— Только не у меня, сама увидишь, что у меня это невозможно. Иногда мне даже самой хотелось бы устроить беспорядок, да не получается. Вещи приучены укладываться на свои места, вот увидишь, это ужасно.
   — Все равно какой-нибудь чулок будет валяться на полу возле кровати, — честно заявила Селия. — Я не могу согласиться, я не должна.
   — Разговор идиоток, — сказала Элен, снова раскрывая журнал.
   Селия, слегка наклонясь, прильнула к Элен, теперь уже волосы совсем закрыли ей лицо — это всегда помогало, если хотелось тихонько поплакать, а теперь ей необходимо было посидеть вот так, углубившись в себя, и помолчать, чтобы не надоедать Элен, которая читала и курила и разок подозвала Курро, чтобы заказать два кофе, хватит утешающих ласковых жестов и фраз жалостливого врача-педиатра, — она, конечно, согласится пойти ко мне, и, может быть, это получится нелепо, или же приятно, или же просто никак, но, во всяком случае, эту ночь я буду не одна, со мной будет она, чтобы, сама того не зная, помочь мне перестать видеть этот профиль затвердевшего, бледного лица, эту койку с ее теперь уже ненужными шарнирами. Горячий и горький кофе, вот второй добрый товарищ, но все равно привкус плесени, неотвязный вопрос — зачем я трогала пальцами эти черные волосы, которые теперь, наверное, кто-то причесывает, чтобы родные, созванные срочно — но лишь после того, как труп будет приведен в пристойный вид, — не слишком ужаснулись перемене облика от страшной, леденящей бури и узнали своего родственника, юношу, который вошел в операционную с зачесанными назад волосами, как причесывался и Хуан, но никто не мог вернуть на его лицо улыбку, которой он встретил этим утром Элен, будто понимая, что она пришла лишь понаблюдать его под предлогом краткой беседы насчет анестезии. Нет, никто уже не вернет ему эту улыбку, точную копию улыбки Хуана, никто не восстановит ее на этих черных губах, в этих полуприкрытых и остекленевших глазах. Она снова услышала его голос, его наивное и полное надежды «до свиданья», два словечка, в которые как бы вместилось его доверие ко всем тем, кто его окружал, два словечка, которые вновь и вновь до тошноты бесконечно возвращали ей его образ, как неопределенную отсрочку, данную ей, посюсторонней, с ее платформами метро, коньяками и сбежавшими из дому девчонками. Открыв еще одну дверь, а было их уже без счета, Элен вошла в номер побольше прочих, но с такими же стенами в обоях и с ветхой, кое-как распиханной по углам мебелью; в задней стене виднелась клетка старого лифта, и кабина поджидала ее. Элен хотелось минутку передохнуть, положить пакет на какой-нибудь стол, но это было невозможно, она опоздала бы на свидание, а отель бесконечно разрастался, множилось число похожих номеров, невозможно было представить себе или узнать комнату, где ее ждут, и даже сообразить, кто ждет, хотя в этот миг все было сплошным ожиданием, которое становилось все нестерпимей, равно как тяжесть пакета, чья желтая тесемка резала ей пальцы, равно как остановившийся лифт, ждавший, пока Элен войдет в кабину и нажмет на кнопку этажа, что, пожалуй, было и необязательно для того, чтобы кабина тронулась и стала подниматься и опускаться в полной тишине, озаренной светом, не похожим ни на какой другой.
   — Нет, я все никак не могу поверить, — внезапно сказала Селия. — Когда я увидела, что ты вошла, — а я, должна признаться, очень хорошо тебя видела, хотя волосы закрывали мне лицо, — мне, знаешь, почти страшно стало. Вот сейчас докторша меня отругает, ну что-то в этом роде. А теперь идти к тебе, жить с тобой. Нет, ты в самом деле не из жалости мне предложила?
   — Ну а с чего бы? — сказала Элен, как бы удивленно. — Естественно, я это делаю из жалости. Девочка, любящая сыр «бебибел», не может идти куда-то спать одна, она будет бояться без мамы. А тараканы, а ночные сторожа-китайцы, объединенные в таинственные страшные братства, а сатиры, которые бродят по коридорам, и главное, не забудь про самое страшное, про «ту штуку», спрятанную в стенном шкафу или под кроватью.
