Страница:
Во вселенной борются две силы – запомните это. Одна стремится превратить мир в кристалл, другая хочет сделать его аморфным, то есть стереть в порошок. Когда вы видите человека, которого везут за город в деревянном ящике и под музыку, то это значит, что именно его в данный момент той второй силе удалось стереть в порошок. А какой, вероятно, хороший кристалл был!
Речь, разумеется, идет о теле. Душа – это совсем другой кристалл. На него даже эта противная вторая сила руки поднять не смеет.
Итак, поваренная соль или, там, медный купорос – это далеко не единственная форма кристалла.
Птица, летящая над городом, тоже кристалл. Он очень красиво смотрится на фоне голубого неба.
Но перелетные птицы – это уже совсем другой кристалл, ибо у каждой свое место, своя роль, и никому не долететь на Юг в одиночку.
Толпа – кладбище индивидуальностей, тогда как стая – их объединение. Она едина.
И семья – их объединение. Она – едина.
И государство – тоже.
Если четыре стула поставить в разных углах комнаты, то они – кристалл, потому что дальше друг от друга стоять не могут.
Если же их составить вместе – спинками или сидениями друг к другу вплотную, то это тоже кристалл – потому что ближе они стоять не могут.
Кристалл – это форма существования множества как единства. Это когда каждый прячется за чужую спину, подставляя при этом свою, чтоб за нас тоже кто-нибудь спрятался.
И песня – кристалл. В котором звук, следующий за звуком, потрясает нашу душу, а в отдельности не имеет никакого смысла.
Кристалл – это когда все чего-то не могут в отдельности, ради того чтоб мочь что-то вместе.
В общем виде понятие кристалличности можно сформулировать, наверное, так: это такой способ противостояния различных сущностей – в пространстве, во времени или еще в чем-нибудь,- который вытекает из свойств отдельных сущностей, но в результате которого эти свойства отдельных сущностей исчезают, заменяясь единым свойством данного сообщества.
По-моему, я правильно выразился.
Кристалличность – это возвышеннейший способ потери личной свободы ради чего-то более высокого.
А выше свободы что-то, слава богу, есть. Это – гармония. Я вообще не знаю ничего более безобразного, чем свобода.
Не дай бог нам свободу, за которую ратуют многие, не ведая, что творят.
Если б штаны, например, были свободными, они бы с нас спали.
К гармонии надо стремиться, а не к свободе. Это совсем в другую сторону.
Ни у кого не должно быть свободы. Каждый должен ею пожертвовать. Только тогда будет образован кристалл. Разумеется, свободу нельзя отнимать, ибо какое же это отсутствие свободы, если ее имеет отнимающий?
Я много мог бы наговорить интересного на данную тому, но вынужден ограничить свою свободу: у меня цель, а свобода у тех, у кого цели нет.
Моя цель: рассказать о содержании дипломной работы Верещагина. Конечно, ни о спадающих штанах, ни о тех недоумках, которые ратуют за свободу, он не писал.
Он писал вот о чем: если крупные предметы – стулья, например, семьи, атомы, птицы могут организовать кристаллические содружества, то почему бы их не организовать и меньшим, так сказать, братьям, а именно: электронам, протонам, мезонам, позитронам и так далее, и плоть до гравитонов, кварков и еще более мелких частиц, вроде нейтрино, которые когда-нибудь откроют.
И младшие братья могут организовать кристаллические содружества,- заявлял в своей дипломной работе Верещагин и высказывал догадку такого рода: шаровая, мол, молния есть кристаллоподобная организация элементарных частиц, именуемых электронами, которые нам дольше известны в виде толпы, беспорядочно мчащейся по проводам, а вот в шаровой молнии у них некоторое содружество и частичное взаимное лишение свободы. Верещагин, разумеется, не словесно высказывался в таком роде, а доказывал возможность кристаллической урбанизации элементарных частиц с помощью сложнейшего математического аппарата и трудно произносимых терминов. Но тут я – пас.
Эти кристаллы – из электронов, протонов и прочих частиц можно брать в руки, говорил Верещагин, током они не ударят, не взорвутся, потому что лишены своих первоначальных индивидуальных свойств ради образования новых – общих.
Он даже путем сложнейших расчетов определял – какими эти общие свойства должны быть.
Например, он утверждал, что кристалл из фотонов – а может, из пи-мезонов, точно не помню,- должен выглядеть как упругий мягкий кубик красного цвета.
А насчет шаровой молнии он высказывался не очень дружелюбно: это, мол, не настоящий еще кристалл, а сборище электронов, в котором имеются лишь зачатки кристаллической организации.
И так далее. Не исключено, что кое-что из верещагинской дипломной работы я изложил не просто неправильно, а даже смехотворно. Не в этом суть. Главное я все-таки сказал без ошибки: Верещагин писал о кристаллах и доказывал, что они могут составляться из таких штук, из каких до сих пор еще никто не думал, что они могут составляться. Однако никакими экспериментальными данными он свои теоретические рассуждения не подкреплял. Он нафантазировал три короба таких странных фантазий, что правильность или ошибочность их мог бы установить только сам Господь Бог. В общем, это была одна из тех безответственных теорий, авторов которых серьезные ученые называют хулиганами, говоря, что им место в колонии для несовершеннолетних преступников.
Но при создании своей теории Верещагин применил такие интересные математические методы, что профессор Красильников страшно возбудился, когда все это прочитал. «Ну и нахал же вы! – закричал он и ударил длинным мундштуком арабской работы Верещагина по голове.- Это ж надо обнаглеть до такой степени, чтоб набраться такой смелости!»
