Все. Слава богу, успел…
   Будто скользкая абрикосовая косточка, выпрыскивает птица из кулака в небо стремглав; слава богу, жива – по прямой, все дальше и дальше, превращается в точку… Исчезла.
   «Фу!» – Верещагин вздыхает облегченно, но и не без разочарования. Похоже, он ждал, что ласточка обернется на лету и скажет: «Спасибо».
   …Дальше бы и не надо вспоминать, но справедливости ради следует отметить величайшее душевное расстройство, охватившее Верещагина на следующее утро. Ему вдруг пришла в голову такая мысль: ласточка, наверное, думает, что вырвалась из его рук сама. Откуда ей знать о великодушии Верещагина? Разве птице доступно разумение бескорыстия и доброты? «В лапы такому недотепе попалась, что не смог меня удержать», вот что, наверное, думает ласточка.
   Не маленький уже был Верещагин, за тридцать, а расстроился, представив, как дурно, может быть, истолкует ласточка благородство его поступка.
 
162
 
   «Вам звонят по телефону»,- говорит краснеющий оператор Юрасик, щеки его приобретают цвет лака для ногтей, из чего Верещагин опять безошибочно выводит, что звонит женщина, Ия, тревожно глядя иноземными глазами, уже трубку протягивает – это директор звонит, просит зайти, говорит: «Срочно»,- Верещагин идет к нему. Он встревожен: почему «срочно»? уж не пронюхал ли Пеликан о Дне Творения? Быть этого не может,- убеждает себя Верещагин,- неоткуда Пеликану узнать, но – вдруг операторы нечаянно выболтали, Петя выдал… Поднимаясь по лестнице, Верещагин терзает себя сомнениями, и сердце с каждой ступенькой стучит все сильнее и сильнее, когда он добирается до приемной, оно уже как ласточкино в кулаке – каждый удар как последний.
   В кабинете директора такая жара, что Верещагин сразу же расстегивает верхнюю пуговицу рубашки. «Жарко!» – объясняет он, чтоб директор не подумал, что это он от волнения расстегивается,- в одном недавнем теле фильме Верещагин видел очень смешной похожий эпизод: допрашивают уголовника, тот держится нагло и снисходительно, на устах насмешливая улыбка, он убежден в своей неуязвимости, улик нет, следы преступления заметены на славу, ему даже по-человечески жаль бедного следователя, который, кстати, задает совсем не те вопросы ищет не там, где надо, но, как выясняется в дальнейшем делает это для притупления у преступника бдительности на самом же деле ему все известно, и в конце концов он вдруг бьет не в бровь, а в глаз: «Кстати, не знакома ли ним буфетчица по имени Тамара?» – на что допрашиваемый, переменившись в лице и потеряв всю уверенность, говорит, задыхаясь: «Можно я сниму рубашку?»- так сильно его бросило в жар от испуга.
   «Хорошо тебе в твоем холодильнике,- отвечает директор. Он имеет в виду верещагинский подвал.- А я целый день сижу в этой духотище,- несмотря на жару, он пьет чай и читает газету.- Где ты такой мундштучок достал?» – спрашивает он Верещагина и шуршит пересохший газетой, складывает. «Сам сделал»,- отвечает Верещагин и садится – эпизод из телефильма не идет у него из головы. «Неужели сам? – удивляется директор.- Чем вырезал? А выточил где?» Верещагин отвечает: вырезал ножичком, выточил в мастерской… «Золотые у тебя руки!» – говорит директор и смотрит на мундштук как бы с завистью – прикидывается, главный козырь в кармане, сейчас выложит. «Кстати, не знакома ли вам буфетчица по имени Тамара?»
   «Кстати, зачем ты брал в лаборатории медный купорос?» – спрашивает директор. Верещагин, вмиг раскрасневшись, говорит: «Можно я сниму рубашку?», чем очень удивляет директора, который, наверное, не видел телефильма… Нет, пожалуй, все же видел, отвечает точно как следователь: «Если это необходимо» – события развиваются с неумолимой детерминированностью.