   — Какие глупости, — сказала Селия, наклонилась и быстро поцеловала ей руку, а потом, зарумянившись, выпрямилась. — Ты всегда такая. И что это за девочка, любящая сыр «бебибел»? Но нет, погляди на меня. Ты такая грустная, Элен, ты еще более грустная, чем я. Ты понимаешь, что я хочу сказать, я знаю, ты никогда не бываешь веселой, как Поланко или Сухой Листик, у тебя в лице всегда что-то есть… Все анестезиологи такие, что ли?
   — Необязательно. Эта профессия к лицам не имеет отношения. Надо следить, чтобы пульс был хороший, а главное, чтобы маска была правильно наложена, ведь бывает, что поездка совершается только в одном направлении.
   Селия не поняла, ей хотелось спросить, но она сдержалась, подозревая, что Элен ей не ответит. И потом передышка, чудо, чувство, что ты спасена, что с Элен ты возвратилась в «зону», в атмосферу доверия, что рядом она, доктор, насмешливая и отчужденная, но в нужный момент сумевшая протянуть палец, чтобы Селия на него вскарабкалась, как Освальд на кофейные ложечки, к ужасу госпожи Корицы. А если Элен грустна…
   — Госпожа Корица не появляется здесь уже целую неделю, это Курро мне сказал, — выпалила Селия. — Я думаю, не заразилась ли она страстью к путешествиям — может, где-то странствует со своей племянницей и в этой шляпе, похожей на телевизор. Я говорила тебе, что утром получила открытку от Николь? Они там в Лондоне все посходили с ума, Марраст как будто открыл какую-то картину.
   — Сумасшествие — портативно, — сказала Элен.
   — Калак и Поланко познакомились с одним лютнистом, который играет средневековые баллады; но вот про Освальда Николь ничего не сообщает.
   — Они повезли туда Освальда, такое нежное существо?
   — Его увез мой сосед, я была при том, как он обернул клеточку листом салата и спрятал ее в карман пальто. Я что-то не очень поняла твои слова о поездках в одном направлении, — быстро прибавила Селия.
   Элен посмотрела ей в глаза, в эти концентрические туннели, в крошечные черные точки, с головокружительной скоростью переносившие в мир девочки, любящей сыр «бебибел».
   — Видишь ли, они у нас иногда умирают, — сказала она. — Два часа тому назад умер молодой человек двадцати четырех лет.
   — О, прости. Прости, Элен. А я тут болтаю. Так глупо.
   — Это работа, деточка, нечего тут прощать. Мне бы надо было пойти прямо домой, принять душ и пить виски, пока не засну, да вот видишь, я тоже пришла обмакнуть свою галету, и это не так уж плохо, мы побудем вместе, пока обе не придем в себя.
   — Не знаю, Элен, мне, может быть, не следовало бы, — сказала Селия. — Ты так ко мне добра, и ты такая грустная…
   — Пойдем, увидишь, нам обеим будет лучше.
   — Элен…
   — Пойдем, — повторила Элен, и Селия секунду поглядела на нее, а потом, опустив голову, нашарила свою сумку на стуле.

 
   Поланко каждое утро исповедует Остина, с тех пор как обнаружил, насколько Остин может быть забавен, когда разматывает клубок своего анонимного невроза перед зрелым другом, в некотором роде отцом-аргентинцем с серебрящимися висками и в хорошо скроенном, внушающем доверие костюме. Урок французского с Маррастом — в двенадцать, если только Марраст является вовремя, но обычно с ним что-то приключается, и Остин терпеливо ждет его на углу или играя на лютне; тогда Поланко выбирается на часок раньше и изображает духовника, они с Остином идут пить пиво и томатный сок — один пиво, другой сок, — и мало-помалу Остин излагает Поланко свои проблемы, которые, по сути, всегда одна и та же проблема, но с бесчисленными вариантами, вот, например, высокие прически. Остину хотелось бы, чтобы девушка была покорной и податливой, чтобы ей нравилось свернуться калачиком в его объятиях и минуточку посидеть спокойно, болтать, или курить, или ласкать друг друга нежными прикосновениями, но что поделаешь, теперь у всех у них прически à la Нефертити, монументальные катафалки, которые им сооружают в парикмахерских, не жалея лаков и накладок. Tu comprends, ça me coute très cher, mon cheri [46], говорила ему, например, Жоржетта, alors tu vas être sage et tu vas voir comme c’est chouette [47]. Остин еще пытается погладить Жоржетту по лицу, но она боится, что разрушится ее Вавилонская