При защите верещагинской дипломной работы произошел небольшой спор между тремя профессорами и одним доцентом. Первый профессор заявил, что в работе студента Верещагина есть нечто крайне симпатичное, второй сказал, что от работы студента Верещагина у него голова кругом идет и поэтому он сейчас на глазах у всех примет две таблетки импортного медикамента, третий воскликнул, что работа студента Верещагина – это самая красивая ошибка из всех, какие он когда-либо видел, а доцент, превосходящий возрастом всех трех профессоров, закричал тонким фальцетом: «Галиматья! Галиматья! Галиматья!», хотя в молодости у него, по свидетельству старожилов университета, был глубокий бас. Он так долго кричал «Галиматья!», что в конце концов у него стало получаться: «Галамитья!», «Галамитья! Галами-тья!» – выкрикнул он, чем доставил огромное удовольствие профессору Красильникову, до сих пор сонно молчавшему из-за отсутствия перемен. «Как вы сказали? – взбодрился Красильников и побежал к трибуне, бормоча: «Галамитья! Галамитья! Это же совершенно новое слово… Галамитья!» – воскликнул он уже с трибуны и ткнул пальцем в сторону доцента, обладавшего в молодости глубоким басом, а затем уже более спокойно высказался в том смысле, что он разделяет точку зрения всех трех своих уважаемых коллег,- действительно, в работе Верещагина есть, во-первых, нечто крайне симпатичное; во-вторых, от нее голова идет кругом; а в-третьих, она – ошибка красоты, потрясающей настолько, что ни он, Красильников, ни уважаемые коллеги не находят никаких других слов, кроме похвальных, а возражений что-то не слышно, если не считать крика «Галамитья!», принадлежащего, кстати, человеку, которого он, Красильников, до сих пор коллегой не считал, так как относился без особого уважения, но теперь готов уважать и даже безмерно любить в признательность за изобретение замечательного слова «галамитья», которое ему, Красильникову, так нравится, что он просит с сегодняшнего дня у уважаемого коллеги разрешения пользоваться этим словом без ссылки на авторство, ибо прекрасное должно быть безымянным. «Все лучшие творения своего разума,- сказал Красильников,- мы должны отдавать народу, не требуя взамен, как прекрасно выразился поэт, винца».- «Венца! – завопил доцент жутким фальцетом.- Венца! Пушкин говорил о славе, а не об алкоголе!» – «Разве?» – удивился Красильников и сошел с трибуны очень довольный.
За свою дипломную работу, после долгой переписки ректората с Высшей аттестационной комиссией, Верещагин был удостоен ученой степени кандидата наук.
На выпускном вечере сокурсники обращались к Верещагину не иначе как «герр профессор»: «Герр профессор, разреши с тобой чокнуться, будет что внукам рассказать… Герр профессор, за твои будущие теории относительности!» А Людочка Иваненко – красавица, отличница и развратница – поцеловала Верещагина в губы и сказала громко, чтоб слышали все: «Хочу, чтоб ты меня запомнил».
И увела Верещагина с выпускного вечера – сначала в университетский сквер, потом в тихий переулок, потом на набережную. «Не здесь,- говорила она.- Не здесь…» – когда Верещагин обнаруживал намерение ее обнять.
Наконец она сказала: «Здесь, пожалуй»,- в самом центре города, на склоне древнего крепостного вала, перерезанного теперь троллейбусной линией. Вал был крутой, мягкий, влажный, засеянный гладкой декоративной травой. Людочка легла на нее: внизу – рукой подать – залитая огнями улица, возгласы гуляющих и веселые переполненные троллейбусы, а здесь – темно.
Верещагин тщетно цеплялся за траву, они сползли к людям и троллейбусам,- удобств, конечно, было мало. Людочка смеялась, а Верещагин злился: его праздничный костюм на локтях и коленях стал мокр и зелен от травяного сока, это он увидел потом.
Людочка побежала домой, чтоб, переодевшись, вернуться на выпускной вечер, а Верещагин не захотел, они попрощались у подножия вала. «Ты испортил мне вечер и вообще,- весело сказала Людочка.- Теперь целый месяц буду переживать».- «Почему?» – спросил Верещагин,- ни тогда, ни после он не умел вжиться в мир женских забот. «Потому что у меня грандиозные жизненные планы, а маленький Верещагин может их сорвать»,- ответила Людочка.
Через три недели она позвонила утром: «Привет, хочу тебя обрадовать – все сошло благополучно. (А Верещагин и думать уже забыл о ее волнениях.) Зато, когда ты прославишься,- продолжала Людочка,- я смогу хвастаться».- «Чем?» – спросил несообразительный Верещагин. Людочка засмеялась: «Буду рассказывать знакомым: представьте, когда-то я ждала ребенка от Верещагина. Надо же, от самого Верещагина! Какая честь, какая удача! – Верещагин молчал, не зная, что говорить.- Нет, ты представь,- продолжала Людочка,- я выхожу замуж и сообщаю супругу: ждала ребенка от самого Верещагина. Он тут же начинает меня боготворить и носить на руках…» – «Ладно, хватит»,- сказал Верещагин, тон разговора показался ему издевательским. «Хватит?» – переспросила Людочка странным ломким голосом и положила трубку. Как в воду канула. На двадцать лет исчезла.
В то же утро раздался еще один звонок. «Срочно зайдите ко мне,- сказал профессор Красильников.- Сейчас»,- и так же, как Людочка, внезапно положил трубку. Верещагин побежал к нему.
Он застал профессора лежащим в розовых трусах на медвежьей шкуре с иголкой в руке. Медведь смотрел на мир только одним глазом, второго не было, и в данный момент Красильников пришивал на его место оранжевую пуговицу. Первый глаз тоже был пуговицей, но коричневого цвета.
Верещагин подошел к окну и стал ждать, когда Красильников заговорит о том, ради чего так срочно звал. За окном как всегда гулял с девочкой дог. За ними по-прежнему шла толпа зевак. Верещагину показалось, что это те же люди, которых он год назад разогнал криком.
«Я знал этого медведя еще ребенком,- сказал Красильников.- Когда он состарился и умер, я пришил ему вместо глаз самые красивые пуговицы, но какой-то негодяй из гостей оторвал одну ботинком. Все ходят и шаркают. Никто не хочет поднимать ноги».
«Вы меня звали для чего? – спросил Верещагин.- Я, например, всегда поднимаю. Что-нибудь случилось?» – «Я не вас имею в виду,- ответил Красильников.- Вы, может, и поднимаете, зато другие волочат так, что противно смотреть».- «Какой смысл об этом говорить, когда пуговица уже почти пришита обратно! – накричал Верещагин, преисполненный нетерпения.- Вы для чего меня звали?» – «Так это же совсем другая пуговица! – закричал Красильников еще громче.- А та – исчезла! Скорее всего, ее засосал пылесос и она выброшена в мусоропровод. Вот о чем я толкую! Совсем другая пуговица!»
Так начался последний разговор Верещагина с профессором Красильниковым. Больше они не виделись. То есть, была у них еще одна встреча – через четверть века, они много и хорошо поговорили тогда, им было о чем,- но читатель ничего об этой встрече не узнает: мое повествование закончится чуть раньше, чем она произойдет.
