые / Вы дурно отзываетесь о трех сурках/ Потому что они глупые / Тогда я напущу вам не трех, а всех-всех сурков / Все равно они все глупые / И всех хомяков / А я не боюсь / А ну-ка выйдите в свой садик, посмотрите, что там натворили мои зверьки / Вы глупый и злой / И неужто я и впрямь глупый и злой? / Вы не злой, только глупый / Тогда я забираю трех дикобразов / Мне все равно / Я глупый? / Нет, не глупый / Тогда забираю всех хомяков и одного крота / Забирайте кого хотите, мне все равно / Чтоб вы знали, какой я добрый, забираю всех зверьков / Вы злой / Значит, я злой? / Да, злой и глупый-преглупый / Тогда получайте двух кротов / Не боюсь / И всех дикобразов.
Смугло-шелковистое фото Элен, галечный камушек, который на ладони притворяется, будто теплеет, а на самом деле леденеет, пока не обожжет, лента Мебиуса, по которой скрыто движутся слова и поступки, и вдруг — орел или решка, теперь или никогда; Элен Арпа, Элен Бранкузи, многократная Элен из Хайду с лезвиями двойного топора и привкусом песчаника в поцелуе, Элен — пронзенный стрелою лучник, бюст юного Коммода, Элен — «дама из Эльче», юноша из Эльче, холодная, хитрая, равнодушная, учтивая жестокость инфанты посреди просителей и карликов, Элен — mariée mise à nu par ses célibataires [22], Элен — дыхание мрамора, морская звезда, ползущая по уснувшему человеку и навек присасывающаяся к сердцу, далекая и холодная, идеально совершенная. Элен — тигр, который прежде был кошкой, которая прежде была клубком шерсти. (Тень у Элен гуще, чем у других людей, и более холодная; кто ступит ногой в эти саргассовы водоросли, почувствует, как в тело проникает яд, который погрузит его навсегда в единственный роковой бред.) До Элен и после — хоть потоп; любой телефон, вроде гигантского скорпиона, ждет приказа Элен, чтобы разорвать кабель, свою привязь к времени, и огненным своим жалом выжечь истинное имя любви на коже того, кто еще надеялся пить чай с Элен, услышать звонок от Элен.