башня, ah, ça non je te l’ai déjà dit, surtout il faut pas me decoiffer, j’en ai pour mille balles, tu comprends, il faut que ça tienne jusqu’apres demain [48]. Остин в роли жалкого цыпленка, его первое посещение Парижа два года назад невероятно веселит Поланко-исповедника. Но тогда как же нам быть? — спрашивает Остин, не очень-то понимая речи Жоржетты. La tu vas voir [49], объясняет Жоржетта, которая кажется Остину все больше похожей на детского врача — так мягко она заставляет его делать все, что сочтет нужным. Maintenant tu vas te coucher comme ça sur le dos, comme ça c’est bien [50] . Жоржетта пригвоздила его навзничь, и красная гроза ее куафюры, вроде зловещей тучи, надвигается на него и парит между потолком и его носом. Surtout ne derange pas ma coiffure, mon chou, je te l’ai déjà dit. Il est bien maintenant, mon cheri? [51] Остин отвечает «да», потому что он робок, но он отнюдь не удовлетворен, и Жоржетта это знает, и ей на это начхать. Tu vas voir, on va le faire d’une façon que va drolement te plaire, mais alors drolement. Ne touche pas mes cheveux, mais si, tu vas me decoiffer. Bon, maintenant bouge pas, surtout ne bouge pas [52], потому что Остин еще пытается обнять Жоржетту и прижать ее к себе, но по глазам он видит, что теряет время попусту: Жоржетта сделает все, что угодно, все, что возможно в этом мире и в этой кровати, только бы ее голова была подальше от подушки. Остин — а он робок («Ты это уже говорил», — ворчит Поланко) — понимает, что гамма задуманных им шалостей с Жоржеттой, избранной на улице Сегаль из-за ее икр, побудивших его к близкому знакомству, непоправимо сузилась, а кроме того, у него уже нет времени.
   — Но какой же ты все-таки идиот, — говорит возмущенный Поланко. — Чего ты не влепил ей хорошего тумака?
   — Это было трудно, — бормочет Остин. — Она боялась, что я испорчу ее прическу.
   В тот понедельник м-р Уитлоу известил Марраста, что глыба антрацита должна прибыть на товарную станцию Бромптон-роуд и что ему необходимо явиться туда лично, дабы подписать какие-то бумаги для отправки этого груза во Францию.
   — Калак, послушай, а не могли бы ты и твои земляки покараулить у Куртолда? — попросил Марраст. — Мне надо ехать подписывать эти чертовы бумаги, а сегодня как раз будет изрядное сборище невротиков, чую это костями, как говорим мы здесь, в Лондоне.
   — Мне надо обдумать некоторые важные вопросы, — заявил Калак, — к тому же я за твоих невротиков и ломаного рога не дал бы, как говорим мы там, в Буэнос-Айресе.
   — Что может быть удобней для обдумывания, чем диван в зале номер два. Я там почти всего Рескина перечитал.
   — А что это даст, если мы будем там караулить?
   — Минуточку, — вставил Поланко. — Меня этот тип ни о чем не просил.
   — Я прошу и тебя, дорогой мой гаучо. Что это даст? Вы сможете сообщить мне о происшествиях, а они, конечно, будут, и очень важные, как всегда случается в отсутствие заинтересованного лица. Резервы Гарольда Гарольдсона исчерпаны, и можно ожидать событий непредсказуемых.
   Они заказали три пива и томатный сок для Остина.
   — Для тебя это действительно так важно? — спросил Калак.
   — Нет, — честно ответил Марраст. — Теперь уже нет. Но бывает, что выпустишь орлов на волю, а потом надо все-таки поглядеть, куда они, черти, залетят. Вроде как чувство ответственности у демиурга, если можно так выразиться.
   — Это такой эксперимент или что?
   — Эксперимент, эксперимент, — проворчал Марраст. — Вам сразу же подавай ярлык. Видите ли, я, если уж держаться этой метафоры, не в первый раз выпускаю орла — отчасти, чтобы нарушить привычный ход вещей, но также потому, что мне кажется таинственно необходимой идея о том, что надо постоянно что-либо будоражить, все равно что.
   — Превосходно, — сказал Калак. — Как только ты берешься объяснять, у тебя такой набор слов, что Гурджиеву впору. Таинственно необходимо, скажите на милость. Да ты вроде вот этого, с его техническими экспериментами в отеле, только и знает, что гайки крутить.
   — Все дело в том, что вы всего лишь жалкий финтихлюпик, — сказал Поланко. — Ты не обращай на него внимания, че, я-то очень хорошо тебя понимаю, ты, парень, из моего сорта.