   Верещагин снимает рубашку, остается в белой чистой майке – вчера из прачечной. «Ну, как? Легче? – спрашивает директор-следователь, нисколько не отклоняясь от сценария.- Эх, вы, жители подземелий, не выносите нашего поверхностного климата!» От этих слов Верещагин немного приободряется, потому что в телефильме дальше шел другой текст, но, надо признать, директор сочиняет не хуже: «Кстати,- говорит он,- чего это ты разогнался менять нагреватель у седьмой печи?» «Все, крышка!» – думает Верещагин. Он вскакивает и начинает быстро ходить по кабинету – тоже резко отклоняясь от сценария, преступник вскакивать себе не позволял. «Чего это ты?» – удивляется директор. «Можно я сниму майку?» – спрашивает Верещагин. «Ну, это уже слишком,- возражает директор.- Могут войти…»
   И действительно входит: секретарша. На ее лице удивленно, но не тем вызванное, что Верещагин голый, свое удивление она принесла из приемной: некто набирает номер директорского телефона и спрашивает – кого бы вы думали? – Верещагина. Так она говорит. «Кого бы вы думали?» – она не говорит, ловко изображает, используя минимум мимических средств: работают только брови: кого бы вы думали? и уголки рта: просто безобразие! глаза же бесстрастны и великолепны, заглянув в них, Beрещагин бросается к рубашке. «Так соедините»,- говорит директор небрежно и легко, будто нет ничего удивительного в том, что звонят директору, а спрашивают человека из подвала. «Бери трубку»,- говорит он Верещагину, тот бормочет: «Подожди»,- запутался в рубашке: пытается просунуть в рукав голову, которая, естественно, лезть не желает, узковато для нее, у Верещагина голова – ого-го! Он задыхается, ослеплен. «Я вам помогу»,- слышит голос, нежные руки касаются тела – мгновенье, и голова водворена на место, проскальзывает в для нее созданное отверстие, тьма сменяется светом, совсем близко – глаза секретарши, ласковый, теплый взгляд, пробужденная верещагинскими муками материнская доброта. «Не знакома ли вам буфетчица по имени Тамара?» – спрашивает Верещагин. «Буфетчица? – секретарша оскорблена, смеется коротким ледяным смешком.- Таких знакомых не имею. А что?» – «Вы на нее похожи»,- объясняет Верещагин, если уж он начал запутываться, остановить этот процесс ни в чьих силах: его голову куда надо направят, так он выпроставшейся головой дурацкий вопрос задает. «Какие глупости!» – говорит секретарша, ее глаза снова холодны и недоступны, как северное сияние. «Ей-богу!»- настаивает на сходстве Верещагин. «Ты возьмешь трубку или нет?» – спрашивает директор, Верещагин берет и оглушает присутствующих внезапным воплем: «Алло! Да! Я слушаю!» Он кричит без всякого повода, углышком сознания отмечая, что повода нет, но ведь углышком сознания только и умеют что отмечать, влиять на поступки они не способны, поэтому Верещагин кричит еще громче «Да! Я! Не нашел! Нет бумажки – пропала, пропала! Я поищу! Хорошо! Позвоните через неделю! Все! Все!» И вдруг он истошно орет совсем другие слова: «Берите, берите карандаш, быстрее! Записывайте! Диаметр отверстия… Угол сверления… Расстояние между центрами…»
   Он начинает выкрикивать цифры: «Двадцать восемь!.. Одиннадцать и девять!.. Тридцать семь и три!..- речь его ускоряется, голос крепчает, как у хоккейного комментатора в момент, когда у ворот назревает голевая ситуация. – Ноль девять!.. Два и две!.. Тридцать пять и семь!.. Один и шесть!.. Четыре и одна!.. Шесть и четыре!.. Три и четыре!..»