Таким образом, в книге это последний их разговор. Он был продолжен Верещагиным, высказавшимся в том духе, что новая пуговица, возможно, превзойдет красотой прежнюю, если ее как следует натереть суконкой.
Красильников отверг предложение сделать новую пуговицу красивее прежней. В данном случае, сказал он, важно не превзойти красотой, а сравняться ею, так как все дело в том, чтоб глаза у медведя были одинаковыми. «У всех нормальных существ оба глаза всегда бывают одинаковой красоты», – сказал он.
Верещагин ответил, что так рассуждать может только человек, желающий затормозить развитие мира. Если что-то может превзойти, то и должно превзойти, не заботясь о том, как это воспримут соседние предметы. «Если какую-нибудь вещь можно сделать красивее, то не делать ее красивее – преступление»,- сказал он.
Красильников сказал, что так говорить может только человек, которому совершенно не дорога кристалличность мира. «Человек, посвятивший себя кристаллам, не станет гоняться за красотой частности, пренебрегая гармонией целого»,- сказал он.
Верещагин не согласился с тем, что пуговица – частность. Поскольку она имеет форму, цвет и консистенцию, то является отдельной обособленной вселенной и совершенствование ее красоты путем более гармоничного, то есть более кристаллического, расположения отдельных ее частностей нельзя рассматривать как грех перед соседними вселенными.
«Не стану я натирать ее суконкой,- сказал Красильников. – Она и так красивая».
Пуговица, о которой спорим, действительно производила хорошее впечатление. Вообще-то она была оранжевой, но иногда отблескивала зеленым, особенно при взгляде искоса, при долгом же рассматривании краем глаза можно было разглядеть вспыхивающие внутри ее багровые пятна,- казалось, пуговица сейчас лопнет и из нее вытечет что-то вроде магмы.
Пуговиц у Красильникова было много. Он увлекся их красотой еще в юности и за многие десятилетия собрал замечательную коллекцию, в которой имелись такие уникальные экземпляры, как, например, золотая пуговица от кальсон великого французского писателя Бальзака или латунная пуговица с мундира рейхсмаршала Кейтеля, оторвавшаяся в тот момент, когда Гитлер тряс его за грудки, узнав о поражении под Сталинградом. Эту пуговицу Красильников недавно выменял на полутораметровую с тридцатью четырьмя вкладышами матрешку у одного молодого западногерманского саксофониста, отец которого был то ли адъютантом при Гитлере, то ли стенографистом рейхсканцелярии, или еще кем-то и лично присутствовал при тряске Кейтеля. Всего у Красильникова было около шести с половиной тысяч замечательных пуговиц, некоторые из которых он пришивал на видных местах своей квартиры, предварительно приклеив к стене комочек бархата или другой толстой ткани.
Впоследствии Верещагин превзошел своего учителя: к сорока шести годам он собрал коллекцию гвоздей, не имеющую себе равных в мире – самый большой гвоздь коллекции весил одиннадцать килограммов, а самый маленький можно было разглядеть только под микроскопом – такие гвозди применяются генетиками-экспериментаторами, когда им нужно прибить к клеточной хромосоме какой-нибудь лишний ген в целях дальнейшего научного развития.
Но все это потом. Целых четверть века понадобилось Верещагину, чтоб собрать такую замечательную коллекцию. В настоящий момент он обладал всего лишь одним гвоздем, найденным в грязи, со шляпкой в виде океанской черепахи, а Красильников – шестью с половиной тысячами пуговиц и одну из них пришивал к медвежьей морде. «Не стану я натирать ее суконкой,- сказал он и, встав с медвежьей шкуры, пошел к зеркалу, где несколько секунд удивленно рассматривал свое отражение.- Оказывается, я в трусах,- сообщил он Верещагину и, вынув из ящика письменного стола желтый спортивный костюм, ловко натянул его на себя.- Совсем другое дело! – сказал он улыбаясь в зеркало и гладя свои бедра, ляжки и живот.- Когда ты умный и талантливый, то очень хочется себя любить. Вам хочется себя любить, Верещагин?» – спросил он.
«Еще бы! – ответил Верещагин.- Мне тоже хочется себя гладить».
«Не смейте! – строго сказал Красильников.- Любовь к себе – это искушение дьявола, который хочет свести на нет божье усердие. Он может внушить вам такую мысль: раз я талантлив, значит, мне должно быть лучше, чем остальным… Но все дело в том, что человек талантлив до тех пор, пока ему хуже, чем остальным».
«Хуже – лучше,- сказал Верещагин.- Мне наплевать, хуже мне или лучше. Мне важно быть, и все».- «Вдохновение питается способностью не искать для себя,- сказал Красильников, снова садясь на медвежью шкуру.- У хорошего певца звук вылетает изо рта целиком. Это у плохих – не целиком, их песни громоподобно звучат внутри их самих, но люди, сидящие в зале, слышат только паршивый писк. Хорошему же певцу всегда кажется, что он разевал рот беззвучно как рыба, себе он ничего не оставил. Чем хуже певец слышит себя, тем лучше его слышат остальные. Вы можете спросить: какое же удовольствие певцу от песни, если он ее не слышит? Я вам, Верещагин, отвечу. Вдохновенный певец получает удовольствие не от песни. А от самого процесса пения! От пения, слышите, не от песни, от процесса, не от результата,- это такая маленькая тонкость, что ее трудно заметить, но в ней все дело. Упаси вас бог, Верещагин, от озабоченности результатом, от искушения воспользоваться собственной песней, наслаждайтесь лишь процессом, который ее рождает… Вы понимаете, о чем я говорю?»
Красильников умолк, припав ртом к медвежьей морде. Он уже закончил пришивать пуговицу и теперь пытался перегрызть нитку. Он жевал ее, мотал головой и даже слегка рычал. Со стороны казалось, что он грызется с медведем.
«Давайте я»,- предложил Верещагин. Зубы у него были молодые, крепкие, острые, он надеялся справиться с делом в одно мгновение, но не тут-то было. Зубы соскальзывали, скрипели, чуть ли не крошились – такой прочной оказалась нитка. Тогда Верещагин тоже замотал головой и зарычал.
«Пожалуйста, ниже,- сказал Красильников.- Перекусите у самого основания, иначе будет некрасиво».
