Страница:
Этот заразительный энтузиазм так охватил всех, что опередил даже пышный въезд гетмана в столицу и овладел частью ее обитателей. И здесь встреча гетмана была заранее подготовлена старостой Браньским; всем было заранее известно о часе его прибытия, улицы были заполнены толпами любопытных, среди которых оппозиция, если только она была здесь, не смела поднять голоса.
Въезд был действительно великолепный, ослепительный, можно сказать почти королевский, и притом устроенный с соблюдением различных старинных традиций. Шли отряды парадных полков, гусары, кирасиры, татары, янычары; за ними следовали бесчисленные ряды возов, фургонов, тарантасов, конной свиты, гайдуков, драгун и пестро одетых слуг. Ехали чиновники, сопровождавшие гетмана, вся его канцелярия, маршал двора; везли знамена, шли музыканты. Весь этот огромный лагерь вступил в полном параде – весь яркий, красочный, шумно движущийся – в столицу, имея целью произвести впечатление на население ее.
Бесконечно длинной разноцветной змеей тянулась процессия, так что один конец ее въезжал во дворец, а другой был еще в Праге. По обеим сторонам улицы, где проезжал двор гетмана, стояли тесными рядами массы народа: мещане, евреи, шляхтичи, а умело расставленные среди них зачинщики приветственными криками разжигали толпу и увлекали ее своим деланным энтузиазмом.
Нет ничего легче вдохновить толпу, ослепленную зрелищем и уже подготовленную к энтузиазму. Поэтому на всем протяжении пути гетмана раздавались приветственные возгласы, летели в воздух шапки, и веселый шум наполнял улицы.
По всей Варшаве разносилось эхо этих криков, и все были совершенно убеждены, что именно гетман и никто другой должен быть королем, так как он и теперь принимает королевские почести.
Весть эта разнеслась по городу, и фамилия, приверженцы которой косо посматривали на это торжество, на минуту даже испугалась этой демонстрации, являвшейся доказательством известной силы и уверенности в себе.
Теодор, смотревший из окна на эту процессию, первый встревожился и опечалился.
После встречи гетмана, Чарторыйские, явно избегая всякого соперничества с ним, прибыли в столицу, как всегда с большой свитой, но без всякого шума и огласки.
Паклевский уже ожидал во дворце князя-канцлера и был одним из первых, о котором спросил, отдохнув немного, его высокий покровитель.
Его впустили к князю в то время, когда тот, еще не успев сбросить собольей шубы, согревался шоколадом. В комнате не было больше никого. Канцлер обернулся, увидел юношу и, сидя спиной к нему, начал спрашивать:
– Ну, что, сударь? Сделали какую-нибудь глупость? Одну? Или, может быть, две? Сколько же?
– Я не считал, – возразил Теодор, – а вы, ваша княжеская милость, соблаговолите оказать мне снисхождение при подсчете.
– Вы знаете, сударь, что снисходительность не в моей натуре, молодых это портит, а старых вводит в заблуждение. Ad rem! Что же вы сделали?
– Я видел прелата, объявил ему о gaudium magnum, и он не выказал ни малейшего неудовольствия, – сказал Теодор.
– Я был в этом уверен, – пробормотал канцлер.
– Этот человек – de bonne composition. – Разговор их происходил почти всегда на французском языке.
Канцлер взглянул через плечо и слегка усмехнулся, но не сказал ничего, не удостоил своего посла ни одним словом похвалы.
– Просили держать все в секрете, – сказал Теодор.
Князь и на это не ответил и, казалось, был гораздо более занят своим шоколадом, чем докладом.
– Прошу не отлучаться – вы мне можете понадобиться, сударь, – сказал он, – мы не на отдых приехали сюда. Я не рекомендую вам осторожности и умения хранить тайны, потому что вы уже и так знаете, что это – первое условие службы у меня. Как в школе… Знаете, сударь? Если бы даже пекли и жарили в смоле!
Паклевский склонил голову.
В этот день в первый раз и как раз под конец разговора он имел счастье увидеть того, о котором уже столько понаслышался, еще не зная его. Нарушая строгий приказ не впускать никого в кабинет, к канцлеру вошел поздравить его с приездом молодой и красивый стольник литовский. Паклевский был поражен его наружностью и манерой держаться, в которых было столько непринужденного и в то же время царственного величия, как ни у кого больше. Лицо его освещалось прекрасной улыбкой, невольно располагавшей к себе каждого. В манерах его было что-то иностранное, но с печатью аристократизма, избалованности и княжеского изящества.
В ту минуту, когда вошедший бросился обнимать дядю, князь-канцлер сделал Теодору знак удалиться.
За закрытыми дверьми он слышал оживленные голоса; один был веселый, другой – суровый.
Прошло несколько дней в обычных занятиях, беготне и такой массе разнообразных поручений, что Паклевскому просто некогда было вздохнуть. На третий день его вызвали к канцлеру, который встретил его с нахмуренным лицом.
– Где вы были, сударь? С кем болтали? Кому открылись в данном вам поручении? Говори правду.
Теодор остолбенел.
– Ваше сиятельство! – воскликнул он. – Я могу поклясться на евангелии, что не проговорился ни перед кем. Я нигде не был.
– Этого не может быть! – крикнул канцлер. – Ты меня выдал!
– Никогда я этого не делал – это ложь! – сказал Паклевский, ударяя себя в грудь.
– Сплетня ходит по всему городу – откуда? Кто? Прелат не стал бы об этом хвалиться; я тоже; а кроме нас и тебя никто об этом не знал.
– Только одна пани старостина, в доме которой я встретился с ксендзом Млодзеевским, – отвечал Паклевский, – могла что-нибудь рассказать, но разговора нашего никто не слышал.
– Очень тебе нужно было лезть к бабам, чтобы у них встречаться с ксендзом Млодзеевским? – крикнул князь. – Разве не нашлось бы другой дороги?
Паклевский ничего не ответил, но спустя немного времени, чувствуя себя без вины обиженным, заметил:
– Хотя я высоко ценю службу у вашего сиятельства, но, если я уже утратил ваше доверие…
– Да не будь же ты… – оборвал его канцлер. – Это еще что за шутки, сударь? Вы отказываетесь от службы у меня? Вот это мне нравится… Настоящая шляхетская натура! Нос кверху! И ни слова ему не скажи!
Князь дал волю своему гневу и бушевал. Теодор стоял перед ним спокойно и молча, но чем грознее хотел казаться князь, тем сильнее закипала кровь у Теодора, и ни с того, ни с сего он твердил про себя:
– Брошу службу!
