Страница:
– За здоровье розового бутончика – генеральской дочки; пусть расцветает по примеру матери, et caetera.
– Et caetera! – со смехом гаркнула вся толпа.
Генеральша покраснела от гнева.
– Попрошу дать мне лавку, чтобы я мог сесть, отдохнуть и поговорить с этими дамами, – заговорил князь. – Tandem, прошу закрыть двери, потому что Борей веет на розы и бутоны… Господа Фрычинский, Боженцкий и Пашковский останутся со мною…
Приказание князя было моментально исполнено; он сел, поставил кубок подле себя на лавке и, хотя видел волнение все еще не пришедших в себя женщин, решил, по-видимому, немного помучить их.
– Пани генеральша, откуда вы, сударыня, едете? Из Китая или из царства Мароккского, пане коханку?
Ответа не было.
– Я очень просил бы ответить мне.
– Но, что же это за вопрос? – осмелилась произнести генеральша.
– Вот, видите ли, сударыня, пане коханку, – говорил воевода, – с виду вопрос как будто бессмысленный, а на деле – разумный. Потому что, если бы сударыня возвращалась из Сморгони или из Пацанова, то, поверьте, знала бы, что у виленского воеводы – несколько тысяч войска, и не запирала бы ворот перед самым его носом.
Но это так только говорится, discursiae, без обиды, пане коханку! Я также смолоду очень любил путешествовать, пане коханку, вот генерал Фрычинский может это засвидетельствовать.
Генерал низко поклонился.
– Вот, однажды, когда мы, переплыв океан на спине черепахи, имея парусом передник моей первой жены, который я всегда носил с собой и который всегда спасал нас во время штиля на море, потому что имел ту особенность, что он сам развевался и вызывал ветер…
Тут князь прервал себя и, обращаясь к Боженцкому, спросил:
– На чем я остановился, пане коханку?
– На передничке ее сиятельства княгини, – отвечал Боженцкий.
– А вот и неправда, пане коханку, на черепашьей спине, – сказал князь, – у вас, сударь, плохая память.
Боженцкий опять поклонился.
– Переплыв счастливо океан, управляясь вместо весел ухватом, который у меня сохранился от того времени, когда я служил помощником повара, пане коханку…
Женщины, слушая его, переглядывались и пожимали плечами, а Леля роняя нож, принуждена была закрыть рот платком, чтобы не рассмеяться. Нож зазвенел, упав на пол, и князь оглянулся посмотреть, что случилось.
– Что же это, пане коханку? Какое-то оружие? Которая же из дам была так вооружена?
– Я! – отвечала Леля выступив вперед и поднимая нож.
– Раны Господни! Пане коханку, вы хотели зарезать меня как каплуна, или как Юдифь Олоферна. Вот это мило!
Леля улыбнулась.
– Героиня, пане коханку! – вскричал Радзивилл. – Надо выпить за ваше здоровье и непременно из туфельки! Эй!
Подскочил пан Боженцкий.
– Из туфельки, пане коханку…
Леля хотела убежать; тяжелый и неповоротливый воевода бросился за ней, она крикнула, и на защиту ее поспешил с пистолетом и саблей Паклевский.
– Ваше сиятельство! Слово Радзивилла! – сказал он.
– Туфельке я его не давал, пане коханку! Если пропадет пара туфель –беда небольшая, а честь большая, если я прикоснусь губами там, где лежала пятка паненки! Поэтому прошу дать мне туфельку или – пане коханку – война! Война!
Леля, спрятавшаяся за мать, очень решительно сняла с ноги туфельку на высоком каблучке и смело подала ее.
Увидев это, старостина вскрикнула. Князь взял двумя толстыми пальцами предмет своих желаний, еще теплый от маленькой ножки, которая в нем покоилась, и причмокнул. Туфелька из голубого атласа, обшитая ленточкой канареечного цвета и вся расшитая по атласу мелкими цветочками, казалась прелестной безделушкой.
– Да ведь это наперсток, пане коханку, – воскликнул князь, – если бы вы, сударыня, увидели туфлю моей сестры, панны Теофили! Из нее можно напиться!.. А это…
Это просто шутка! Пане коханку!
Леля краснела, генеральша улыбалась и даже старостина приняла такое выражение, которое могло означать, что и ее ножка не более этой.
Прибежал гайдук с бутылкой вина и по обычаю хотел поставить кубок в туфельку, но князь не позволил.
– Нет, пане коханку, – ex originali; выпью-ка я из туфельки. Лей!