Верещагин передвинулся ртом и ощутил губами холод пуговичного глаза.
«Легенды о баснословных выигрышах всегда связаны с именами людей, которые просто любят играть,- сказал Красильников.- Бегун, считающий секунды, никогда не поставит рекорда, даже если очень хорошо подготовлен. Необходимо испытывать наслаждение и азарт от самого бега, вы понимаете почему? – Верещагин не ответил. Оскалившись, он грыз нитку.- Род человеческий давно прекратился бы, если б люди занимались любовью ради одного результата,- продолжал Красильников.- Что вы скажете о мужчине, который в минуту жарких объятий думает такую думу: может, от сегодняшних ласк никто не родится и я напрасно тружусь? Дети и открытия, Верещагин, рождаются от удовольствия, а не от забот. Запомните это, живите пением, не цепляйтесь обеими руками за песню – пусть летит. Наслаждайтесь процессом, не ждите выгод от результата, не пожирайте непослушных детей своих, за это был оскоплен гурман Хронос, не думайте, что Господь Бог создал вас для вас же, помните, что вы – средство, а не цель, процесс, а не результат, человек – знак умножения между двумя цифрами, а не одна из цифр, зарубите это себе на носу и не носитесь с собственной персоной как дурень со ступою, любовь, обращенная внутрь, порождает беспокойство о будущем, влюбленные в себя всегда деловиты и озабоченны. Вы заметили, в последние годы все больше появляется деловитых и озабоченных людей?»
Зазвонил телефон, Красильников посмотрел на него с грустью. «Если б вы только знали, как не хочется вставать со шкуры убитого медведя,- сказал он. «Разве этот медведь убит? – спросил Верещагин, оторвав рот от все еще не перекушенной нитки.- Вы и убили».- « С ума сошли! – сердито сказал Красильников, а телефон все звонил и звонил.- Я никогда никого не убивал. Этот медведь был моим другом, он умер от старости двадцать девять лет тому назад».- «Я понимаю, почему вы говорите «убит»,- сказал Верещагин.- Вы имеете в виду, что смерть – всегда убийство».- «Вы правильно поняли мою мысль»,- похвалил Красильников. «Давайте я сниму трубку»,- предложил Верещагин и встал со шкуры. «Вы же не знаете, что в нее сказать,- остановил его Красильников.- Что вы в нее произнесете?» – «Сначала я произнесу: «Алло»,- сказал Верещагин. «Я никогда не говорю: «Алло»,- возмутился Красильников.- На том конце провода будут страшно удивлены, когда услышат: «Алло». Я всегда говорю: «Слушаю».- «Я скажу: «Слушаю»,- согласился Верещагин. «А потом? – спросил Красильников.- Что вы скажете потом?» – «Откуда я могу знать, что скажу потом, если я не знаю, что мне ответят на «алло»?» – удивился Верещагин. «На «слушаю»,- поправил Красильников. «На «слушаю»,- согласился Верещагин. «Вам ничего не ответят на «слушаю»,- сказал Красильников.- Разве вы не слышите, телефон уже не звонит».
Он посмотрел на него с еще большей грустью, чем вначале, Верещагин тоже повернулся к телефону, с минуту оба ждали. «Слышите, не звонит»,- сказал Красильников. «Ничего не слышу»,- возразил Верещагин. «Значит, не звонит,- убедился Красильников.- Слишком много развелось озабоченных людей,- сказал он.- Все планируют, рассчитывают, тревожатся… Я не знаю; по-моему, мир устроен очень просто, но мы боимся быть одураченными и придумываем такие сложности, что Господь Бог, наверное, сокрушенно вздыхает на небе и думает: «Ну и насоздавал я на свою голову умников!»
И Красильников вздохнул так сокрушенно, что выдал себя. «Вы и есть Господь Бог»,- сказал Верещагин. «Я и есть,- согласился Красильников, принес ножницы и отрезал глаз совсем.- Это абсолютно неподходящий глаз, противно на него смотреть,- сказал он.- Я устроил вас в Порелово. Через два дня вы должны быть там».
«Я буду там работать? – спросил Верещагин.- В Порелово? – Пореловский научно-исследовательский институт керамических сплавов был одним из тех провинциальных научных центров, о которых знают специалисты всего мира. О работе в Порелово Верещагин не пробовал и мечтать.- Спасибо! – сказал он, ликуя. Красильников сидел на медвежьей шкуре усталый, с потухшим взглядом.- Мне не хочется от вас уезжать»,- сказал Верещагин, стыдясь своей радости.
«Врете,- ответил Красильников.- В вашем возрасте всегда хочется уезжать».
«Вру,- сознался Верещагин.- С вами трудно разговаривать, потому что вы все чувствуете. Но ничего, через десять лет я тоже буду все чувствовать».
«Через десять не будете,- сказал Красильников.- Вы все будете чувствовать через двадцать пять лет».
«Я привезу вам подходящую пуговицу,- пообещал Верещагин.- Самосветящийся глаз».
И они расстались.
В Порелово жили мастера. Они ходили по улицам этого красивого городка уверенной походкой, и каждый что-то умел. Мастер – это человек, который что-нибудь хорошо умеет.
Вообще все люди человечества делятся на два сорта: вот на этих самых мастеров и на других, которых я даже не знаю как назвать.
Так и назовем их пока: другие.
Об этом, пожалуй, стоит поговорить сейчас, потому что потом может не представиться случая.
Я хочу, чтоб читатель, прочитав эту книгу, перестал быть невеждой и знал, на какие два сорта делятся все люди.
Если я не разъясню это сейчас, то потом, захваченный судьбой Верещагина, могу забыть или не найти места для подобных разъяснений, и читатель на всю жизнь останется недоумком, который не знает, на какие два сорта делится все люди вокруг нас.
Значит, так: все люди вокруг делятся на мастеров и на других, которым я не умею придумать имени.
Мастера – это те, которые что-то умеют хорошо делать: я уже это говорил.
А другие – не умеют.
Мастер всегда хорошо знает, чего хочет.
А другой – не знает.
У мастера золотые руки, и голова у него тоже из золота. Он вообще – сплошной золотой слиток.
А у другого голова набита разными перепутавшимися спиралевидными туманностями. И руки у него трясутся. То от нетерпения, то от растерянности.
Мастер входит в лес, вскидывает ружье и посылает пулю точно в сердце зверя.