Быть может, он сознавал свою полезность при дворе канцлера, а юношеская гордость, так долго дремавшая в нем, вдруг пробудилась от резких слов не выбиравшего своих выражений князя-канцлера.
Несколько раз князь умолкал, как будто желая услышать оправдание, смиренное извинение; но Теодор сжал зубы и молчал. Это еще более выводило из себя властного вельможу, привыкшего к тому, чтобы все перед ним падало ниц.
Теодор стоял с побледневшим лицом, и когда канцлер на минуту умолк, он молча поклонился и вышел.
С горячностью, свойственно его возрасту, Паклевский, выйдя из кабинета князя, не вернулся больше в канцелярию, но отправился прямо к себе домой. Здесь он написал почтительное письмо канцлеру с выражением благодарности к нему, запечатал его и оставил на столе. После этого он вышел на улицу с твердым намерением оставить службу у канцлера.
Среди этих мыслей, идя без цели по улицам, он случайно очутился около дома на Старом Месте. Он не имел намерения упрекать старостину за ее болтовню, хоть и был уверен, что это была ее вина; но так как ему, очевидно, приходилось уехать из Варшавы, то надо же было проститься с дамами.
Был предобеденный час, но он, не смутившись этим, поднялся по лестнице. Встреченный им слуга сказал ему, что старостина и генеральша дома. Он попросил доложить о себе.
Уже у дверей он услышал голосок Лели, которая шла к нему навстречу, опередив тетку.
– А, наконец-то! Догадались-таки, сударь, что после того обеда следовало сделать нам визит! – вскричала она, подбежав к нему. – Может быть, вы опять думаете встретить у нас этого несносного Млодзеевского?
– Я пришел проститься с вами! – сказал Теодор.
– Это что еще значит? – сказала Леля, ведя его в гостиную. – Вы думаете, что с нами можно проститься и отделаться от нас? Никогда в жизни! Тетя соединена со своим спасителем узами благодарности, а я – мы же играем в колечко?
На эту легкомысленную шутку Паклевский ответил таким печальным взглядом, что и Леля сразу стала серьезнее. Старостина переодевалась для гостя и просила его подождать: таким образом, молодые люди имели возможность поговорить наедине.
– Ну, скажите серьезно, что значит это прощание? – спросила девушка. – Князь-канцлер за что-то прогневался на меня, а я не чувствую, чтобы заслужил его гнев, поэтому поблагодарил за службу и не знаю, что теперь делать.
Леля, которая из всего того, что ей приходилось слышать о канцлере, имела чрезвычайно высокое представление о его могуществе, сначала взглянула на юношу с недоверием, а потом с сочувствием к его мужеству…
– Ну, и что же вы думаете делать? Говорите скорее! – шептала она, приблизившись к нему и сразу утратив всю свою веселость.
– Я еще не имел времени обдумать, – отвечал Теодор, – но мне кажется, что проще всего, и это мой первый долг теперь, – поехать к матери и посоветоваться с нею!
Девушка вопросительно смотрела на него и, видимо, сама не знала, что ему сказать…
– Мне кажется, – шепнула она, – что вы слишком поспешили с отставкой; князь мстителен; вы преградили себе путь…
– Что делать! – возразил Паклевский. – Дело сделано, теперь уж не стоит об этом говорить…
– Наверное, нашелся бы кто-нибудь, кто бы мог упросить князя, –шепнула Леля.
– Я именно не хочу ни сам просить его, ни других заставлять просить за меня, – сказал Теодор. – А князь меня не простит, я в этом уверен…
В эту минуту вошла старостина, к которой, опережая Теодора, бросилась Леля и закричала ей, хлопая в ладоши:
– Пусть тетя хорошенько проберет своего спасителя! Какая-то муха его укусила! Канцлер что-то ему там сказал, а он поблагодарил за все и бросил его. Пришел к нам проститься, хочет ехать в деревню и еще там – Бог знает что!
– Что я слышу! Что я слышу! – прервала ее сильно взволнованная старостина. – Но почему же? Как это случилось? Этого не может быть…
Мы этого не позволим…
– Тетя, – шепнула Леля на ухо тетке, – пожалуйста, спросите его хорошенько обо всем и побраните, да не позволяйте, чтобы он там закопался в деревне, потому что это просто глупо…
Проговорив это, Леля выбежала из комнаты, оставив тетку наедине со спасителем.
– Ах, сударь, говорите же скорее, что случилось, – заговорила встревоженная старостина.
– По-видимому, – сказал Паклевский, – в городе узнали о моем свидании в вашем доме с ксендзом Млодзеевским; из этого тотчас же сделали различные заключения, пошли сплетни, и князь стал выговаривать мне сегодня, что я проболтался…
Канцлер очень запальчив и не щадит никого, а я молод, и в жилах у меня течет кровь, а не вода. Находя эти выговоры несправедливыми, я поблагодарил за все милости и откланялся.
– Но, помилуйте, – с жаром прервала его старостина, – да вы, может быть, приобрели себе врага на всю жизнь! Князь не прощает никому, а фамилия приобретает все больше власти.
– Что делать! – тихо сказал Теодор. – Ни канцлеру, ни кому другому на свете я не позволю пренебрегать собою!
Напрасно старостина старалась внушить Теодору мысль о возможности исправить дело и вернуться на службу к канцлеру; он молчал. Она чуть не расплакалась, видя его упорство. Хотела уговорить его не удаляться пока из Варшавы, делая ему какие-то неясные намеки, давая какие-то неопределенные надежды и сама путаясь в том, что она хотела – не сказать ему, а только дать понять. Но Паклевский, поблагодарив ее за участие, не ответил ничего на ее намеки и, взявшись за шапку, хотел удалиться. Ни Леля, ни старостина не могли удержать его; первой удалось только взять с него слово, что он не уедет из Варшавы, не попрощавшись с ними перед отъездом; она проводила его до самых дверей повторяя:
– Если вы не сдержите слова, то я не желаю никогда больше вас видеть! Выйдя от них, Паклевский не сразу сообразил, что ему делать; он не хотел даже заходить во дворец: был уверен, что письмо его успели уже передать канцлеру и, зная его, не сомневался в том впечатлении, которое оно должно было произвести на него. Не для чего было возвращаться туда, где его неминуемо ожидали неприятности от товарищей по канцелярии, которые, конечно, не преминули бы, пользуясь его опальным положением и безнаказанностью, досадить, чем могли.
