Гетман стоял с выражением страдания и испуга на лице; это пророчество совсем придавило его.
   – Я не уйду из мира бездетным, – возразил он, – вы ошибаетесь, отец. – Нет, я не ошибаюсь, – сказал монах, – у вас могут быть дети по крови, но они не признают вас, а вы – их… И кто знает, не станут ли они по воле Божией врагами собственного отца…
   В эту минуту гетман, видимо, вспомнил что-то, потому что вздрогнул всем телом и вдруг бросился к выходу, словно убегая от этих угроз, произнесенных с унизительным состраданием. О. Елисей сделал несколько шагов к нему, протягивая руки.
   – Прости мне, дитя мое, – воскликнул он, – я напоил тебя горечью; но чего можно еще ждать от сосуда, полного желчи?
   Браницкий торопливо обернулся и, схватив руку монаха, стал молча целовать ее.
   – Ищи утешения в самом себе, а не во мне. Бог с тобой, Бог с тобой.
   Гетман немного пришел в себя.
   – Но разве чистосердечная исповедь, раскаяние в грехах и добрые дела не могут исправить прошлого?
   – Они могут перетянуть чашу весов, но тяжести не снимут с них, –возразил отец Елисей. – Не думай только, что твое золото и то, что можно купить на него, будут что-нибудь весить на весах ангелов.
   – Нет, только слезы, печаль о содеянных грехах, смирение и покорность…
   Вдали послышался звон монастырского колокола, и отец Елисей прервал свою речь.
   – Настало время молитвы, – сказал он, – для гетмана я не могу забыть Бога; иди с миром!
   Говоря это, он повернулся и медленно со сложенными руками направился к распятию, даже не взглянув на стоявшего у дверей гетмана, который, несколько оправившись от первого впечатления, не спеша вышел из кельи.
   В коридоре его поджидал отец Целестин; с первого же взгляда на гетмана он увидел, что разговор был не из приятных. Но настоятель и не ожидал ничего иного и, желая загладить впечатление, заметил сокрушенным тоном:
   – Какая жалость, что у такого богобоязненного человека такое замешательство в мыслях! Он страшно несдержан, а иногда с амвона позволяет себе такие выражения, которые могли бы сойти за ересь, и потому-то мы должны были запретить ему проповеди. Один раз он до того увлекся, что сказал своим слушателям в костеле: если надо выбирать между домом и костелом, то лучше уж пропустить обедню, чем отложить кормление голодного. А в другой раз под видом слова Божьего проповедовал такую ересь, что мы перепугались, как бы кара Божья не постигла весь монастырь, если мы еще потерпим такие речи.
   Когда ваше превосходительство пожелали видеться с отцом Елисеем, я предвидел, – прибавил настоятель, – что вы рискуете подвергнуться каким-нибудь неприятным увещаниям. Но не стоит принимать к сердцу того, что болтает желчный старик.
   – Это святой человек, – коротко возразил гетман.
   – Но при своей святости он тем опаснее, – подхватил отец Целестин. – Было бы лучше всего, если бы его перевели куда-нибудь, где говорят на другом языке, там он оказал бы меньше вреда, и я буду просить об этом у генерала ордена.
   Браницкий не отвечал ничего и с пасмурным лицом вышел из монастыря, сопровождаемый смиренным настоятелем, который вывел его за монастырскую ограду. И хотели уже свернуть на площадь, но в это время из главных монастырских ворот стали выходить попарно доминиканцы, перед которыми несли черный крест и траурную хоругвь.
   Настоятель не сказал Браницкому о том, о чем ему только что сообщили, что к монастырю приближалось бедное погребальное шествие с останками егермейстера из Борка. Впереди шел в черной одежде один только ксендз… Вдали виднелась небольшая группа провожатых, шедших за деревенской телегой с простым гробом, прикрытым покровом; в телегу была впряжена пара черных волов. Среди провожатых была одна женщина под густой черной вуалью – ее вел под руку высокий мужчина. Несколько поодаль медленно шли двое-трое приятелей. Заметив похоронное шествие, к которому торопливо вышли навстречу, чтобы присоединиться к нему, доминиканцы, гетман побледнел, и, не желая быть узнанным, не вышел на площадь, а остался около калитки –отделенный от площади толстой каменной стеной.
   Настоятель, уже попрощавшийся с гетманом и собиравшийся уходить, заметил, что он остановился, и занял выжидательную позицию в нескольких шагах от него.