А другой говорит: «Это не тот зверь, который мне нужен» – и так долго шляется между деревьями без результата, что когда, наконец, встречает нужного ему зверя, то от волнения часто промахивается.
Речь, разумеется, идет о теле. Душа – это совсем другой кристалл. На него даже эта противная вторая сила руки поднять не смеет.
Итак, поваренная соль или, там, медный купорос – это далеко не единственная форма кристалла.
Птица, летящая над городом, тоже кристалл. Он очень красиво смотрится на фоне голубого неба.
Но перелетные птицы – это уже совсем другой кристалл, ибо у каждой свое место, своя роль, и никому не долететь на Юг в одиночку.
Толпа – кладбище индивидуальностей, тогда как стая – их объединение. Она едина.
И семья – их объединение. Она – едина.
И государство – тоже.
Если четыре стула поставить в разных углах комнаты, то они – кристалл, потому что дальше друг от друга стоять не могут.
Если же их составить вместе – спинками или сидениями друг к другу вплотную, то это тоже кристалл – потому что ближе они стоять не могут.
Кристалл – это форма существования множества как единства. Это когда каждый прячется за чужую спину, подставляя при этом свою, чтоб за нас тоже кто-нибудь спрятался.
И песня – кристалл. В котором звук, следующий за звуком, потрясает нашу душу, а в отдельности не имеет никакого смысла.
Кристалл – это когда все чего-то не могут в отдельности, ради того чтоб мочь что-то вместе.
В общем виде понятие кристалличности можно сформулировать, наверное, так: это такой способ противостояния различных сущностей – в пространстве, во времени или еще в чем-нибудь,- который вытекает из свойств отдельных сущностей, но в результате которого эти свойства отдельных сущностей исчезают, заменяясь единым свойством данного сообщества.
По-моему, я правильно выразился.
Кристалличность – это возвышеннейший способ потери личной свободы ради чего-то более высокого.
А выше свободы что-то, слава богу, есть. Это – гармония. Я вообще не знаю ничего более безобразного, чем свобода.
Не дай бог нам свободу, за которую ратуют многие, не ведая, что творят.
Если б штаны, например, были свободными, они бы с нас спали.
К гармонии надо стремиться, а не к свободе. Это совсем в другую сторону.
Ни у кого не должно быть свободы. Каждый должен ею пожертвовать. Только тогда будет образован кристалл. Разумеется, свободу нельзя отнимать, ибо какое же это отсутствие свободы, если ее имеет отнимающий?
Я много мог бы наговорить интересного на данную тому, но вынужден ограничить свою свободу: у меня цель, а свобода у тех, у кого цели нет.
Моя цель: рассказать о содержании дипломной работы Верещагина. Конечно, ни о спадающих штанах, ни о тех недоумках, которые ратуют за свободу, он не писал.
Он писал вот о чем: если крупные предметы – стулья, например, семьи, атомы, птицы могут организовать кристаллические содружества, то почему бы их не организовать и меньшим, так сказать, братьям, а именно: электронам, протонам, мезонам, позитронам и так далее, и плоть до гравитонов, кварков и еще более мелких частиц, вроде нейтрино, которые когда-нибудь откроют.
И младшие братья могут организовать кристаллические содружества,- заявлял в своей дипломной работе Верещагин и высказывал догадку такого рода: шаровая, мол, молния есть кристаллоподобная организация элементарных частиц, именуемых электронами, которые нам дольше известны в виде толпы, беспорядочно мчащейся по проводам, а вот в шаровой молнии у них некоторое содружество и частичное взаимное лишение свободы. Верещагин, разумеется, не словесно высказывался в таком роде, а доказывал возможность кристаллической урбанизации элементарных частиц с помощью сложнейшего математического аппарата и трудно произносимых терминов. Но тут я – пас.
Эти кристаллы – из электронов, протонов и прочих частиц можно брать в руки, говорил Верещагин, током они не ударят, не взорвутся, потому что лишены своих первоначальных индивидуальных свойств ради образования новых – общих.
Он даже путем сложнейших расчетов определял – какими эти общие свойства должны быть.
Например, он утверждал, что кристалл из фотонов – а может, из пи-мезонов, точно не помню,- должен выглядеть как упругий мягкий кубик красного цвета.
А насчет шаровой молнии он высказывался не очень дружелюбно: это, мол, не настоящий еще кристалл, а сборище электронов, в котором имеются лишь зачатки кристаллической организации.
И так далее. Не исключено, что кое-что из верещагинской дипломной работы я изложил не просто неправильно, а даже смехотворно. Не в этом суть. Главное я все-таки сказал без ошибки: Верещагин писал о кристаллах и доказывал, что они могут составляться из таких штук, из каких до сих пор еще никто не думал, что они могут составляться. Однако никакими экспериментальными данными он свои теоретические рассуждения не подкреплял. Он нафантазировал три короба таких странных фантазий, что правильность или ошибочность их мог бы установить только сам Господь Бог. В общем, это была одна из тех безответственных теорий, авторов которых серьезные ученые называют хулиганами, говоря, что им место в колонии для несовершеннолетних преступников.
Но при создании своей теории Верещагин применил такие интересные математические методы, что профессор Красильников страшно возбудился, когда все это прочитал. «Ну и нахал же вы! – закричал он и ударил длинным мундштуком арабской работы Верещагина по голове.- Это ж надо обнаглеть до такой степени, чтоб набраться такой смелости!»