   Он кладет трубку и ошарашенно оглядывается. «Вспомнил,- говорит он.- Это черт знает что! Значит, теперь уже сомнений нет…» Директор осведомляется, что он вспомнил, в чем нет сомнений. «Я вспомнил параметры детской игрушки»,- отвечает Верещагин, но в чем нет сомнений, не говорит. Он закуривает, сжимает зубами мундштук так, что будь это не кизиловое дерево, а сосна или даже дуб, щепки полетели бы в разные стороны. Верещагин счастлив и торжествен. Десять лет тому назад, если не больше, сделал он расчеты своей игрушки, этого замечательного волчка, десять, пятнадцать лет в глаза их не видел, мыслью ни разу не возвращался к ним, и вдруг – такое чудо! – вспомнил все цифры, до единой, до последний запятой, отделяющей целые от десятых,- нет, не вспомнил, а снова рассчитал – мгновенно, вот в чем дело! Он гений – вот в чем теперь уже нет сомнений, он величайший гений всех времен и народов, а раз так, то никто не сумеет помешать ему осуществить День Творения!
   «Я поменял нагреватель, потому что старый вот-вот выйдет из строя,- говорит он четко, уверенно и твердо, Потому что он – гений, кого хочешь обманет.- Если печь перегорит во время плавки, кто будет отвечать? Ты? Нет, я».
   Вот так уверенно говорит Верещагин, он не какой-нибудь мелкий уголовничек из телефильма, его, Верещагина, не так легко запутать и расколоть. «Это называется профилактическим ремонтом»,- говорит он.
   Директор кивает – он согласен. Пожалуй, он кивает чуть энергичнее, чем требует ситуация, это Верещагин опять отмечает краешком мозга,- у него весь мозг гениальный, сомнений уже нет, особенно краешки, Верещагин с повышенным вниманием относится теперь к тому, о чем сигнализируют краешки, и опять начинает беспокоиться. Но директор говорит: «Правильно сделал»,- это он, откивав, говорит «правильно сделал» и произносит задушевным голосом длинную речь о том, что печи надо беречь как зеницу ока, потому что на них, как мир на китах, держится весь институт, на тех вшивых драгоценностях, которые этими печами испекаются, поскольку за них дают валюту, а министерство хлебом не корми, дай валюту, поэтому, пока печи работают и фальшивые драгоценности отгружаются по высокопоставленным адресам, институт может делать что хочет, на все его проделки смотрят сквозь пальцы,- например, электронный микроскоп куплен вне плана, другой организации за такую вольность уши оторвали бы, а институту даже пальцем не погрозили, поскольку драгоценности идут полным ходом, но если вдруг в цехе что-нибудь сломается и выпуск всей этой бижутерии уменьшится хоть на чуть-чуть, сразу примчится комиссия спрашивать: чем вы тут занимаетесь, мать вашу так эт цетэра,- так что Верещагин должен иметь в виду, что вся наука стоит на его плечах, и гордиться должен…
   Верещагин почти доволен, но краешек мозга продолжает беспокоиться. «Зачем ты меня вызывал?»- спрашивает Верещагин. «Просто поболтать захотелось»,- отвечает директор, звучит это не очень убедительно. «А почему сказал: срочно?»- продолжает допытываться Верещагин. Директор смеется и отшучивается: мол, какой же он директор, если не будет вызывать подчиненных срочно? «Это тряпка, а не директор, его гнать надо»,- смеется он.
   А потом как бы между прочим говорит: «Я в отпуск собрался. На черноморском песочке надо поваляться» – и объясняет, что сердце пошаливает, утомился в хлопотах, но Верещагин почти не слышит, он глохнет от радости – в День Творения директора не будет! Никто не сможет помешать! Лучше и выдумать невозможно! «Когда? – спрашивает он.- Когда едешь?» – он не верит своей удаче, может быть, он ослышался? «Завтра,- отвечает директор.- Уже билет в кармане». «Ну и жарища у тебя здесь! – кричит Верещагин.- Больше не могу! В подвал, в подвал! Ты на песочек, а я в подвал!»