Он решил временно снять где-нибудь комнатку, послать за своими вещами и подготовиться к отъезду в Борок.
Погруженный в эти размышления, он неожиданно встретился на краковском предместье – ведь бывает же такая судьба – с доктором Клементом, приехавшим в Варшаву вместе с гетманом. Увидев его, доктор пошел прямо к нему навстречу.
– Постой, ради Бога! – воскликнул он. – Я тебя ищу, охочусь прямо на тебя; но никто из нас не может проникнуть во дворец канцлера, не возбудив подозрения с той или с другой стороны. Я непременно должен поговорить с тобой.
Оглянувшись вокруг, Клемент затащил Теодора в первый попавшийся ресторанчик, велел провести себя в отдельный кабинет и, едва только они остались вдвоем, француз поднял к верху обе руки и воскликнул:
– Что ты тут выделываешь, сударь? Сделался anima damnata канцлера, худшего врага пана гетмана? Мы, сударь, осведомлены о всех ваших делах. Слышали и о том, что ты перетянул на сторону фамилии Млодзеевского. Все говорят о том, что ты с необычайной ловкостью задал нам самый страшный удар… Разве можно так поступать? Гетман всегда любил всю вашу семью и всегда готов был прийти ей на помощь, а ты, сударь, становишься его неумолимым врагом!!
Теодор слушал его, удивленный и смущенный; но так как он уж и без того был раздражен, то эти нападки еще сильнее возбудили его.
– Дорогой доктор, – сказал он, – я не могу понять ваших упреков. Я свободный человек и не имею никаких обязательств по отношению к гетману, а мой отец и мать моя, которую я люблю больше всего на свете, учила и заклинала меня не иметь никакого дела с гетманом… Я так верю словам моей матери, что совершенно убежден в справедливости ее возмущения гетманом. Должно быть, он заслужил его; не стала бы она без всякой причины внушать мне неприязнь и отвращение к нему… Это одно, дорогой доктор. А второе: за время моей службы у князя-канцлера я стал смотреть совсем иными глазами на нужды страны и людей. Ничто на свете не может изменить моих убеждений –я был и буду всегда противником гетмана, и если я, маленький человек, пригожусь кому-нибудь как орудие против гетмана, то будьте уверены, что я охотно пойду на это и буду служить тому.
Доктор онемел; он сложил руки жестом мольбы и отчаяния и воскликнул с горечью:
– Тодя, ты приводишь меня в ужас! Я могу сказать тебе только то, что твоя ненависть преступна и безбожна!
Тодя пожал плечами.
– Я не понимаю вас! – холодно ответил он.
– Но ведь ты веришь мне, что я желаю добра и вам, и себе? – вскричал Клемент. – Что я не лгун и не обманщик? Я даю тебе слово чести, что твоя ненависть – преступна и непозволительна!!
– С вашей точки зрения, – закончил Теодор. – Дорогой доктор, если бы вы сто раз повторили мне то же самое, вы все-таки не убедили бы меня; даже, если бы вы поклялись под присягой, я не мог бы измениться; да в конце концов я не отвечаю за свое чувство, а это чувство – отвращение и неприязнь к гетману. Никогда еще он не представлялся мне так ясно, как в канцелярии князя. Он горд, тщеславен, но в то же время слаб и ни к чему не способен; у него нет ни ясного ума, ни сильной воли… Отдать ему в руки судьбу Речи Посполитой, значит обречь ее на прежний беспорядок и погибель… Это – не государственный муж, а только тень человека, который издали выглядит как каменная статуя, а вблизи оказывается мглой и призрачным видением. Не говорите мне больше о нем.
Слушая его, Клемент схватился за голову.
– Довольно! – вскричал он. – Теперь довольно! Ты предубежден, несправедлив, ты весь под влиянием фамилии, когда-нибудь ты, может быть, пожалеешь о том, что добровольно отдал ей себя в жертву…
– Я не отдал ей себя в жертву, – холодно отвечал Теодор. – Я с сегодняшнего утра оставил место в канцелярии князя-канцлера. Я сам отказался от службы у него…
Клемент даже подскочил на месте, словно не доверяя своим ушам.
– Это еще что за новость? Как это случилось? Что же ты думаешь делать?
Паклевский довольно спокойно рассказал доктору о том, как он, заподозренный в нескромности и болтливости, не смог снести несправедливых обвинений и сам отказался.
Лицо доктора прояснилось.
– Это самое лучшее, что могло случиться с тобой! – воскликнул он, обнимая юношу. – Ради Бога, оставь ты теперь свои предубеждения и позволь мне за тебя поговорить с гетманом; у него ты займешь в сто раз более блестящее положение, чем то, на какое ты мог рассчитывать у канцлера после десяти лет унижений. Староста Браньский все чаще жалуется на ревматизм, Бек совсем не знает страны, нам нужен кто-нибудь…
– Ни за что на свете я не буду этим "кем-нибудь" у гетмана! – крикнул Тодя. – Ни за что!
– Да ведь ты даже понять не можешь, какая будущность может открыться перед тобой: это безумие, это самоубийство! – восклицал, подскакивая на месте, доктор Клемент.
– А в противном случае это навлекло бы на меня, кроме укоров собственной совести, проклятие матери, – прервал Теодор.
Доктор в отчаянии ударил рукой о стол и подпер голову ладонью; с сожалением и укором взглянул он на Паклевского.
– По крайней мере, не соглашайся уступить канцлеру и вернуться к нему, – медленно заговорил он, снова овладев собой, – и не вмешивайся ни в какие дела. Все говорят, что у тебя необыкновенные способности, что ты находчив и разумен не по летам… Если ты не хочешь служить у гетмана, то мы устроим тебя у коронного подстольника или у киевского воеводы.
– Благодарю, – отвечал Теодор, – это было бы то же самое, что служить гетману; у канцлера я не буду служить, потому что ушел от него, но порядочность требует, чтобы я не переходил в противный лагерь, и я этого не сделаю.
– Ты упрям так же, как мать! – крикнул доктор.
– Хорошо было бы, если бы я имел все ее качества, – сердито отозвался Паклевский, – тогда я согласился бы унаследовать все ее недостатки!! Это упрямство указывает на силу характера…
Заметив, что он обиделся, Клемент поспешил обнять его.
– Не сердись на меня, у тебя, наверное, нет и не будет на свете лучшего друга, чем я. К чему же дуться? Что же ты думаешь делать?