23
При защите верещагинской дипломной работы произошел небольшой спор между тремя профессорами и одним доцентом. Первый профессор заявил, что в работе студента Верещагина есть нечто крайне симпатичное, второй сказал, что от работы студента Верещагина у него голова кругом идет и поэтому он сейчас на глазах у всех примет две таблетки импортного медикамента, третий воскликнул, что работа студента Верещагина – это самая красивая ошибка из всех, какие он когда-либо видел, а доцент, превосходящий возрастом всех трех профессоров, закричал тонким фальцетом: «Галиматья! Галиматья! Галиматья!», хотя в молодости у него, по свидетельству старожилов университета, был глубокий бас. Он так долго кричал «Галиматья!», что в конце концов у него стало получаться: «Галамитья!», «Галамитья! Галами-тья!» – выкрикнул он, чем доставил огромное удовольствие профессору Красильникову, до сих пор сонно молчавшему из-за отсутствия перемен. «Как вы сказали? – взбодрился Красильников и побежал к трибуне, бормоча: «Галамитья! Галамитья! Это же совершенно новое слово… Галамитья!» – воскликнул он уже с трибуны и ткнул пальцем в сторону доцента, обладавшего в молодости глубоким басом, а затем уже более спокойно высказался в том смысле, что он разделяет точку зрения всех трех своих уважаемых коллег,- действительно, в работе Верещагина есть, во-первых, нечто крайне симпатичное; во-вторых, от нее голова идет кругом; а в-третьих, она – ошибка красоты, потрясающей настолько, что ни он, Красильников, ни уважаемые коллеги не находят никаких других слов, кроме похвальных, а возражений что-то не слышно, если не считать крика «Галамитья!», принадлежащего, кстати, человеку, которого он, Красильников, до сих пор коллегой не считал, так как относился без особого уважения, но теперь готов уважать и даже безмерно любить в признательность за изобретение замечательного слова «галамитья», которое ему, Красильникову, так нравится, что он просит с сегодняшнего дня у уважаемого коллеги разрешения пользоваться этим словом без ссылки на авторство, ибо прекрасное должно быть безымянным. «Все лучшие творения своего разума,- сказал Красильников,- мы должны отдавать народу, не требуя взамен, как прекрасно выразился поэт, винца».- «Венца! – завопил доцент жутким фальцетом.- Венца! Пушкин говорил о славе, а не об алкоголе!» – «Разве?» – удивился Красильников и сошел с трибуны очень довольный.
За свою дипломную работу, после долгой переписки ректората с Высшей аттестационной комиссией, Верещагин был удостоен ученой степени кандидата наук.
24
На выпускном вечере сокурсники обращались к Верещагину не иначе как «герр профессор»: «Герр профессор, разреши с тобой чокнуться, будет что внукам рассказать… Герр профессор, за твои будущие теории относительности!» А Людочка Иваненко – красавица, отличница и развратница – поцеловала Верещагина в губы и сказала громко, чтоб слышали все: «Хочу, чтоб ты меня запомнил».
И увела Верещагина с выпускного вечера – сначала в университетский сквер, потом в тихий переулок, потом на набережную. «Не здесь,- говорила она.- Не здесь…» – когда Верещагин обнаруживал намерение ее обнять.
Наконец она сказала: «Здесь, пожалуй»,- в самом центре города, на склоне древнего крепостного вала, перерезанного теперь троллейбусной линией. Вал был крутой, мягкий, влажный, засеянный гладкой декоративной травой. Людочка легла на нее: внизу – рукой подать – залитая огнями улица, возгласы гуляющих и веселые переполненные троллейбусы, а здесь – темно.
Верещагин тщетно цеплялся за траву, они сползли к людям и троллейбусам,- удобств, конечно, было мало. Людочка смеялась, а Верещагин злился: его праздничный костюм на локтях и коленях стал мокр и зелен от травяного сока, это он увидел потом.
Людочка побежала домой, чтоб, переодевшись, вернуться на выпускной вечер, а Верещагин не захотел, они попрощались у подножия вала. «Ты испортил мне вечер и вообще,- весело сказала Людочка.- Теперь целый месяц буду переживать».- «Почему?» – спросил Верещагин,- ни тогда, ни после он не умел вжиться в мир женских забот. «Потому что у меня грандиозные жизненные планы, а маленький Верещагин может их сорвать»,- ответила Людочка.
Через три недели она позвонила утром: «Привет, хочу тебя обрадовать – все сошло благополучно. (А Верещагин и думать уже забыл о ее волнениях.) Зато, когда ты прославишься,- продолжала Людочка,- я смогу хвастаться».- «Чем?» – спросил несообразительный Верещагин. Людочка засмеялась: «Буду рассказывать знакомым: представьте, когда-то я ждала ребенка от Верещагина. Надо же, от самого Верещагина! Какая честь, какая удача! – Верещагин молчал, не зная, что говорить.- Нет, ты представь,- продолжала Людочка,- я выхожу замуж и сообщаю супругу: ждала ребенка от самого Верещагина. Он тут же начинает меня боготворить и носить на руках…» – «Ладно, хватит»,- сказал Верещагин, тон разговора показался ему издевательским. «Хватит?» – переспросила Людочка странным ломким голосом и положила трубку. Как в воду канула. На двадцать лет исчезла.
В то же утро раздался еще один звонок. «Срочно зайдите ко мне,- сказал профессор Красильников.- Сейчас»,- и так же, как Людочка, внезапно положил трубку. Верещагин побежал к нему.
Он застал профессора лежащим в розовых трусах на медвежьей шкуре с иголкой в руке. Медведь смотрел на мир только одним глазом, второго не было, и в данный момент Красильников пришивал на его место оранжевую пуговицу. Первый глаз тоже был пуговицей, но коричневого цвета.
Верещагин подошел к окну и стал ждать, когда Красильников заговорит о том, ради чего так срочно звал. За окном как всегда гулял с девочкой дог. За ними по-прежнему шла толпа зевак. Верещагину показалось, что это те же люди, которых он год назад разогнал криком.
«Я знал этого медведя еще ребенком,- сказал Красильников.- Когда он состарился и умер, я пришил ему вместо глаз самые красивые пуговицы, но какой-то негодяй из гостей оторвал одну ботинком. Все ходят и шаркают. Никто не хочет поднимать ноги».
«Вы меня звали для чего? – спросил Верещагин.- Я, например, всегда поднимаю. Что-нибудь случилось?» – «Я не вас имею в виду,- ответил Красильников.- Вы, может, и поднимаете, зато другие волочат так, что противно смотреть».- «Какой смысл об этом говорить, когда пуговица уже почти пришита обратно! – накричал Верещагин, преисполненный нетерпения.- Вы для чего меня звали?» – «Так это же совсем другая пуговица! – закричал Красильников еще громче.- А та – исчезла! Скорее всего, ее засосал пылесос и она выброшена в мусоропровод. Вот о чем я толкую! Совсем другая пуговица!»
Так начался последний разговор Верещагина с профессором Красильниковым. Больше они не виделись. То есть, была у них еще одна встреча – через четверть века, они много и хорошо поговорили тогда, им было о чем,- но читатель ничего об этой встрече не узнает: мое повествование закончится чуть раньше, чем она произойдет.