Смеясь, гайдук только начал наливать вино, как оно уже потекло на пол, а князь поднес туфельку ко рту, выпил и бережно спрятал мокрый сувенир за кунтуш…
И только после этого он приказал подать себе кубок и выпил из него. Женщины надеялись, что теперь он выйдет и даст им отдохнуть, но он уселся на лавке.
– На чем же мы остановились? – спросил он Боженцкого.
Тот пожал плечами, а князь покачал головой.
– Пани генеральша, – сказал он, – едет, вероятно, в Варшаву на Senatus Consilium.
– Мы еще не образовали его, – отвечала оскорбленная пани, – но когда он составится, кто знает – будет ли это очень приятно некоторым мужчинам-сенаторам?
– Гм! – сказал Радзивилл. – Я страшно боюсь женщин. Одна уже начала нами распоряжаться; но, может быть, мы не сдадимся, пане коханку, если только другие дамы не придут ей на помощь…
Очень прошу вас в Варшаве заступиться за Радзивилла, чтобы там на него не гневались, пане коханку: это – добрый человек, я его знаю с детства, не любит только, чтобы кто-нибудь дул ему в кашу…
Однажды был такой случай…
Было очевидно, что князь начинал свой рассказ только для того, чтобы помучить женщин, но в это время Пщолковский, немой шут князя, странная и смешная фигура с совершенно выбритою головою, с бледным и одутловатым лицом, без усов, вечно неестественно кривлявшийся, вбежал в комнату.
Он не говорил, но умел забавлять князя жестами, которые тот отлично понимал, и мимикой. Он вошел, указывая на кого-то за собой, и, приняв гордую позу, взявшись руками за бока, вытянул палец по направлению к князю и снова указал на дверь.
– Что с ним? – спросил князь. – Кажется, кто-то приехал. Может быть, Кашиц, который должен был догнать меня, или ксендз Кучинский.
Боженцкий выбежал во двор и, вернувшись, тотчас же доложил князю:
– Полковник Венгерский из Белостока.
Князь встал.
– Доброй ночи, пане коханку, генеральше и старостине, а также и розовому бутону, чью туфельку я прикажу оставить в назидание потомства в моем музее в Несвиже. Желаю вам всем доброй ночи, – прибавил он, отвешивая поклон дамам, – и чтобы вам не снилась бомбардировка и резня невинных младенцев… Этот господин, – он указал на Теодора, – спас крепость хитростью, за которую ему следует сказать спасибо… Поручаю его – кому?.. Пане коханку, пусть уж дамы разыграют его на узелки.
Проходя мимо Теодора, князь остановился на минутку.
– Если захочешь вступить в несвижскую гвардию – я прикажу, чтобы тебя приняли.
Паклевский промолчал, и князь, надвинув шапку на ухо, медленно выплыл из комнаты… Так окончилась эта история, счастливее, чем можно было ожидать, – и благодаря присутствию духа Паклевского – не имела никаких дурных последствий…
Как только князь вышел, старостина крикнула, чтобы запрягали лошадей. Но хорошо было отдавать такие приказания, сидя в доме и не имея понятия о том, что делается на дворе.
Снежная метель так разбушевалась, что от одного дома до другого ничего не было видно, а в поле и совсем невозможно было выехать. И сам Паклевский решил переночевать здесь и переждать, пока затихнет вьюга. Перепуганная старостина приказала забаррикадировать все двери, а Теодор обещал ей, что всю ночь проведет на страже в комнате, которую он снял для себя у еврея, и которая находилась как раз напротив корчмы…
Теперь, когда всякая опасность миновала, генеральша и старостина, которые целый день ничего не ели, почувствовали голод; всем пришло в голову, что надо бы покормить и защитника и заодно протопить комнату, которая совсем выстыла…
Паклевский, устроив своего возницу с санями, явился к дамам и предложил им свою помощь. Все они, не исключая генеральши, которая менее всех благоволила к нему, не могли надивиться счастливому стечению обстоятельств, приведшему его к ним, и удивительной находчивости, с какой он сумел обезоружить князя. Все благодарили его без конца. Леля с особенным усердием отдавала ему этот долг признательности и, вернув ему колечко, надев новые туфельки и предоставив старостине излить свою благодарность, завладела им и отвела к камину.
– Видите, сударь, – лукаво заговорила она, – ничего уж не поделаешь, если сам Бог так устраивает, что навязывает нас пану Теодору. Теперь старостина окончательно потеряет голову… Что же вы думаете, сударь, –позволите ей предаваться отчаянию?