– Поеду в Борок, – отвечал Паклевский, – я должен дать матери отчет в том, что случилось, и выслушать ее совет.
– Но только не спеши ехать, – прервал француз, – отдохни, выжди и подумай еще, прошу тебя об этом.
В уме француза, очевидно, зародились какие-то новые планы: он ходил по комнате, упорно над чем-то думая, останавливался и снова ходил.
– Где ты живешь теперь? – спросил он.
– У меня еще нет квартиры…
– Остановись у меня! – воскликнул Клемент.
– Во дворце гетмана! – рассмеялся Теодор. – Вы же сами понимаете, что это невозможно. Меня бы сочли не только неблагодарным, но и предателем.
– Ну, хорошо, тогда, по крайней мере, приди ко мне завтра, – попросил доктор, – приди так около полудня, я тебе скажу что-нибудь, дам совет… Он упрашивал Теодора, крепко пожимая его руку.
– Для вас я без преувеличения пошел бы в огонь и в воду, но только не во дворец гетмана, – воскликнул Теодор.
– А, да ну тебя! – крикнул француз, выведенный из терпения.
Теодор, услышав это довольно-таки грубое проклятие, которое даже неловко повторить, вместо того, чтобы рассердиться, от души расхохотался и начал обнимать доктора.
Настроение его вдруг изменилось: молодость редко сохраняет надолго раздражение и гнев.
Клемент сейчас же воспользовался этим.
– Что же, черт возьми, – воскликнул он, – тебе уже запрещают посещать друзей, и все это потому, что ты просидел несколько месяцев в этом притоне заговорщиков, который называется канцелярией канцлера!! Значит, ты остался их рабом, хоть и скинул с себя ярмо! Стыдись!
– Я не хочу показаться предателем! – сказал Теодор.
– Но, если совесть твоя чиста, что тебе за дело до чужих толков? Приди вечером, когда только захочешь, никто тебя не увидит.
– Это имело бы такой вид, как будто я стыжусь того, что делаю и скрываю свои мысли!! Нет! Нет! – сказал Теодор.
Француз с сердцем выругался на новый лад.
– Ну, послушай, – сказал он серьезно, – я желаю от тебя и требую, чтобы ты ко мне пришел! Ты должен это сделать. Это твой долг! Понимаешь?
– Тогда – только днем, около полудня, – отвечал Теодор. – Пусть люди болтают, что хотят, но, если вы, дорогой доктор, думаете, что можете сделать из меня сторонника гетмана, то вы жестоко ошибаетесь!
– Ну, приходи только, – коротко, но решительно сказал Клемент, обнимая его, – только приходи. На этом они расстались.
Доктор Клемент занимал во дворце гетмана несколько комнат, отделенных только сенями от спальни Браницкого, который желал во всякое время иметь его около себя. Гетман, как почти все люди, хорошо пожившие и любившие жизнь, под старость становился мнительным и всякое легкое нездоровье готов был считать серьезной болезнью. Если он не спал ночью, а днем, утомившись, чувствовал слабость, к нему немедленно вызывали доктора Клемента, чтобы он своим искусством вернул ему утраченную бодрость и веселость. Но в возрасте гетмана это было не легко для врача, хотя самый образ жизни магната, бездеятельный и в то же время суетливый, требовавший от него непрерывного напряжения, подвижности и постоянного подчинения актерской маске, способствовал борьбе со старостью и не позволял ему засидеться и закиснуть.
Разговоры с доктором происходили обыкновенно по утрам или по вечерам, когда день кончался, и Бек со старостой Браньским удалялись к себе, а гетман собирался укладываться в постель.
Жизнь в Варшаве не отличалась от белостокской, распорядок жизни был тот же самый, но здесь Браницкого больше беспокоили всякими делами и просьбами, его услугами пользовались беспрестанно и, не стесняясь, вызывали его на советы. Французский резидент, секретные послы из Дрездена, эмиссары киевского воеводы, коронного подстольника и примаса, и множество просителей и придворных льстецов тревожили его постоянно. Самые усердные из них то и дело приносили какие-нибудь невероятные известия, и хотя Браницкий уже привык к этому и не так легко поддавался первому впечатлению, но и он начинал чувствовать, что, имея седьмой десяток за плечами, трудно выдержать долго такое положение.
Выработав в себе привычку в обществе сохранять неизменное хладнокровие, гетман часто возвращался за полночь к себе в комнату, совершенно разбитый, неузнаваемый и сразу ослабевший. Лишь только проходило время, когда он должен был играть роль и показывать себя, силы его совершенно исчерпывались.
Тогда Стаженьский, вечно пристававший к гетману и мучивший его различными требованиями, удалялся, а на его место приходил доктор Клемент. Тот приготовлял успокоительные капли, приносил охлаждающие напитки, закутывал, согревал старика и снова восстановлял ослабевшие силы…
И в этот день вечером Клемент ждал звонка, чтобы пройти в спальню своего пациента и, услышав его, торопливо подбежал к постели. Гетман лежал уже раздетый, с завязанной головой, а слуга грелкой согревал постель около ног.
Обыкновенно Клемент заставал гетмана измученным и слабым; но в этот день он был раздражен и слегка лихорадил. Был тяжелый день, и много неприятных впечатлений подействовали на гетмана возбуждающим образом. Особенно задела гетмана встреча в совете у примаса с русским воеводой и князем-канцлером. Оба Чарторыйские едва поклонились ему, держались с ним очень сухо и как бы с оттенком вежливого пренебрежения. Несколько раз канцлер, не отвечая на его вопросы, презрительно заговаривал о другом. Но что хуже всего, примас, всегда сочувствовавший гетману, теперь начинал возражать ему, не давал говорить и в обращении с ним обнаруживал еще большую перемену, чем в мыслях. В то же время он выказывал большое почтение к фамилии и был с ними чрезвычайно предупредителен.
Сердила гетмана и неслыханная смелость Млодзеевского, который очень решительно высказывал свое мнение во всех тех случаях, когда Лубенский колебался или совсем умолкал, и всегда примас соглашался с ним, склоняя голову в знак одобрения. Собственно говоря, все это еще не давало повода особенно тревожиться, но гетман чувствовал в воздухе накоплявшуюся неприязнь к нему и какую-то тайно подготовляемую перемену.
Кроме всех этих причин, способствовавших дурному расположению духа гетмана, была еще одна, особенно уязвлявшая старика. В своем положении великого гетмана и в качестве шурина стольника литовского, которого фамилия с помощью императрицы явно старалась посадить на трон, Браницкий имел право ожидать от него хотя бы соблюдения известных внешних форм приличия, первого визита или вообще какого-нибудь признака внимания к себе.