   Между тем похоронное шествие медленно пересекло площадь и направилось к кладбищу; раздался погребальный звон, в маленьком местечке жители, выбегая из ворот, присоединялись к процессии.
   Браницкий, не двигаясь с места, печальным и внимательным взглядом следил за процессией, пока она не скрылась за оградой кладбища.
   Он ни на минуту не отрывался от этого печального зрелища, которое произвело на него необычайно сильное впечатление: может быть, потому что он еще сохранил в памяти странные и суровые слова отца Елисея.
   В костеле еще звонили, и на кладбище развивались хоругви, когда Браницкий, уже не боясь, что его увидят, поспешил перейти пустую площадь и направился к своему дворцу.
   Обеспокоенный его долгим отсутствием полковник Венгерский уже поджидал его. Зная пристрастие гетмана к веселой и легкомысленной болтовне, которою его обычно развлекали, он еще издали приветствовал его и сказал с улыбкой:
   – Точно на зло ксендзы вышли встречать ваше превосходительство колокольным звоном и процессией! Как будто бы они, зная о вашем прибытии, не могли отложить своих обрядов! Хороща скоро станет совсем не интересною, если нас будут так принимать.
   Браницкий сделал недовольную гримасу.
   – Что же ты хочешь, полковник, – возразил он, – везде люди умирают, невозможно же для меня задерживать похороны.
   – Нет, извините пожалуйста, – настаивал Венгерский, – главное внимание должно быть обращено на высокопоставленных людей. При первом же свидании с ксендзом я ему это скажу.
   Гетман, усевшийся на лавке в садовой беседке и выглядевший задумчивым и рассеянным, вместо того, чтобы похвалить усердие полковника, сказал только:
   – Оставь меня, пожалуйста, в покое.
   Тогда полковник перевел разговор на скандальную историю Франи Черкасской, камер-юнгферы гетманши, которая согласилась бежать с богатым паном, но и это не развеселило пасмурного магната, который выслушал всю историю с презрительным и равнодушным видом; должно быть эту Франю он знал лучше, чем Венгерский.
   В этот день его трудно было развлечь; он отказался от ужина, поел только немного земляники и так просидел молча до прихода доктора Клемента, который только что вернулся с похорон. Увидев его, гетман встал с места и, сделав ему знак, медленно двинулся в глубину сада. Полковник остался на крыльце. Отойдя на некоторое расстояние от дома, Браницкий обратился к доктору:
   – Возвращаешься с похорон? – спросил он.
   – А вы, ваше превосходительство, совершенно напрасно очутились там сегодня, – с упреком сказал доктор. – Жизнь дает нам и без того достаточно печальных впечатлений, чтобы мы еще сами искали их.
   Гетман, не отвечая на эти слова, снова задал вопрос:
   – Ну, что же там?
   Вопрос этот был бы непонятен для другого, но Клемент понял сразу. – Великая сила духа у этих людей, – сказал он, – жена не проронила ни одной слезы, сын собственными руками уложил его в гроб и осыпал цветами, а потом подвел мать к гробу.
   – Что же они думают делать? Мне их сердечно жаль…
   – С этой силой духа они, без сомнения, сумеют примириться с судьбой. Юноша любит мать и готов для нее на все…
   – И что же, – сказал гетман ироническим тоном, – он намерен работать на этом жалком клочке земли и вложить в него все будущее?
   – Я думаю, что нет, – отвечал Клемент, – мать не согласится на это. Разговор оборвался. Гетман, стоя над прудом, загляделся на воду.
   – Прошу тебя, дорогой Клемент, придумай средство, как бы помочь им, не открывая источника помощи. Если неудобно выступить тебе, то найди кого-нибудь, кому ты мог бы доверить это дело.
   У егермейстера было много приятелей, потому что это был человек добрый и с большим характером. Ко дню св. Яна здесь соберется множество народа – выбери кого-нибудь, кому ты мог бы доверить это дело.
   – Эта роль подошла бы лучше всего старому Кежгайле, – сказал доктор. – С этим сумасшедшим гордецом нельзя иметь никакого дела, – прервал гетман, – ты должен выбрать кого-нибудь другого.
   – Брат покойного тоже мало принесет пользы, – сказал Клемент.
   Гетман пренебрежительно махнул рукой.
   Вдали показался полковник Венгерский с каким-то другим мужчиной в мундире; гетман, увидев их, вздохнул и, обращаясь к доктору, ворчливо пробормотал:
   – И здесь не дают мне покоя. Несносные приставалы!