   И бежит к двери, заправляя на ходу рубашку в брюки. «Больше всего я боялся, что ты обрадуешься моему отъезду»,- говорит вслед директор, и углышки сознания снова начинают бить тревогу.
 
163
 
   И был еще случай, когда Верещагин выпустил из рук птичку.
   В сквере под большим деревом мальчишка держал в руках воробья. Приятели смотрели, как он держит. Иногда они гладили перышки на воробьиной головке, а тот, который держал, подносил иногда птичку ко рту и целовал в клюв.
   Верещагин проходил мимо. Он остановился и засмеялся. А когда увидел, что птичка, проявляя взаимность, клюнула мальчишку в губы, то даже умилился. Мальчишке понравилось, что взрослый человек умиляется, и он еще раз сделал так, чтобы воробей клюнул его в губы. Верещагин снова умилился. Тогда мальчишка сказал: «Хотите подержать?» – и передал Верещагину воробья, демонстрируя этим актом возникшее к взрослому человеку доверие. В кулаке у мальчишки птица вела себя спокойно, а у Верещагина почему-то стала делать решительные попытки освободиться, у нее оказалось очень сильное тельце и крылья, как пружины. Верещагину пришлось посильнее сжать кулак, чтоб она не вырвалась. От этого дополнительного сжатия птичка затрепыхалась еще отчаянней, Верещагин сжал кулак еще крепче… Так они – Верещагин и воробей – попеременно усиливали оное действие, и в конце концов наступил момент, когда Верещагин почувствовал: еще немного, и рвущаяся птица будет раздавлена, тогда он испуганно разжал кулак, воробей упорхнул в поднебесье, и все это было очень похоже ни историю с королем, пожелавшим взять в услужение гордых людей, которую автор расскажет чуть попозже, Страниц через десять.
   Мальчишки не поняли причин верещагинского поступка, они закричали: «Что вы сделали? Она же не ваша!», а хозяин птички вдруг разревелся по всем правилам детского плача: с обильными слезами, соплями и громкими всхлипами, хотя это был уже довольно большой мальчик, лет десяти.
 
164
 
   С криком: «Я – гений! Я – гений!» Верещагин ворвался в квартиру, промчался через прихожую, вбежал в комнату и пнул ногой лежащую на полу папку с воспоминаниями о прежней жизни, – сначала одну, потом другую, третью, четвертую, пятую, а соседи первого, второго, третьего, четвертого, а также пятого этажей пооткрывали двери своих квартир, чтоб узнать, чей это вопль пронесся по лестнице – верещагинский крик достиг их ушей, отразившись эхом от потолка, стен, оконных стекол, половиц; тысячекратно повторенный каждой ступенькой, всеми изгибами лестничного хода, этажных площадок, дверных щелей, он разложился и размножился миллионом восклицаний – беспорядочная толпа бессмысленных звуков вломилась в квартиры соседей; не крик: «Я – гений!» услышали они, а нечеловеческий вой, похожий на сирену военного времени, извещающую о приближении вражеских бомбардировщиков, и даже еще больше на вой уже падающих вражеских бомб и вот соседи стали выходить из дверей, чтоб посмотреть, что же это, а Верещагин тем временем азартно пинал папки с воспоминаниями и надеждами, с фотографиями и заблуждениями, с детской каллиграфией, взрослыми каракулями, юношеским честолюбием, забытыми девушками, поздравительными открытками, студенческими курсовыми – ибо гению прошлое ни к чему. Он допинался до дивана, двигаясь к нему как ледокол в белых льдах, он вперил безумный взор в измятые желтые листки, разбросанные по его поверхности, и хищно сказал: «Ага!»
   Сказав: «Ага!», он совершил странное внутреннее усилие – может быть, воли, а может, ума, напряг немую божественную мышцу,- и то, что, с одной стороны, написано на листках, и то, что, с другой, увидел вдруг одновременно, разом, со стереоскопической отчетливостью каким-то незрячим доселе зрительным органом, и каким-то глухим прежде ухом услышал свои расчеты, как прекрасную песню… «Боже мой! – вскричал он.- Век бы смотреть и слушать!»