Въезд был действительно великолепный, ослепительный, можно сказать почти королевский, и притом устроенный с соблюдением различных старинных традиций. Шли отряды парадных полков, гусары, кирасиры, татары, янычары; за ними следовали бесчисленные ряды возов, фургонов, тарантасов, конной свиты, гайдуков, драгун и пестро одетых слуг. Ехали чиновники, сопровождавшие гетмана, вся его канцелярия, маршал двора; везли знамена, шли музыканты. Весь этот огромный лагерь вступил в полном параде – весь яркий, красочный, шумно движущийся – в столицу, имея целью произвести впечатление на население ее.
Бесконечно длинной разноцветной змеей тянулась процессия, так что один конец ее въезжал во дворец, а другой был еще в Праге. По обеим сторонам улицы, где проезжал двор гетмана, стояли тесными рядами массы народа: мещане, евреи, шляхтичи, а умело расставленные среди них зачинщики приветственными криками разжигали толпу и увлекали ее своим деланным энтузиазмом.
Нет ничего легче вдохновить толпу, ослепленную зрелищем и уже подготовленную к энтузиазму. Поэтому на всем протяжении пути гетмана раздавались приветственные возгласы, летели в воздух шапки, и веселый шум наполнял улицы.
По всей Варшаве разносилось эхо этих криков, и все были совершенно убеждены, что именно гетман и никто другой должен быть королем, так как он и теперь принимает королевские почести.
Весть эта разнеслась по городу, и фамилия, приверженцы которой косо посматривали на это торжество, на минуту даже испугалась этой демонстрации, являвшейся доказательством известной силы и уверенности в себе.
Теодор, смотревший из окна на эту процессию, первый встревожился и опечалился.
После встречи гетмана, Чарторыйские, явно избегая всякого соперничества с ним, прибыли в столицу, как всегда с большой свитой, но без всякого шума и огласки.
Паклевский уже ожидал во дворце князя-канцлера и был одним из первых, о котором спросил, отдохнув немного, его высокий покровитель.
Его впустили к князю в то время, когда тот, еще не успев сбросить собольей шубы, согревался шоколадом. В комнате не было больше никого. Канцлер обернулся, увидел юношу и, сидя спиной к нему, начал спрашивать:
– Ну, что, сударь? Сделали какую-нибудь глупость? Одну? Или, может быть, две? Сколько же?
– Я не считал, – возразил Теодор, – а вы, ваша княжеская милость, соблаговолите оказать мне снисхождение при подсчете.
– Вы знаете, сударь, что снисходительность не в моей натуре, молодых это портит, а старых вводит в заблуждение. Ad rem! Что же вы сделали?
– Я видел прелата, объявил ему о gaudium magnum, и он не выказал ни малейшего неудовольствия, – сказал Теодор.
– Я был в этом уверен, – пробормотал канцлер.
– Этот человек – de bonne composition. – Разговор их происходил почти всегда на французском языке.
Канцлер взглянул через плечо и слегка усмехнулся, но не сказал ничего, не удостоил своего посла ни одним словом похвалы.
– Просили держать все в секрете, – сказал Теодор.
Князь и на это не ответил и, казалось, был гораздо более занят своим шоколадом, чем докладом.
– Прошу не отлучаться – вы мне можете понадобиться, сударь, – сказал он, – мы не на отдых приехали сюда. Я не рекомендую вам осторожности и умения хранить тайны, потому что вы уже и так знаете, что это – первое условие службы у меня. Как в школе… Знаете, сударь? Если бы даже пекли и жарили в смоле!
Паклевский склонил голову.
В этот день в первый раз и как раз под конец разговора он имел счастье увидеть того, о котором уже столько понаслышался, еще не зная его. Нарушая строгий приказ не впускать никого в кабинет, к канцлеру вошел поздравить его с приездом молодой и красивый стольник литовский. Паклевский был поражен его наружностью и манерой держаться, в которых было столько непринужденного и в то же время царственного величия, как ни у кого больше. Лицо его освещалось прекрасной улыбкой, невольно располагавшей к себе каждого. В манерах его было что-то иностранное, но с печатью аристократизма, избалованности и княжеского изящества.
В ту минуту, когда вошедший бросился обнимать дядю, князь-канцлер сделал Теодору знак удалиться.
За закрытыми дверьми он слышал оживленные голоса; один был веселый, другой – суровый.
Прошло несколько дней в обычных занятиях, беготне и такой массе разнообразных поручений, что Паклевскому просто некогда было вздохнуть. На третий день его вызвали к канцлеру, который встретил его с нахмуренным лицом.
– Где вы были, сударь? С кем болтали? Кому открылись в данном вам поручении? Говори правду.
Теодор остолбенел.
– Ваше сиятельство! – воскликнул он. – Я могу поклясться на евангелии, что не проговорился ни перед кем. Я нигде не был.
– Этого не может быть! – крикнул канцлер. – Ты меня выдал!
– Никогда я этого не делал – это ложь! – сказал Паклевский, ударяя себя в грудь.
– Сплетня ходит по всему городу – откуда? Кто? Прелат не стал бы об этом хвалиться; я тоже; а кроме нас и тебя никто об этом не знал.
– Только одна пани старостина, в доме которой я встретился с ксендзом Млодзеевским, – отвечал Паклевский, – могла что-нибудь рассказать, но разговора нашего никто не слышал.
– Очень тебе нужно было лезть к бабам, чтобы у них встречаться с ксендзом Млодзеевским? – крикнул князь. – Разве не нашлось бы другой дороги?
Паклевский ничего не ответил, но спустя немного времени, чувствуя себя без вины обиженным, заметил:
– Хотя я высоко ценю службу у вашего сиятельства, но, если я уже утратил ваше доверие…
– Да не будь же ты… – оборвал его канцлер. – Это еще что за шутки, сударь? Вы отказываетесь от службы у меня? Вот это мне нравится… Настоящая шляхетская натура! Нос кверху! И ни слова ему не скажи!
Князь дал волю своему гневу и бушевал. Теодор стоял перед ним спокойно и молча, но чем грознее хотел казаться князь, тем сильнее закипала кровь у Теодора, и ни с того, ни с сего он твердил про себя:
– Брошу службу!