   — Спасибо, куманек, — сказал Марраст, слегка удивленный таким безоговорочным согласием с тем, что ему самому было не очень-то понятно.
   — Ты, брат, — продолжал Поланко, с великолепным жестом, восхитившим Остина, — строишь моторы невесомые, мутишь воды невидимые. Ты изобретатель облаков небывалых, ты вводишь бурлящую пену прямо в косный цемент, ты наполняешь вселенную объектами прозрачными и метафизическими.
   — По чести тебе сказать…
   — И тогда у тебя рождается зеленая роза, — восторженно продолжал Поланко, — или, наоборот, никакая роза не рождается, а все лопается вдрызг, но зато возникает аромат, и никто не может понять, откуда этот аромат, когда цветка-то нет. Вот так и я, непонятный, но неустрашимый изобретатель.
   — Достаточно нам было одного бурдака, — пробурчал Калак. — Теперь, вишь, эти двое стакнутся и меня заклюют.
   Последовала обычная дискуссия в духе того, что, во всяком случае, бурдаки чего-то стоят и, главное, хранят верность друзьям. / Один одинокий финтихлюпик стоит больше, чем бурдак, одураченный безголовым скульптором / Если вы из-за меня вздумаете драться, я могу попросить Остина сходить в музей / Никто тебе не говорил, что мы не пойдем, но я по крайней мере сделаю это из дружбы, а не для того, чтобы забивать себе мозги твоими орлами / Мне это безразлично, лишь бы ты рассказал, что произойдет сегодня днем / Наверно, ничего не произойдет / Когда ничего не происходит, тогда именно это и происходит / Ну вот, теперь еще этот болван строит из себя метафизика / Че, красиво говорить — легче легкого / Если бы среди этих невротиков оказался хоть один хорошенький симпомпончик / Если ты не способен самостоятельно найти женщину во всем Лондоне, не понимаю, почему в музее ты привередничаешь? / Ты видишь, он просит нас туда пойти, да нас же еще оскорбляет / Это, может, тебя он оскорбляет, а мне никаких невротичек не надо, у меня вкусы особые / Разрешите улыбнуться / И так далее и тому подобное.

 
   Если бы со мною был мой сосед или Поланко, было бы нетрудно отыскать номер юной англичанки, но на Телль, всегда готовую выслеживать фрау Марту на улицах или в парках, нападала в отеле поразительная робость — устроив себе штаб-квартиру в номере Владислава Болеславского, она прилежно следила через глазок двустворчатой двери, не решаясь под каким-либо предлогом подняться на верхние этажи и изучить их топографию. Излишне говорить, что в ее распоряжении был весь день, что она могла это делать в часы досуга, а такими в Вене были почти все ее часы, — возвращаясь с работы, я заставал ее на посту, как верного часового, но она не вышла ни разу за пределы нашего этажа, а мне было неудобно это делать в такое позднее время или по утрам, риск был слишком велик. Мы было понадеялись, что нам поможет доска с ключами в тесной сырой комнатке администратора, но обнаружили, что там полно ключей, не бывших в употреблении с давних пор, а надписи на жетонах сделаны готическими буквами, в которых безвозвратно тонула всякая английская фамилия. Обсудили также возможность расспросить кого-нибудь из служащих, сунув кредитку, но они не внушали нам доверия своим видом — не то лакеи, не то бездушные зомби. Уже три ночи следили мы за коридором, и, даже когда я сдавался, сморенный усталостью и сливовицей, Телль до часу ночи не отходила от двустворчатой двери, своей террасы Эльсинора. Ну а после часу ночи, по нашим предположениям, фрау Марта должна была спать, как все люди, и не совершать подозрительных прогулок; когда Телль возвращалась в кровать и, зевая, прижималась ко мне, потягиваясь и мурлыча, как разочарованная кошка, я же на миг вырывался из сна, и мы обнимались, как после долгой разлуки, а иногда дело кончалось полусонными ласками при зеленоватом свете ночника, в котором Телль казалась гибкой, изящной рыбой в аквариуме. Так шло время, и мы почти ничего не разузнали, кроме того, что фрау Марта живет на нашем этаже, в глубине коридора, и что номер юной англичанки находится на одном из верхних этажей; каждый вечер, приступая к наблюдению, мы с научной точностью определяли шаги англичанки между половиной девятого и девятью часами, время для сна немыслимое, но туристы к этому часу обычно очень устают, и мы слышали, как бедняжка слегка волочит ноги, возвращаясь со своим путеводителем Нагеля. Убедившись, что она в безопасности (на четвертом или на пятом этаже?), мы отправлялись ужинать, свободные от всяких обязанностей до одиннадцати; в эти часы жизнь в отеле шла полным ходом, и фрау Марта вряд ли могла выйти из своей комнаты с иной целью, кроме как посетить исторический клозет в коридоре.