 
165
 
   Что произошло с Верещагиным, я объяснить не всилах. Могу сказать только следующее: способу напрягать в себе некую божественную мышцу Верещагин научился случайно, в тот момент, когда стоял посреди директорского кабинета с телефонной трубкой в руке. Получилось очень странно: он нечаянно сделал какое-то внутреннее усилие, и его мозг вдруг с абсолютной точностью вспоминал – или заново в одно мгновенье рассчитал? – все параметры позабытого волчка: ширину отверстий, угол их наклона и прочее… Это нечаянное усилие чем-то напоминало то, каким Верещагин когда-то остановил мысли,- данное событие описано в семьдесят восьмой главе. Но тогда он не воспользовался открытым умением, тотчас же и забыл о нем, теперь же не стал упускать удачу. Мчась с воем домой, пиная папки с прошлым, пробираясь к дивану, он думал только об одном: побыстрее к листкам, побыстрее, пока случайно открытое умение обострять работу мозга не забылось, пока еще помнится, как делать это странное внутреннее усилие, как напрягать эту божественную мышцу.
   И вот наконец он добрался до листков, глядя на них, напряг божественную мышцу, со стереоскопической отчетливостью увидел все, на них написанное, услышал свои расчеты, как прекрасную песню, вскричал: «Век бы смотреть и слушать» и тут вдруг…
   Вдруг он содрогнулся. В прекрасной песне неожиданно прозвучало несколько фальшивых звуков – глухое доселе ухо их услышало, а незрячий прежде глаз мгновенно засек те места в партитуре, где неверные ноты находились. «О боже,- вскричал Верещагин.- Здесь же колоссальнейшая и грубейшая ошибка! Теперь я понял, почему Красильников воротил нос и предостерегал! Тут работы еще и работы! На сто лет!»
   Вот так все происходило. Я описал реальный исторический факт, хотя, понимаю, найдется читатель, которому вся эта история с божественной мышцей покажется белибердой и вымыслом. Но неужели он, этот читатель, думает, что если б я захотел встать на безответственный путь вымысла, то не смог бы придумать чего-нибудь эффектнее? Я придерживаюсь фактов, поэтому пишу: Верещагин напряг божественную мышцу и, охватив разумом всю работу как единое целое, обнаружил в ней ошибку. Если же выдумывал бы, то написал бы иначе,- такое, что у читателя голова кругом пошла бы.
   Например, вот что написал бы я. Верещагин ошибку не замечает,- так бы я сделал. Он ставит эксперимент, исходя из неверных расчетов, в результате чего возникает уродливая субстанция, которую я не могу назвать иначе, как кРИСТАЛЛ, то есть веществом с маленькой буквы, потому что оно – плод ошибочной мысли; элементарные частицы, из которых состоит этот кРИСТАЛЛ, только считанные мгновенья могут находиться во взаимосвязи и гармонии. А затем начинают разлетаться в разные стороны.
   Правда, так интереснее?
   Это страшный разлет. Удержать частицу некому.
   Неуклюже пошатываясь, здание института отрывается от фундамента и улетает в небо, разваливаясь там на куски, форма которых прекрасна своей случайностью.
   Лицо города искажается предсмертной гримасой: улицы взгромождаются на улицы, площади на переулки, и вот уже только красная кирпичная пыль несется над безжизненной равниной.
   Несется красное облако, и все, что встречается на пути: птицы, деревья, столбы, села и животные – все падает, окрашиваясь в красный цвет – кто навзничь, кто ничком.
   Несутся по воздуху, обгоняя друг друга, телефонные будки. Посреди безжизненной равнины бешено сверкает новенькая двушка, отштампованная на Монетном дворе для того, чтобы с ее помощью мальчик Коля позвонил Верещагину.
   Не отдаст мальчик Коля свой долг Тине. Не засвистит больше свои песни.