Таким образом, в книге это последний их разговор. Он был продолжен Верещагиным, высказавшимся в том духе, что новая пуговица, возможно, превзойдет красотой прежнюю, если ее как следует натереть суконкой.
Красильников отверг предложение сделать новую пуговицу красивее прежней. В данном случае, сказал он, важно не превзойти красотой, а сравняться ею, так как все дело в том, чтоб глаза у медведя были одинаковыми. «У всех нормальных существ оба глаза всегда бывают одинаковой красоты», – сказал он.
Верещагин ответил, что так рассуждать может только человек, желающий затормозить развитие мира. Если что-то может превзойти, то и должно превзойти, не заботясь о том, как это воспримут соседние предметы. «Если какую-нибудь вещь можно сделать красивее, то не делать ее красивее – преступление»,- сказал он.
Красильников сказал, что так говорить может только человек, которому совершенно не дорога кристалличность мира. «Человек, посвятивший себя кристаллам, не станет гоняться за красотой частности, пренебрегая гармонией целого»,- сказал он.
Верещагин не согласился с тем, что пуговица – частность. Поскольку она имеет форму, цвет и консистенцию, то является отдельной обособленной вселенной и совершенствование ее красоты путем более гармоничного, то есть более кристаллического, расположения отдельных ее частностей нельзя рассматривать как грех перед соседними вселенными.
«Не стану я натирать ее суконкой,- сказал Красильников. – Она и так красивая».
Пуговица, о которой спорим, действительно производила хорошее впечатление. Вообще-то она была оранжевой, но иногда отблескивала зеленым, особенно при взгляде искоса, при долгом же рассматривании краем глаза можно было разглядеть вспыхивающие внутри ее багровые пятна,- казалось, пуговица сейчас лопнет и из нее вытечет что-то вроде магмы.
Пуговиц у Красильникова было много. Он увлекся их красотой еще в юности и за многие десятилетия собрал замечательную коллекцию, в которой имелись такие уникальные экземпляры, как, например, золотая пуговица от кальсон великого французского писателя Бальзака или латунная пуговица с мундира рейхсмаршала Кейтеля, оторвавшаяся в тот момент, когда Гитлер тряс его за грудки, узнав о поражении под Сталинградом. Эту пуговицу Красильников недавно выменял на полутораметровую с тридцатью четырьмя вкладышами матрешку у одного молодого западногерманского саксофониста, отец которого был то ли адъютантом при Гитлере, то ли стенографистом рейхсканцелярии, или еще кем-то и лично присутствовал при тряске Кейтеля. Всего у Красильникова было около шести с половиной тысяч замечательных пуговиц, некоторые из которых он пришивал на видных местах своей квартиры, предварительно приклеив к стене комочек бархата или другой толстой ткани.
Впоследствии Верещагин превзошел своего учителя: к сорока шести годам он собрал коллекцию гвоздей, не имеющую себе равных в мире – самый большой гвоздь коллекции весил одиннадцать килограммов, а самый маленький можно было разглядеть только под микроскопом – такие гвозди применяются генетиками-экспериментаторами, когда им нужно прибить к клеточной хромосоме какой-нибудь лишний ген в целях дальнейшего научного развития.
Но все это потом. Целых четверть века понадобилось Верещагину, чтоб собрать такую замечательную коллекцию. В настоящий момент он обладал всего лишь одним гвоздем, найденным в грязи, со шляпкой в виде океанской черепахи, а Красильников – шестью с половиной тысячами пуговиц и одну из них пришивал к медвежьей морде. «Не стану я натирать ее суконкой,- сказал он и, встав с медвежьей шкуры, пошел к зеркалу, где несколько секунд удивленно рассматривал свое отражение.- Оказывается, я в трусах,- сообщил он Верещагину и, вынув из ящика письменного стола желтый спортивный костюм, ловко натянул его на себя.- Совсем другое дело! – сказал он улыбаясь в зеркало и гладя свои бедра, ляжки и живот.- Когда ты умный и талантливый, то очень хочется себя любить. Вам хочется себя любить, Верещагин?» – спросил он.
«Еще бы! – ответил Верещагин.- Мне тоже хочется себя гладить».
«Не смейте! – строго сказал Красильников.- Любовь к себе – это искушение дьявола, который хочет свести на нет божье усердие. Он может внушить вам такую мысль: раз я талантлив, значит, мне должно быть лучше, чем остальным… Но все дело в том, что человек талантлив до тех пор, пока ему хуже, чем остальным».
«Хуже – лучше,- сказал Верещагин.- Мне наплевать, хуже мне или лучше. Мне важно быть, и все».- «Вдохновение питается способностью не искать для себя,- сказал Красильников, снова садясь на медвежью шкуру.- У хорошего певца звук вылетает изо рта целиком. Это у плохих – не целиком, их песни громоподобно звучат внутри их самих, но люди, сидящие в зале, слышат только паршивый писк. Хорошему же певцу всегда кажется, что он разевал рот беззвучно как рыба, себе он ничего не оставил. Чем хуже певец слышит себя, тем лучше его слышат остальные. Вы можете спросить: какое же удовольствие певцу от песни, если он ее не слышит? Я вам, Верещагин, отвечу. Вдохновенный певец получает удовольствие не от песни. А от самого процесса пения! От пения, слышите, не от песни, от процесса, не от результата,- это такая маленькая тонкость, что ее трудно заметить, но в ней все дело. Упаси вас бог, Верещагин, от озабоченности результатом, от искушения воспользоваться собственной песней, наслаждайтесь лишь процессом, который ее рождает… Вы понимаете, о чем я говорю?»
Красильников умолк, припав ртом к медвежьей морде. Он уже закончил пришивать пуговицу и теперь пытался перегрызть нитку. Он жевал ее, мотал головой и даже слегка рычал. Со стороны казалось, что он грызется с медведем.
«Давайте я»,- предложил Верещагин. Зубы у него были молодые, крепкие, острые, он надеялся справиться с делом в одно мгновение, но не тут-то было. Зубы соскальзывали, скрипели, чуть ли не крошились – такой прочной оказалась нитка. Тогда Верещагин тоже замотал головой и зарычал.
«Пожалуйста, ниже,- сказал Красильников.- Перекусите у самого основания, иначе будет некрасиво».
Верещагин передвинулся ртом и ощутил губами холод пуговичного глаза.