   На четвертый вечер, после ужина в сербском ресторане на Шонлатернгассе, где к любому куску мяса вела палочка с нанизанными на нее кружками лука и перцев, мне в темноте коридора почудилось какое-то движение. Не оглядываясь, я отворил нашу двустворчатую дверь и рассказал Телль об этом, лишь когда мы оказались в своей комнате. Конечно, фрау Марта, никто другой не мог бы так скользить во мраке. В двенадцать без пяти минут (мне была дарована привилегия смотреть в глазок, пока Телль, поддавшись непростительной слабости, вновь погружалась в роман Джона Ле Карре, который, по-моему, достоин своей фамилии), при свете мутного исторического плафона на лестничной площадке, я увидел похожую на пепельно-серого кота фрау Марту — она шла, неся в правой руке что-то, что мне не удалось разглядеть, наверно универсальный ключ, память о давнем знакомстве с администратором, который ее поселил в отеле пожизненно, быть может, тут были австро-венгерские любовные шашни, вообразить себе которые, глядя на то, что осталось от фрау Марты, не сумел бы никто. Когда она исчезла на верху лестницы, я выждал секунд двадцать, подал Телль условный знак, чтобы она держала дверь приоткрытой на случай внезапного моего отступления, и, сделав последний глоток сливовицы, выглянул в коридор. Было маловероятно, чтобы по отелю разгуливал кто-то из постояльцев, в каморке у администратора храпел сторож, и я убедился, что, когда звонили постояльцы-полуночники, колокольчик у входной двери был хорошо слышен с лестницы, так что я успел бы ретироваться в наш исторический номер. Мне не понадобился Джон Ле Карре, чтобы догадаться обуть мокасины на каучуке, и, держась за перила, я начал подниматься туда, куда свет с нашей площадки почти не доходил.
   Телль ждала, прильнув к двустворчатой двери номера Владислава Болеславского, и все напряженней прислушивалась к глубокой тишине отеля, к дробному тиканью маленького будильника на ночном столике. Тогда это уже перестало быть шуткой, способом провести время; Хуан отправился в поход, он оказался вне пределов комнаты, где мы столько смеялись над фрау Мартой, а я осталась одна с точным поручением обеспечить в случае опасности его отступление. Я устала смотреть в глазок, для этого надо было наклоняться, и я предпочла приоткрыть обе створки дверей, готовая в любой момент их закрыть, если в коридоре покажется кто-то из постояльцев; я смотрела попеременно то на лестницу, то в нашу комнату, все острее чувствуя, что где-то там, в дверной притолоке, намечается трещина и нечто наше, нами вымышленное, где-то там кончается, отступая перед чем-то, что не могло быть реальностью, однако происходило, и, стало быть, мы все-таки были правы, и фрау Марта выходит по ночам и поднимается на верхний этаж, а на верхнем этаже живет молодая англичанка, и два плюс два будет четыре и т. д. Страха я не испытывала, но по мне словно забегали мурашки и на нёбе проступило что-то липкое; я была одна в комнате Владислава Болеславского, одна с куклой месье Окса, сидевшей на комоде. Нет, ничего не произойдет, Хуан вернется разочарованный, мы ляжем, и это будет эпилогом глупой истории ужасов, нам даже не очень захочется подшучивать над собою; Хуан станет говорить, что надо вернуться в «Козерог», раз ему осталось пять дней работать в Вене. С моего наблюдательного поста — а мы в эти дни давали нашим действиям громкие названия — я видела куклу, освещенную зеленой лампочкой, и конверт с наполовину засунутым письмом к Николь, я не знала, что ей написать, и спрашивала себя, не поехать ли мне в Лондон, чтобы лучше разобраться в истории, о которой мне недавно писал Марраст. Тут фрау Марта кашлянула, кашель был сдержанный, почти нарочитый, вроде легкового перханья, как у человека, когда он, углубившись в себя, подошел к концу своих размышлений и решает что-то сделать — переменить позу или объявить, что нынче вечером пойдет в кино или что ляжет рано.