   Тина увезена далеко, но и там ее настигает стихия всеобщего распада, вызванная верещагинской ошибкой.
   Девочки Веры больше нет. Она успевает лишь произнести в адрес Верещагина последний упрек: «Все у вас не как у людей!» Это она всегда успевает. И, как всегда, права.
   Спрут взволнован. Багровым пламенем пылает автомобильная покрышка посреди его лба. «Коллеги,- говорит он,- я пришел сообщить вам пренеприятнейшее известие: единственная цивилизация, еще играющая в шахматы, исчезла».
   «Это Верещагин доигрался? – спрашивает мокрица весом пуда в два.- Мне с самого начала что-то не нравилось в его расчетах».
   Краснеющий оператор Юрасик красен от макушки до пят. Красный ветер шевелит волосы на лежащем рядом голубом парике Альбины.
   Пепел Геннадия изящен, как тополиный пух.
   Душа инопланетянки Ии на полпути к родному краю.
   «Не надо было торопиться с переводом в класс «эпсилон»,- ворчит существо, похожее на коленчатый вал. Теперь попробуйте вычеркнуть. Из класса «эпсилон» не так просто вычеркнуть. Нужен акт списания».
 
166
 
   Он не помнит, сколько прошло дней: три? четыре? Наверное, пять. А может, и шесть.
   Четверть века он пребывал в уверенности, что на его листках вычислен путь к вершине, которая только и делает, что сверкает в солнечных лучах. Он думал, что эта вершина самая высокая, выше ее ничего уже – так ни думал – не возвышается, а значит, и тень ничья на нее пасть не может, потому что тень всегда от того, что сверху. Нет ничего выше вершины, путь к которой он вычислил, поэтому сверкает она в солнечных лучах беспрерывно. Так он все время думал.
   А когда в счастливую минуту прозрения, поднапрягши божественную мышцу, он мысленно взобрался на эту свою вершину, то был поражен прохладным сумраком, царившим на ней. Он глянул окрест и увидел, откуда тень. Над его вершиной вздымалась ВЕЛИКАЯ СКАЛА. Та, которую необходимо писать большими буквами, иначе она не вместится в слово.
   Верещагин не огорчился, не зарыдал от разочаровании. Восторг овладел им. Потому что видеть ВЕЛИКУЮ СКАЛУ – само по себе огромное счастье и не каждому дано. Из равнины ее не заметишь. Нужно совершить УЖАСНУЮ ОШИБКУ, лишь с ее высоты открывается вид на ВЕЛИКУЮ СКАЛУ.
   Не огорчился Верещагин нисколько. Запрокинул голову и потер от возбуждения руки. Лицезреть тайну еще радостней, чем владеть ею.
   Однако недолго пребывал он в бездеятельном созерцании. Бормоча: «Ты – СКАЛА, а я – гений», он подошел к ней и попытался ступить ногой на ее крутое подножье.
   Но путь вверх был отвесен, а камень гладок. СКАЛА вздымалась в небо, как гигантский Феллос на вакхических праздниках в Афинах.
   Она не показывала Верещагину своих выступов, трещин, зазубрин, за которые можно было бы ухватиться, уцепиться, чтоб лезть вверх. Она не играла с Верещагиным в поддавки.
   Он перестал спать. Совсем. Выходил из дому, только чтоб сбегать в цех, вынуть из печи очередные драгоценности и торопливо расписаться в протоколе. Он приобрел странную мимику и необыкновенное выражение глаз. Заботливый оператор Геннадий сказал о своем начальнике заботливые слова: «Боюсь, что наш товарищ Верещагин скоро ляжет в психиатрическую лечебницу». Альвина возразила ему: «По-моему, у товарища Верещагина что-то с сердцем. Он так часто дышит».
   Часто дышал Верещагин потому, что на работу бегал бегом. Экономил время.
   На какой-то там день у него закружилась голова, судорогой свело плечо. Он вынужден был прилечь.