«Легенды о баснословных выигрышах всегда связаны с именами людей, которые просто любят играть,- сказал Красильников.- Бегун, считающий секунды, никогда не поставит рекорда, даже если очень хорошо подготовлен. Необходимо испытывать наслаждение и азарт от самого бега, вы понимаете почему? – Верещагин не ответил. Оскалившись, он грыз нитку.- Род человеческий давно прекратился бы, если б люди занимались любовью ради одного результата,- продолжал Красильников.- Что вы скажете о мужчине, который в минуту жарких объятий думает такую думу: может, от сегодняшних ласк никто не родится и я напрасно тружусь? Дети и открытия, Верещагин, рождаются от удовольствия, а не от забот. Запомните это, живите пением, не цепляйтесь обеими руками за песню – пусть летит. Наслаждайтесь процессом, не ждите выгод от результата, не пожирайте непослушных детей своих, за это был оскоплен гурман Хронос, не думайте, что Господь Бог создал вас для вас же, помните, что вы – средство, а не цель, процесс, а не результат, человек – знак умножения между двумя цифрами, а не одна из цифр, зарубите это себе на носу и не носитесь с собственной персоной как дурень со ступою, любовь, обращенная внутрь, порождает беспокойство о будущем, влюбленные в себя всегда деловиты и озабоченны. Вы заметили, в последние годы все больше появляется деловитых и озабоченных людей?»
Зазвонил телефон, Красильников посмотрел на него с грустью. «Если б вы только знали, как не хочется вставать со шкуры убитого медведя,- сказал он. «Разве этот медведь убит? – спросил Верещагин, оторвав рот от все еще не перекушенной нитки.- Вы и убили».- « С ума сошли! – сердито сказал Красильников, а телефон все звонил и звонил.- Я никогда никого не убивал. Этот медведь был моим другом, он умер от старости двадцать девять лет тому назад».- «Я понимаю, почему вы говорите «убит»,- сказал Верещагин.- Вы имеете в виду, что смерть – всегда убийство».- «Вы правильно поняли мою мысль»,- похвалил Красильников. «Давайте я сниму трубку»,- предложил Верещагин и встал со шкуры. «Вы же не знаете, что в нее сказать,- остановил его Красильников.- Что вы в нее произнесете?» – «Сначала я произнесу: «Алло»,- сказал Верещагин. «Я никогда не говорю: «Алло»,- возмутился Красильников.- На том конце провода будут страшно удивлены, когда услышат: «Алло». Я всегда говорю: «Слушаю».- «Я скажу: «Слушаю»,- согласился Верещагин. «А потом? – спросил Красильников.- Что вы скажете потом?» – «Откуда я могу знать, что скажу потом, если я не знаю, что мне ответят на «алло»?» – удивился Верещагин. «На «слушаю»,- поправил Красильников. «На «слушаю»,- согласился Верещагин. «Вам ничего не ответят на «слушаю»,- сказал Красильников.- Разве вы не слышите, телефон уже не звонит».
Он посмотрел на него с еще большей грустью, чем вначале, Верещагин тоже повернулся к телефону, с минуту оба ждали. «Слышите, не звонит»,- сказал Красильников. «Ничего не слышу»,- возразил Верещагин. «Значит, не звонит,- убедился Красильников.- Слишком много развелось озабоченных людей,- сказал он.- Все планируют, рассчитывают, тревожатся… Я не знаю; по-моему, мир устроен очень просто, но мы боимся быть одураченными и придумываем такие сложности, что Господь Бог, наверное, сокрушенно вздыхает на небе и думает: «Ну и насоздавал я на свою голову умников!»
И Красильников вздохнул так сокрушенно, что выдал себя. «Вы и есть Господь Бог»,- сказал Верещагин. «Я и есть,- согласился Красильников, принес ножницы и отрезал глаз совсем.- Это абсолютно неподходящий глаз, противно на него смотреть,- сказал он.- Я устроил вас в Порелово. Через два дня вы должны быть там».
«Я буду там работать? – спросил Верещагин.- В Порелово? – Пореловский научно-исследовательский институт керамических сплавов был одним из тех провинциальных научных центров, о которых знают специалисты всего мира. О работе в Порелово Верещагин не пробовал и мечтать.- Спасибо! – сказал он, ликуя. Красильников сидел на медвежьей шкуре усталый, с потухшим взглядом.- Мне не хочется от вас уезжать»,- сказал Верещагин, стыдясь своей радости.
«Врете,- ответил Красильников.- В вашем возрасте всегда хочется уезжать».
«Вру,- сознался Верещагин.- С вами трудно разговаривать, потому что вы все чувствуете. Но ничего, через десять лет я тоже буду все чувствовать».
«Через десять не будете,- сказал Красильников.- Вы все будете чувствовать через двадцать пять лет».
«Я привезу вам подходящую пуговицу,- пообещал Верещагин.- Самосветящийся глаз».
И они расстались.
25
В Порелово жили мастера. Они ходили по улицам этого красивого городка уверенной походкой, и каждый что-то умел. Мастер – это человек, который что-нибудь хорошо умеет.
Вообще все люди человечества делятся на два сорта: вот на этих самых мастеров и на других, которых я даже не знаю как назвать.
Так и назовем их пока: другие.
Об этом, пожалуй, стоит поговорить сейчас, потому что потом может не представиться случая.
Я хочу, чтоб читатель, прочитав эту книгу, перестал быть невеждой и знал, на какие два сорта делятся все люди.
Если я не разъясню это сейчас, то потом, захваченный судьбой Верещагина, могу забыть или не найти места для подобных разъяснений, и читатель на всю жизнь останется недоумком, который не знает, на какие два сорта делится все люди вокруг нас.
Значит, так: все люди вокруг делятся на мастеров и на других, которым я не умею придумать имени.
Мастера – это те, которые что-то умеют хорошо делать: я уже это говорил.
А другие – не умеют.
Мастер всегда хорошо знает, чего хочет.
А другой – не знает.
У мастера золотые руки, и голова у него тоже из золота. Он вообще – сплошной золотой слиток.
А у другого голова набита разными перепутавшимися спиралевидными туманностями. И руки у него трясутся. То от нетерпения, то от растерянности.
Мастер входит в лес, вскидывает ружье и посылает пулю точно в сердце зверя.
А другой говорит: «Это не тот зверь, который мне нужен» – и так долго шляется между деревьями без результата, что когда, наконец, встречает нужного ему зверя, то от волнения часто промахивается.