   Но, окончив эту фразу, гетман, привыкший к своей роли высокого сановника, придал своему красивому лицу спокойное выражение, гордо выпрямил стан и с улыбкой ожидал приближения гостя, которого он назвал приставалой, готовясь встретить его как можно любезнее.
   В этот вечер в Борках была та же зловещая тишина, которая царила в усадьбе со времени болезни егермейстера. На короткое время она была прервана молитвами ксендзов и рыданиями слуг; но теперь она вернулась снова, еще более страшная, потому что за ней уже не было ни одной искры надежды…
   Клемент не преувеличил ничего, рассказывая гетману о силе духа, проявленном вдовой.
   Горе привело ее в состояние оцепенения, но глаза ее не проронили слез.
   Вернувшись с сыном из Хорощи, она села рядом с ним на крыльцо, где так часто раньше сиживала вместе с мужем, думая и разговаривая о Теодоре; держа в холодных руках руку сына и всматриваясь во мрак наступающей ночи, она молчала.
   На небе показались звезды; но мрак стал еще гуще; у Беаты не было сил, чтобы подняться и войти в пустой дом. Несколько раз сын напоминал ей, что холод и роса могут быть вредны для нее; но она, не отвечая, только отрицательно качала головой.
   Казалось, в этом долгом молчании она приводила в ясность мысли, которые хотела поверить сыну.
   Слуги ждали, обеспокоенные тем, что господа еще не ложатся спать, и не решались идти раньше них.
   Старая ключница несколько раз подходила к пани и напоминала ей, что уже поздно, и пора уходить с крыльца в дом. Но вдове, вероятно, было легче дышать на открытом воздухе.
   Около полуночи она глубоко вздохнула, пошевелилась и, снова схватив руку сына, которую она в забывчивости выпустила из своих холодных рук, обратилась к Теодору:
   – Тот, кто один на свете любил нас обоих, ради этой любви ушел в могилу! Да! Этот лучший, благороднейший из людей, замучил себя работой для нас. Только я одна знала, сколько в нем было самопожертвования и тихого героизма! Даже ты не можешь оценить его так, как я.
   – Ах, дорогая матушка, ведь и я любил его не меньше, чем ты! – воскликнул Теодор.
   – Но ты не мог знать его так, как я, – прервала мать, – ты не мог знать этого мученика и святого человека. Теперь моя очередь принять на себя завещанное им и работать…
   – Прошу извинения, матушка, – сказал юноша, целуя руку матери, –очередь не за тобой, а за мной. Вы оба несли тяжесть, которой я даже не чувствовал и даже не понимал, что она лежит на ваших плечах.
   – Слушай меня и не прерывай, – повелительно сказала мать… – От бремени никто не избавлен, нам надо только справедливо поделиться между собой. У тебя тоже будут свои заботы… Я – твоя мать и опекунша, и я должна подумать о твоей судьбе…
   Ты говорил мне о ксендзе Конарском и о князе канцлере; не следует отказываться от предложения; ты должен скоро вернуться в Варшаву, завязать знакомства, и все силы употребить на то, чтобы подняться как можно выше.
   – У меня нет честолюбия, – возразил Теодор.
   – Ты должен иметь его, если не для себя, то для меня, – живо подхватила мать. – Моя семья отшатнулась от меня, отец от меня отрекся (тут рыдания прервали ее речь); и я хочу, чтобы ты собственными силами поднялся так высоко, чтоб и меня поднять вместе с собой…
   Я вымолю у Бога успех; у тебя есть способности, тебе нужна только воля, какую я хотела бы вдохнуть в тебя. Ты будешь работать не для себя, а для меня – и выведешь меня из этой бездны отвержения.
   Она встала и закончила тоном все возрастающего воодушевления.
   – Это была воля покойного, а также и моя, и теперь это должно быть твоим предназначением…
   – Ах, дорогая моя матушка, – ломая руки, отвечал юноша, – ты возлагаешь на мои плечи тяжелое бремя, хотя и не то, которое я себе сам выбрал. Но там я знал, что справлюсь, а здесь – я не в силах один снести его…
   Где же силы? Где оружие? Рядом с людьми, которые вырастают в силе и влиянии, я чувствую себя маленьким и слабым. То, чего ты от меня желаешь, требует не только талантов, но и силы духа и железной воли, которой у меня мало.
   – Любовь ко мне даст тебе ее, – воскликнула мать.