   Задремав не более чем на полчаса, он успел увидеть сон, будто у него разболелся зуб, и проснулся, мыча от боли. Но когда пришел в себя, то оказалось, что все это сонный бред и фантазия. Зуб нисколько не болел.
   Впрочем, если хорошо прислушаться, можно было уловить, что какая-то боль все-таки наличествует.
   Верещагин залез в рот пальцем и нащупал в зубе дупло. Он знал об этом дупле и раньше, но не обращал внимания, а теперь в нем свила гнездо маленькая-премаленькая птичка-боль. Боль-колибри.
   Верещагин палец изо рта вынул, лег на пол и почувствовал, что его восприятие стало острее и цепче.
   Раньше подножие неприступной СКАЛЫ казалось совсем гладким, теперь же верещагинская душа стала различать на нем едва заметные трещинки, шероховатости, а самые маленькие верещагинские мысли стали даже цепляться за них своими крохотными ручонками и ножками, но, взобравшись на метр-другой, все же срывались.
   Благодаря ничтожности своих размеров и легковесности, падая, они ушибались не сильно, не в кровь и, потерев ушибленное место, повторяли свои попытки – однако с тем же результатом. Впрочем, одной, наиболее ловкой и энергичной, удалось взобраться довольно высоко и поэтому, сорвавшись в конце концов, она разбилась насмерть.
   После такого трагического исхода маленькие мысли уже не отваживались рисковать. Они теперь только ходили вокруг подножья, шлепали по нему ручонками, говоря: «Да, конечно, выступ – вот он, но дальше-то – гладкость». И не лезли.
   В это же время Верещагин обнаружил, что зуб у него больше не болит.
   Тогда, уловив связь явлений, он взял из своей коллекции длинный тонкий гвоздь, принадлежавший когда-то ветеринару македонского царя Александра, вставил его на ощупь в дупло и стукнул по шляпке молоточком, на деревянной рукоятке которого он в свое время тоже вырезал змею. Вообще что бы ни вырезал Верещагин, у него всегда получалась в конце концов змея. Откололась половина зуба, но в первое мгновенье Верещагину показалось, что откололось полголовы. Боль от этого пустячного разрушения была такой сильной, такой мутной и гадкой, что Верещагин подумал: «Если она продлится больше минуты, не стерплю, зарежусь»,- и уже стал смотреть слезящимися глазами на здоровенный нож, лежащий в невымытой тарелке – на кухне он вбивал в себя гвоздь ветеринара великого царя Александра.
   Но истечении минуты боль ослабела втрое или вчетверо, грязным кухонным полотенцем Верещагин стер со щек слезы и вернулся в комнату. Он снова лег на пол, нарисовал на чистом листке человека, у которого вместо лба был рот, а вместо подбородка переносица, и вдруг почувствовал, что начинается самое главное.
   Он стал работать с безумием, азартом и хитрым расчетом.
   Маленькие мысли уже не помнили о погибшем товарище. «Ай-яй-яй!» – истерично закричали они тоненькими голосами и бросились на штурм неприступной скалы. Крохотными ручонками вцепились они в трещинки, мелкими зубками впились в шероховатости камня – не оторвешь. «Ого-го!» – могучими басами загорланили тяжелые крупные мысли,- и ринулись вверх, хватаясь ручищами за тщедушные тельца мелких мыслишек, однако срывались, падали обратно, к подножью, потому что слабая плоть младших собратьев не выдержала их тяжести, рвалась, все начиналось сначала: кровь, брань, крик, стон, вопль – все слилось в единый шум битвы, которой руководила Зубная Верещагинская Боль.
   Спокойствия в пылу сражения Верещагин не терял и сумел заметить, что когда наклоняет голову к листкам пониже, то зубная боль усиливается, он стал пользоваться этим в тех случаях, когда штурм неприступной СКАЛЫ ослабевал, для чего, в конце концов, взобрался на диван и продолжал писать, свесившись оттуда головой вниз,- ломая перо, рвя бумагу и мыча от зубной боли.