Быть может, он сознавал свою полезность при дворе канцлера, а юношеская гордость, так долго дремавшая в нем, вдруг пробудилась от резких слов не выбиравшего своих выражений князя-канцлера.
Несколько раз князь умолкал, как будто желая услышать оправдание, смиренное извинение; но Теодор сжал зубы и молчал. Это еще более выводило из себя властного вельможу, привыкшего к тому, чтобы все перед ним падало ниц.
Теодор стоял с побледневшим лицом, и когда канцлер на минуту умолк, он молча поклонился и вышел.
С горячностью, свойственно его возрасту, Паклевский, выйдя из кабинета князя, не вернулся больше в канцелярию, но отправился прямо к себе домой. Здесь он написал почтительное письмо канцлеру с выражением благодарности к нему, запечатал его и оставил на столе. После этого он вышел на улицу с твердым намерением оставить службу у канцлера.
Среди этих мыслей, идя без цели по улицам, он случайно очутился около дома на Старом Месте. Он не имел намерения упрекать старостину за ее болтовню, хоть и был уверен, что это была ее вина; но так как ему, очевидно, приходилось уехать из Варшавы, то надо же было проститься с дамами.
Был предобеденный час, но он, не смутившись этим, поднялся по лестнице. Встреченный им слуга сказал ему, что старостина и генеральша дома. Он попросил доложить о себе.
Уже у дверей он услышал голосок Лели, которая шла к нему навстречу, опередив тетку.
– А, наконец-то! Догадались-таки, сударь, что после того обеда следовало сделать нам визит! – вскричала она, подбежав к нему. – Может быть, вы опять думаете встретить у нас этого несносного Млодзеевского?
– Я пришел проститься с вами! – сказал Теодор.
– Это что еще значит? – сказала Леля, ведя его в гостиную. – Вы думаете, что с нами можно проститься и отделаться от нас? Никогда в жизни! Тетя соединена со своим спасителем узами благодарности, а я – мы же играем в колечко?
На эту легкомысленную шутку Паклевский ответил таким печальным взглядом, что и Леля сразу стала серьезнее. Старостина переодевалась для гостя и просила его подождать: таким образом, молодые люди имели возможность поговорить наедине.
– Ну, скажите серьезно, что значит это прощание? – спросила девушка. – Князь-канцлер за что-то прогневался на меня, а я не чувствую, чтобы заслужил его гнев, поэтому поблагодарил за службу и не знаю, что теперь делать.
Леля, которая из всего того, что ей приходилось слышать о канцлере, имела чрезвычайно высокое представление о его могуществе, сначала взглянула на юношу с недоверием, а потом с сочувствием к его мужеству…
– Ну, и что же вы думаете делать? Говорите скорее! – шептала она, приблизившись к нему и сразу утратив всю свою веселость.
– Я еще не имел времени обдумать, – отвечал Теодор, – но мне кажется, что проще всего, и это мой первый долг теперь, – поехать к матери и посоветоваться с нею!
Девушка вопросительно смотрела на него и, видимо, сама не знала, что ему сказать…
– Мне кажется, – шепнула она, – что вы слишком поспешили с отставкой; князь мстителен; вы преградили себе путь…
– Что делать! – возразил Паклевский. – Дело сделано, теперь уж не стоит об этом говорить…
– Наверное, нашелся бы кто-нибудь, кто бы мог упросить князя, –шепнула Леля.
– Я именно не хочу ни сам просить его, ни других заставлять просить за меня, – сказал Теодор. – А князь меня не простит, я в этом уверен…
В эту минуту вошла старостина, к которой, опережая Теодора, бросилась Леля и закричала ей, хлопая в ладоши:
– Пусть тетя хорошенько проберет своего спасителя! Какая-то муха его укусила! Канцлер что-то ему там сказал, а он поблагодарил за все и бросил его. Пришел к нам проститься, хочет ехать в деревню и еще там – Бог знает что!
– Что я слышу! Что я слышу! – прервала ее сильно взволнованная старостина. – Но почему же? Как это случилось? Этого не может быть…
Мы этого не позволим…
– Тетя, – шепнула Леля на ухо тетке, – пожалуйста, спросите его хорошенько обо всем и побраните, да не позволяйте, чтобы он там закопался в деревне, потому что это просто глупо…
Проговорив это, Леля выбежала из комнаты, оставив тетку наедине со спасителем.
– Ах, сударь, говорите же скорее, что случилось, – заговорила встревоженная старостина.
– По-видимому, – сказал Паклевский, – в городе узнали о моем свидании в вашем доме с ксендзом Млодзеевским; из этого тотчас же сделали различные заключения, пошли сплетни, и князь стал выговаривать мне сегодня, что я проболтался…
Канцлер очень запальчив и не щадит никого, а я молод, и в жилах у меня течет кровь, а не вода. Находя эти выговоры несправедливыми, я поблагодарил за все милости и откланялся.
– Но, помилуйте, – с жаром прервала его старостина, – да вы, может быть, приобрели себе врага на всю жизнь! Князь не прощает никому, а фамилия приобретает все больше власти.
– Что делать! – тихо сказал Теодор. – Ни канцлеру, ни кому другому на свете я не позволю пренебрегать собою!
Напрасно старостина старалась внушить Теодору мысль о возможности исправить дело и вернуться на службу к канцлеру; он молчал. Она чуть не расплакалась, видя его упорство. Хотела уговорить его не удаляться пока из Варшавы, делая ему какие-то неясные намеки, давая какие-то неопределенные надежды и сама путаясь в том, что она хотела – не сказать ему, а только дать понять. Но Паклевский, поблагодарив ее за участие, не ответил ничего на ее намеки и, взявшись за шапку, хотел удалиться. Ни Леля, ни старостина не могли удержать его; первой удалось только взять с него слово, что он не уедет из Варшавы, не попрощавшись с ними перед отъездом; она проводила его до самых дверей повторяя:
– Если вы не сдержите слова, то я не желаю никогда больше вас видеть! Выйдя от них, Паклевский не сразу сообразил, что ему делать; он не хотел даже заходить во дворец: был уверен, что письмо его успели уже передать канцлеру и, зная его, не сомневался в том впечатлении, которое оно должно было произвести на него. Не для чего было возвращаться туда, где его неминуемо ожидали неприятности от товарищей по канцелярии, которые, конечно, не преминули бы, пользуясь его опальным положением и безнаказанностью, досадить, чем могли.
Он решил временно снять где-нибудь комнатку, послать за своими вещами и подготовиться к отъезду в Борок.