   Теодор почти в испуге склонил голову.
   – Это выше моих сил, матушка, – отвечал он. – В продолжение всех этих лет, которые я провел в Варшаве, я, хотя и находился в стенах монастыря, куда меня приняли неизвестно по чьей милости…
   – Милости? – прервала мать. – Да это вовсе не была милость; видели твои способности и оценили их!
   – Во время моего пребывания в нем, – продолжал Теодор, – хотя я и был вдали от света, который является ареной для честолюбивых, я все же немало разных вещей наслушался о нем, а иной раз передо мной вдруг поднимался уголок занавеси, закрывавшей сцену; я уже знаю о нем кое-что, знаю, какими способами и усилиями люди добиваются власти и значения… Теми путями, которыми взбираются в гору, ты сама не позволила бы идти своему сыну. Величие это покупается дорогой ценой…
   – Ты ошибаешься, – прервала его егермейстерша, – путь к вершине славы не один. Тот, который ты видел и который показался тебе омерзительным, ведет в гору тех, что потом скатываются с нее в бездну…
   Рано или поздно презрение людей свергнет их оттуда… Но есть другой путь – путь труда и применения своих способностей, и этим можно всего добиться.
   – У нас? Теперь? – возразил Теодор.
   Мать, услышав этот вопрос, так вся и насторожилась.
   – Дитя мое, – воскликнула она, – чего же ты там насмотрелся? Где видел зло?
   – Если бы я закрыл глаза, то и тогда увидел бы его, – отвечал Теодор. – Достаточно мне было послушать моего учителя, который особенно благоволил ко мне, ксендза Конарского…
   – Но именно этот твой учитель, – возразила мать, – принадлежит к числу тех, которые несут лекарство против зла.
   – Но еще не могли найти его, – сказал Тодя. – Зло росло слишком долго и слишком глубокие пустило корни; люди питались им и отравились. Все стало продажным, загрязнилось и испортилось…
   – Но именно там, где так много зла, и является большая потребность в исправлении его, честный человек имеет огромную цену, – сказала егермейстерша. – К сожалению, я знаю этот свет лучше тебя.
   Испорченность дошла там до крайности; но уже пробуждается стремление к чему-то лучшему. Конарский рекомендовал тебя Чарторыйским – иди же, иди! Теодор молчал.
   – Дорогая матушка, у нас еще будет время поговорить об этом, –проговорил он наконец, – а теперь не пойти ли тебе отдохнуть?
   – Мне? Отдохнуть? – со страдальческой улыбкой отвечала она. – Иди ты, если тебе нужен отдых, а я отдохну только тогда, когда истощатся все силы и я упаду от усталости – тогда и отдохну, а теперь…
   Она пожала плечами и села на лавку. Теодор задумался о том, о чем они сейчас говорили.
   – Разве ты хотела бы, – сказал он, подумав, – чтобы я оставил тебя здесь одну со всеми заботами и хлопотами бедного маленького хозяйства?
   – А что же иное я могу делать? – спросила егермейстерша.
   – Но уж, наверное, не это, – сказа Теодор. – Покойный отец не позволял тебе заниматься этим; и я не позволю…
   – Я – твоя мать, – сказала Беата. – У меня есть своя воля, и я не позволю тебе противиться ей. И притом должна тебе сказать, что из великой любви ко мне ты рассуждаешь неправильно. Это жалкое хозяйство оторвет меня от моего горя, направит мысли мои на другое, утомит меня, и это уже будет для меня благодеянием.
   Я не позволю тебе закопать себя в деревне, в этом убогом Борке.
   Теодор подумал немного.
   – Ну, так послушай же и ты меня, – сказал он, – может быть, и я не всегда рассуждаю неправильно. Может быть, нам удастся согласовать твои требования с моими опасениями за тебя…
   – Каким же образом?
   – Послушай, – сказал Теодор. – Отец имел что-то против гетмана…
   Он взглянул на мать, которая сжала губы, и лицо ее приняло суровое выражение.
   – Гетман сохранил расположение к отцу. И, наверное, охотно возьмет меня к себе на службу. Из Белостока я смогу хоть каждый день приезжать к моей дорогой матушке и таким образом, работая для будущего, буду заботиться и о тебе.
   Пока он говорил это, нахмурившееся лицо Беаты так меняло выражение, что он встревожился и умолк.
   Видно было, что Беата боролась с собою; всячески сдерживала готовый вспыхнуть гнев или какое-то другое чувство.