   Хуан тоже засомневался, спустился вниз на пять ступенек, высчитывая, сколько времени займет бегство в комнату Владислава Болеславского в случае, если это перханье фрау Марты означает возвращение, перемену намерений. Но в тот же миг я услышал, что она снова пошла, тишина стояла полная, и, однако, я знал, что она удаляется, что она не изменила намерений, и, хотя расслышать ее шаги было невозможно, казалось, тишина сообщает о них какими-то иными способами, изменениями в эластичности среды или предметов. Когда я ступил на площадку четвертого этажа, старуха стояла у четвертой двери слева в классической позе человека, собирающегося действовать ключом или отмычкой. Тогда-то все подтвердилось, тогда-то легкий скрип двери стал как бы развязкой и заодно прорывом чего-то, к чему я, в общем-то, совершенно не был готов, разве что мог бы прибегнуть к какому-нибудь из жалких банальных приемов; например кинуться на фрау Марту, что было бы неприлично, как-никак пожилая дама, либо разбудить сторожа, сославшись на распорядок отеля и благопристойность, — но сторож ничего не поймет, пойдет звать администратора, дальнейшее будет заурядно и убого, — либо выждать еще секунду и подойти к двери, когда осторожный крот (нет, теперь она походила на огромную крысу) войдет в комнату, о да, миссис, конечно, это единственное, что мне остается, хотя желудок корчит судорога и сливовица поднимается к горлу всеми своими сорока пятью градусами алкоголя, гарантированными изготовителем.

 
   Пожитки моего соседа умещались в портфеле, одним из преимуществ которого было то, что его без долгих слов можно сунуть в руки друга, пришедшего тебя встретить, — в данном случае Калака, в полдень на Виктория-Стейшн. Они издавна привыкли встречаться каждый вечер, сами толком не зная зачем, и лондонская их беседа велась краткими репликами вроде: возьми, что ты сказал, дай сигарету, вот сюда, какой туман, they call it smog [53], привет от Сухого Листика, как там эта кататоничка, да так, понемножку, главное, здоровье, дай мне немного english money [54], в отеле разменяют, надеюсь, горячей воды будет достаточно, сколько хочешь, зато завтраки неважные, так почему ты не переедешь, видишь ли, когда чемодан раскрыт, лучше, чтобы вещи были на полу и не портить себе кровь, ты прав, а ты зачем изволил приехать, сам не очень-то знаю, как это не знаешь, да вот Марраст написал мне, что ищет глыбу антрацита, и я тогда подумал, не вижу тут никакой связи, да я тоже, потому и приехал, а кроме того, у меня на работе пять свободных дней, вот это работа, дело в том, что у нас забастовка, а, тогда другое дело, а так как меня наверняка уволят, потому что бастую я один, лучше побыть с друзьями, а ты и впрямь поступил правильно, не говоря о том, что у Марраста, сдается мне, не все в порядке, да-да, и особенно у Николь, да-да, потому я и приехал, вот именно, где гвоздь, где панихида, в котором часу вы тут обедаете с Поланко и прочими, я в Лондоне не обедаю, то есть как это ты в Лондоне не обедаешь, а вот так, сэр, в Лондоне не обедают, но ты уже сказал, что завтрак очень плохой, плохой-то плохой, но обильный, первое дело — качество, о, разумеется, у тебя французские предрассудки, по-твоему, выходит, аргентинцы лопают что попало, лишь бы побольше, ну, не совсем так, в этом метро пахнет мятой, это от чая, который пьют англичанки, и так далее до Тоттнхем-Корт-Роуд и отеля в трех кварталах от станции. По дороге мой сосед узнал, что Калак и Поланко по-аргентински делят на двоих комнатку с пятачок величиной, однако хозяйка отеля у них ирландка, а потому не эвклидианка, и легко поймет, что, где помещаются двое, уместятся и трое; он еще узнал, что на этих днях они познакомились с одним лютнистом, что Марраст и Николь живут в отеле неподалеку и что Поланко уже показал Остину багуалу и тот играет ее в стиле Пёрселла, что недопустимо, и прочие подобные новости.
   Когда они вошли в комнату номер четырнадцать, Поланко предавался научным исследованиям, а именно: погрузил электробритву в кастрюльку с овсяной кашей и изучал поведение этих разнородных объектов. Слышалось бульканье, и время от времени в воздух прыскала струя овсянки, однако до потолка не долетала и шлепалась на пол с зловещим чавкающим звуком. То было зрелище суровое и назидательное.