Погруженный в эти размышления, он неожиданно встретился на краковском предместье – ведь бывает же такая судьба – с доктором Клементом, приехавшим в Варшаву вместе с гетманом. Увидев его, доктор пошел прямо к нему навстречу.
– Постой, ради Бога! – воскликнул он. – Я тебя ищу, охочусь прямо на тебя; но никто из нас не может проникнуть во дворец канцлера, не возбудив подозрения с той или с другой стороны. Я непременно должен поговорить с тобой.
Оглянувшись вокруг, Клемент затащил Теодора в первый попавшийся ресторанчик, велел провести себя в отдельный кабинет и, едва только они остались вдвоем, француз поднял к верху обе руки и воскликнул:
– Что ты тут выделываешь, сударь? Сделался anima damnata канцлера, худшего врага пана гетмана? Мы, сударь, осведомлены о всех ваших делах. Слышали и о том, что ты перетянул на сторону фамилии Млодзеевского. Все говорят о том, что ты с необычайной ловкостью задал нам самый страшный удар… Разве можно так поступать? Гетман всегда любил всю вашу семью и всегда готов был прийти ей на помощь, а ты, сударь, становишься его неумолимым врагом!!
Теодор слушал его, удивленный и смущенный; но так как он уж и без того был раздражен, то эти нападки еще сильнее возбудили его.
– Дорогой доктор, – сказал он, – я не могу понять ваших упреков. Я свободный человек и не имею никаких обязательств по отношению к гетману, а мой отец и мать моя, которую я люблю больше всего на свете, учила и заклинала меня не иметь никакого дела с гетманом… Я так верю словам моей матери, что совершенно убежден в справедливости ее возмущения гетманом. Должно быть, он заслужил его; не стала бы она без всякой причины внушать мне неприязнь и отвращение к нему… Это одно, дорогой доктор. А второе: за время моей службы у князя-канцлера я стал смотреть совсем иными глазами на нужды страны и людей. Ничто на свете не может изменить моих убеждений –я был и буду всегда противником гетмана, и если я, маленький человек, пригожусь кому-нибудь как орудие против гетмана, то будьте уверены, что я охотно пойду на это и буду служить тому.
Доктор онемел; он сложил руки жестом мольбы и отчаяния и воскликнул с горечью:
– Тодя, ты приводишь меня в ужас! Я могу сказать тебе только то, что твоя ненависть преступна и безбожна!
Тодя пожал плечами.
– Я не понимаю вас! – холодно ответил он.
– Но ведь ты веришь мне, что я желаю добра и вам, и себе? – вскричал Клемент. – Что я не лгун и не обманщик? Я даю тебе слово чести, что твоя ненависть – преступна и непозволительна!!
– С вашей точки зрения, – закончил Теодор. – Дорогой доктор, если бы вы сто раз повторили мне то же самое, вы все-таки не убедили бы меня; даже, если бы вы поклялись под присягой, я не мог бы измениться; да в конце концов я не отвечаю за свое чувство, а это чувство – отвращение и неприязнь к гетману. Никогда еще он не представлялся мне так ясно, как в канцелярии князя. Он горд, тщеславен, но в то же время слаб и ни к чему не способен; у него нет ни ясного ума, ни сильной воли… Отдать ему в руки судьбу Речи Посполитой, значит обречь ее на прежний беспорядок и погибель… Это – не государственный муж, а только тень человека, который издали выглядит как каменная статуя, а вблизи оказывается мглой и призрачным видением. Не говорите мне больше о нем.
Слушая его, Клемент схватился за голову.
– Довольно! – вскричал он. – Теперь довольно! Ты предубежден, несправедлив, ты весь под влиянием фамилии, когда-нибудь ты, может быть, пожалеешь о том, что добровольно отдал ей себя в жертву…
– Я не отдал ей себя в жертву, – холодно отвечал Теодор. – Я с сегодняшнего утра оставил место в канцелярии князя-канцлера. Я сам отказался от службы у него…
Клемент даже подскочил на месте, словно не доверяя своим ушам.
– Это еще что за новость? Как это случилось? Что же ты думаешь делать?
Паклевский довольно спокойно рассказал доктору о том, как он, заподозренный в нескромности и болтливости, не смог снести несправедливых обвинений и сам отказался.
Лицо доктора прояснилось.
– Это самое лучшее, что могло случиться с тобой! – воскликнул он, обнимая юношу. – Ради Бога, оставь ты теперь свои предубеждения и позволь мне за тебя поговорить с гетманом; у него ты займешь в сто раз более блестящее положение, чем то, на какое ты мог рассчитывать у канцлера после десяти лет унижений. Староста Браньский все чаще жалуется на ревматизм, Бек совсем не знает страны, нам нужен кто-нибудь…
– Ни за что на свете я не буду этим "кем-нибудь" у гетмана! – крикнул Тодя. – Ни за что!
– Да ведь ты даже понять не можешь, какая будущность может открыться перед тобой: это безумие, это самоубийство! – восклицал, подскакивая на месте, доктор Клемент.
– А в противном случае это навлекло бы на меня, кроме укоров собственной совести, проклятие матери, – прервал Теодор.
Доктор в отчаянии ударил рукой о стол и подпер голову ладонью; с сожалением и укором взглянул он на Паклевского.
– По крайней мере, не соглашайся уступить канцлеру и вернуться к нему, – медленно заговорил он, снова овладев собой, – и не вмешивайся ни в какие дела. Все говорят, что у тебя необыкновенные способности, что ты находчив и разумен не по летам… Если ты не хочешь служить у гетмана, то мы устроим тебя у коронного подстольника или у киевского воеводы.
– Благодарю, – отвечал Теодор, – это было бы то же самое, что служить гетману; у канцлера я не буду служить, потому что ушел от него, но порядочность требует, чтобы я не переходил в противный лагерь, и я этого не сделаю.
– Ты упрям так же, как мать! – крикнул доктор.
– Хорошо было бы, если бы я имел все ее качества, – сердито отозвался Паклевский, – тогда я согласился бы унаследовать все ее недостатки!! Это упрямство указывает на силу характера…
Заметив, что он обиделся, Клемент поспешил обнять его.
– Не сердись на меня, у тебя, наверное, нет и не будет на свете лучшего друга, чем я. К чему же дуться? Что же ты думаешь делать?
– Поеду в Борок, – отвечал Паклевский, – я должен дать матери отчет в том, что случилось, и выслушать ее совет.
– Но только не спеши ехать, – прервал француз, – отдохни, выжди и подумай еще, прошу тебя об этом.