   Теодор, не давая ей заговорить, прибавил:
   – Все хвалят гетмана, говорят, что это магнат из магнатов, щедрый, благородный, добрый…
   – Да! Да! – с горечью возразила егермейстерша. – Добрый, щедрый, благородный, бывают минуты, когда он увлекает людей, искусно обманывая их несбыточными надеждами – и пользуется их доверием.
   Но на все эти его добрые качества и на его великодушное сердце совершенно нельзя рассчитывать.
   Это комедиант большого света; я даже не знаю, чувствует ли он сам, когда он играет, и когда бывает самим собой; никто теперь не разгадает этой загадки. Он умеет быть великодушным и беспощадно жестоким, искренним и лживым; ни одна минута его жизни не имеет связи с другою, в ней нет никакого порядка, а совесть его не знает угрызений. Он пресыщен и утомлен жизнью, все ему надоело; переходя от добра ко злу, он стал существом, которым, как игрушкой, забавляются те, которые ему же отвешивают поклоны…
   В моих глазах он хуже последнего из людей; тот, по крайней мере, не носит личины, и от него можно убежать, как от ядовитого растения; он же не умеет быть ни злым, ни добрым – и достоин только презрения, – закончила егермейстерша.
   Теодор, пораженный этими словами, и, как бы не желая верить им, воскликнул:
   – Матушка, неужели гетман таков?
   – Да, все это так, – отвечала Беата, – другие пусть кланяются, угождают ему, но я не хочу, чтобы у тебя было ложное представление о нем. Таким я знаю его, и потому я не допущу, чтобы ты вдохнул в себя при его дворе эту атмосферу лжи и обмана – испортился и погиб. Сын обязан продолжать дело отца и принять его заветы. Если отец, как ты сам говоришь, имел что-то против него, ты должен считаться с этим без рассуждений; он избегал гетманского двора, ты должен следовать его примеру.
   Теодор не сумел ответить на это, он только чувствовал, что мать была права; егермейстерша взглянула на сына и продолжала более спокойным тоном: – Возможно, что гетман, исполненный тщеславия и не терпящий, чтобы кто-нибудь держался от него в стороне, захочет при посредстве своих доверенных придти к нам на помощь и навязать нам какое-нибудь благодеяние – мы не можем принять его! Ни я, ни ты.
   Она кинула быстрый взгляд на сына, словно желая прочитать в его душе; но не нашла в ней ничего, кроме слепого послушания.
   Теодор молчал, решив уступить ей во всем, а мать села подле него, подперев руками голову.
   Прошло довольно много времени, прежде чем Теодор заговорил.
   – Не могу ли я узнать, в чем же провинился гетман перед вами с отцом? Отец никогда не хотел говорить со мною об этом. Пока я был ребенком, и пока он был жив, я мог оставаться в неведении, но теперь…
   На лице егермейстерши отразилось сильное волнение, но она овладела собой и сказала:
   – Отец унес эту тайну с собой в могилу и, если он так поступил, значит, у него были свои основания, которых мы не должны доискиваться! Не спрашивай меня! С твоей стороны будет гораздо большей заслугой, если ты будешь слепо доверять и повиноваться мне.
   И, говоря это, она охватила руками его голову и со слезами начала целовать его.
   – Дитя мое милое, – сказала она, – будущее в твоих руках – оставь нам прошлое; два бремени лягут на твои плечи, и я не знаю, которое из них тяжелее: останься там, где ты был, и будь мне послушен!
   Теодор, взяв ее руки, прижался к ним губами и замолчал.
   Разговор этот занял большую часть ночи. Наконец силы женщины истощились, она позволила проводить себя в дом, и там, упав на кушетку, погрузилась в состояние полубодрствования, полусна; тело жаждало отдыха, но нервное возбуждение и душевное страдание отгоняли сон. Сын и служанка не оставляли ее до утра. Бесконечно долго тянулась весенняя ночь; но настало утро, а с ним – успокоение и сон.
   Теодор не смел послать за доктором Клементом, но надеялся, что он сдержит свое обещание и приедет сам. Однако, только после полудня, уже ближе к вечеру, послышался стук знакомой каретки, подъезжавшей к самому крыльцу усадьбы.
   Егермейстерша должна была лечь в постель, и юноша один вышел к доктору. Внимательный Клемент, узнав о состоянии здоровья Беаты, тотчас же поспешил к ней. Тут ему нечего было делать – опасности никакой не было, а утомление, упадок сил и печаль лучше всего излечиваются временем.