В уме француза, очевидно, зародились какие-то новые планы: он ходил по комнате, упорно над чем-то думая, останавливался и снова ходил.
– Где ты живешь теперь? – спросил он.
– У меня еще нет квартиры…
– Остановись у меня! – воскликнул Клемент.
– Во дворце гетмана! – рассмеялся Теодор. – Вы же сами понимаете, что это невозможно. Меня бы сочли не только неблагодарным, но и предателем.
– Ну, хорошо, тогда, по крайней мере, приди ко мне завтра, – попросил доктор, – приди так около полудня, я тебе скажу что-нибудь, дам совет… Он упрашивал Теодора, крепко пожимая его руку.
– Для вас я без преувеличения пошел бы в огонь и в воду, но только не во дворец гетмана, – воскликнул Теодор.
– А, да ну тебя! – крикнул француз, выведенный из терпения.
Теодор, услышав это довольно-таки грубое проклятие, которое даже неловко повторить, вместо того, чтобы рассердиться, от души расхохотался и начал обнимать доктора.
Настроение его вдруг изменилось: молодость редко сохраняет надолго раздражение и гнев.
Клемент сейчас же воспользовался этим.
– Что же, черт возьми, – воскликнул он, – тебе уже запрещают посещать друзей, и все это потому, что ты просидел несколько месяцев в этом притоне заговорщиков, который называется канцелярией канцлера!! Значит, ты остался их рабом, хоть и скинул с себя ярмо! Стыдись!
– Я не хочу показаться предателем! – сказал Теодор.
– Но, если совесть твоя чиста, что тебе за дело до чужих толков? Приди вечером, когда только захочешь, никто тебя не увидит.
– Это имело бы такой вид, как будто я стыжусь того, что делаю и скрываю свои мысли!! Нет! Нет! – сказал Теодор.
Француз с сердцем выругался на новый лад.
– Ну, послушай, – сказал он серьезно, – я желаю от тебя и требую, чтобы ты ко мне пришел! Ты должен это сделать. Это твой долг! Понимаешь?
– Тогда – только днем, около полудня, – отвечал Теодор. – Пусть люди болтают, что хотят, но, если вы, дорогой доктор, думаете, что можете сделать из меня сторонника гетмана, то вы жестоко ошибаетесь!
– Ну, приходи только, – коротко, но решительно сказал Клемент, обнимая его, – только приходи. На этом они расстались.
Доктор Клемент занимал во дворце гетмана несколько комнат, отделенных только сенями от спальни Браницкого, который желал во всякое время иметь его около себя. Гетман, как почти все люди, хорошо пожившие и любившие жизнь, под старость становился мнительным и всякое легкое нездоровье готов был считать серьезной болезнью. Если он не спал ночью, а днем, утомившись, чувствовал слабость, к нему немедленно вызывали доктора Клемента, чтобы он своим искусством вернул ему утраченную бодрость и веселость. Но в возрасте гетмана это было не легко для врача, хотя самый образ жизни магната, бездеятельный и в то же время суетливый, требовавший от него непрерывного напряжения, подвижности и постоянного подчинения актерской маске, способствовал борьбе со старостью и не позволял ему засидеться и закиснуть.
Разговоры с доктором происходили обыкновенно по утрам или по вечерам, когда день кончался, и Бек со старостой Браньским удалялись к себе, а гетман собирался укладываться в постель.
Жизнь в Варшаве не отличалась от белостокской, распорядок жизни был тот же самый, но здесь Браницкого больше беспокоили всякими делами и просьбами, его услугами пользовались беспрестанно и, не стесняясь, вызывали его на советы. Французский резидент, секретные послы из Дрездена, эмиссары киевского воеводы, коронного подстольника и примаса, и множество просителей и придворных льстецов тревожили его постоянно. Самые усердные из них то и дело приносили какие-нибудь невероятные известия, и хотя Браницкий уже привык к этому и не так легко поддавался первому впечатлению, но и он начинал чувствовать, что, имея седьмой десяток за плечами, трудно выдержать долго такое положение.
Выработав в себе привычку в обществе сохранять неизменное хладнокровие, гетман часто возвращался за полночь к себе в комнату, совершенно разбитый, неузнаваемый и сразу ослабевший. Лишь только проходило время, когда он должен был играть роль и показывать себя, силы его совершенно исчерпывались.
Тогда Стаженьский, вечно пристававший к гетману и мучивший его различными требованиями, удалялся, а на его место приходил доктор Клемент. Тот приготовлял успокоительные капли, приносил охлаждающие напитки, закутывал, согревал старика и снова восстановлял ослабевшие силы…
И в этот день вечером Клемент ждал звонка, чтобы пройти в спальню своего пациента и, услышав его, торопливо подбежал к постели. Гетман лежал уже раздетый, с завязанной головой, а слуга грелкой согревал постель около ног.
Обыкновенно Клемент заставал гетмана измученным и слабым; но в этот день он был раздражен и слегка лихорадил. Был тяжелый день, и много неприятных впечатлений подействовали на гетмана возбуждающим образом. Особенно задела гетмана встреча в совете у примаса с русским воеводой и князем-канцлером. Оба Чарторыйские едва поклонились ему, держались с ним очень сухо и как бы с оттенком вежливого пренебрежения. Несколько раз канцлер, не отвечая на его вопросы, презрительно заговаривал о другом. Но что хуже всего, примас, всегда сочувствовавший гетману, теперь начинал возражать ему, не давал говорить и в обращении с ним обнаруживал еще большую перемену, чем в мыслях. В то же время он выказывал большое почтение к фамилии и был с ними чрезвычайно предупредителен.
Сердила гетмана и неслыханная смелость Млодзеевского, который очень решительно высказывал свое мнение во всех тех случаях, когда Лубенский колебался или совсем умолкал, и всегда примас соглашался с ним, склоняя голову в знак одобрения. Собственно говоря, все это еще не давало повода особенно тревожиться, но гетман чувствовал в воздухе накоплявшуюся неприязнь к нему и какую-то тайно подготовляемую перемену.
Кроме всех этих причин, способствовавших дурному расположению духа гетмана, была еще одна, особенно уязвлявшая старика. В своем положении великого гетмана и в качестве шурина стольника литовского, которого фамилия с помощью императрицы явно старалась посадить на трон, Браницкий имел право ожидать от него хотя бы соблюдения известных внешних форм приличия, первого визита или вообще какого-нибудь признака внимания к себе.