   Посидев немного около егермейстерши, доктор сделал знак Теодору, что не следует утомлять ее разговором, и вышел вместе с юношей в сад.
   Из всех прежних знакомых и приятелей семьи егермейстера, Клемент был известен, как самый верный друг, от которого не было тайн.
   Добрый француз с чувством отеческой нежности взял юношу под руку и начал утешать и ободрять его, видя, что он совсем упал духом и запечалился.
   – Ты молод и должен владеть собою, – сказал он, – печаль о том, что совершилось, и чего нельзя поправить, только напрасно истощает силы человека… У тебя есть мать, о которой ты должен думать, и – будущее открыто перед тобой…
   – Я и думаю о матери, – возразил Тодя, – о себе думать – не время, но к чему эти размышления, когда все пути для меня закрыты?
   Доктор стал расспрашивать, и Тодя передал ему весь свой разговор с матерью, не скрыв и того, что ему было запрещено обращаться к гетману или к деду, и что мать требовала от него, чтобы он, не заботясь о ней, возвращался поскорее в Варшаву и поступил на службу фамилии.
   – Что касается твоей матери, то ты можешь о ней не беспокоиться, –сказал Клемент, – потому что мы, то есть я, будем заботиться о ней; но вот служба у Чарторыйских мне не нравится. Мне было бы приятнее видеть тебя на службе у гетмана…
   – Но мать не согласится на это! – сказал Теодор.
   – Нужно переждать немного, – шепнул доктор, – может быть, нам удастся уговорить ее.
   – Я в этом очень сомневаюсь, – закончил сын. – Она предвидела даже то, что совершенно невозможно, именно, что гетман сам захочет перетянуть меня к себе, и она заранее заявила мне, что всякое благодеяние с его стороны для нас неприемлемо.
   Клемент взглянул на него, пожал плечами и не сказал ничего.
   – Должен тебе признаться, – начал он снова, когда они очутились в глубине сада, – что я, имея на все это свою точку зрения, имел для тебя некоторые проекты. Убежденный в том, что мать со временем смягчится и изменит свое несправедливое отношение к гетману, я предполагал сам отвезти тебя в Белосток и представить нашему пану. Приближается торжество св. Яна, у нас будет множество гостей – в толпе легко можно пройти незамеченным. Вот я и думал, что ты вмешаешься в толпу, потом представишься гетману, и я уверен, что гетман отнесся бы благосклонно к сыну своего прежнего служащего, которого он всегда любил… Кто знает, какие бы вышли из этого последствия?
   Теодор, которому понравилась эта мысль, не отвечал ничего, потому что был уверен, что она неисполнима. Воля матери была слишком явно выражена. Доктор не настаивал больше; он в задумчивости прошелся несколько раз по саду, потом взглянул на часы и вместе с Теодором вернулся к егермейстерше. Он сел подле нее на кровати, и, видя, что она не спит, завел разговор на посторонние темы.
   Беата жаловалась, что силы оставили ее, как раз тогда, когда они ей всего нужнее.
   – Они быстро вернуться, – сказал Клемент, – и я мог бы найти средство, чтобы это случилось в самое непродолжительное время, но для этого надо…
   Для этого надо…
   – Чего же надо? – спросил сын.
   – Чтобы вы, сударь, приехали ко мне сами завтра утром за лекарством, которое я приготовлю, и осторожно, не взболтнув, привели его матери.
   – Да я готов хоть сейчас ехать! – воскликнул Теодор.
   – Как? Он должен ехать в Белосток! – прервала мать.
   – А что такое? Белосток и мой дом зачумлены что ли? Что случится с вашим сыном, если он заглянет в мою усадьбу?
   Беата, сдвинув брови, хмуро поглядела на доктора.
   – Было бы просто смешно, – прибавил Клемент, – если бы вы запрещали ему даже по своим делам ездить в город только потому, что вы не желаете иметь сношений с гетманским двором.
   Егермейстерша слегка покраснела и не решилась возражать, а доктор прибавил добродушным тоном:
   – Ну, значит – решено! Я буду ждать завтра, но только его и никого другого. Юноша проедется, рассеется, и это будет ему полезно.
   Говоря это, он встал и, избегая возражений со стороны больной, поцеловал ее руку и поскорее ушел. Уже сидя в кабриолете, Клемент еще раз напомнил Теодору, чтобы он сам приехал к нему.