– Не шутите, панна, – с оттенком грусти отвечал Теодор. – С того времени, когда нам было так весело в Варшаве и Белостоке, я много пережил и сильно состарился… Надо пожалеть меня!!
Он взглянул на нее; личико Лели мгновенно стало серьезным.
– Ну, рассказывайте же мне, – убедительно начала она, – я хочу знать, что случилось?
– Ничего нового, – отвечал Теодор, – но то, что преследовало меня с детства, теперь угнетает меня еще сильнее. Мне нечего рассказывать: я –бедный человек, и нехорошо шутить со мною.
Леля быстро протянула ему руку, оглянувшись на тетку, не следит ли она за нею.
– Я тоже умею – не быть веселой, – тихо сказала она. – Верьте мне, что если бы я могла вас утешить, ах, как это было бы мне приятно! Ах, как я была бы счастлива!!
Теодор пристально взглянул на нее, она потупила глаза.
– Вы могли бы меня очень утешить, но я недостоин этого!
– О! – отвечала девушка. – Скажите мне только, что надо сделать!
– Симпатизировать мне немножко, хоть издалека, – сказал Паклевский. –Я всегда буду держаться вдалеке, мне нельзя будет приблизиться, но…
Он прижал руку к груди и умолк. Леля покраснела.
– Верьте мне, что я вам очень симпатизирую и я так упряма, что то, что сердце раз почувствовало, останется в нем навеки!
Выговорив это слово, полное значения, и присовокупив к нему еще более выразительный взгляд, Леля убежала к тетке…
На другой день к утру вьюга затихла, но был страшный мороз, и хотя дороги были занесены снегом, колымага старостины двинулась в дальнейший путь, а жалкие сани Теодора потащились к Борку, с трудом преодолевая снежные сугробы…
Когда крик служанки заставил испуганную егермейстершу выйти из спальни, она – при виде стоявшего перед нею сына – схватилась за ручку двери, чтобы не упасть от волнения.
Паклевский не имел времени, чтобы предупредить ее письмом о своем приезде; и этот приезд и обрадовал стосковавшуюся по сыну мать, и испугал ее предчувствием чего-то неизвестного; она больше всего боялась узнать, что отношения, на которых покоилось его будущее, были порваны…
Долго обнимала и целовала она его, не смея спрашивать и только глазами пытая, что случилось.
– Говори, – заговорила она тревожно, – тебя уволили?
– Нет, – отвечал Теодор, – мне позволили навестить тебя.
– Князь?
– Он так добр ко мне, как только умеет быть…
– И это правда? – спросила она.
– Истинная правда, я ничего не скрываю от тебя.
Егермейстерша вздохнула свободнее.
Сын, оглядевшись по приезде, имел основание сильно опечалиться. Он нашел мать страшно изменившейся, сильно постаревшей, изможденной этой жизнью в посте и молитвах, в тоске и воспоминаниях, согнувшейся и побледневшей. Исчезло и свойственное ее лицу выражение гордости и чувства собственного достоинства, которое теперь сменилось выражением смирения, неуверенности в себе и подавленности. Дом весь был страшно запущен, но она, по-видимому, не видела этого и, вообще, не замечала того, что делается вокруг.
Теодор терзался душою, видя все это запустенье и не зная, чем тут помочь. Причиной всему было разрушение духа, а против этого нельзя было бороться.
Прежде он еще пробовал вдохнуть в нее смелость и охоту к жизни, но теперь, после страшного признания, сделанного ему безжалостным гетманом, он не решался заговорить и не умел найти утешения для ее великой боли. Из любви к матери он должен был скрывать в себе то, что жгло ему голову и сердце как клеймо преступника.
Разговор шел о его будущем, о надеждах, которые он имел; мать спрашивала про деятельность фамилии и, наконец, о надеждах гетмана и настроениях в стране: видно было, что она боялась, как бы этот человек, чье имя было ей ненавистно, не одержал победы; она желала для него отмщения и унижения.
Из ее вопросов и замечаний Теодор убедился, что признание Браницкого было правдой.
И горько стало у него на душе…
Разговор продолжался несколько часов, но никому из них не принес утешения.
Приглядываясь к окружающей обстановке, Теодор находил в ней все новые следы изменявшегося образа жизни и болезненной набожности матери, заставившей ее забывать обо всем остальном. Спальня была увешана образками святых, реликвиями, листочками с молитвами, прибитыми к стенам; столики были завалены книгами религиозного содержания и четками. Из под черного платья, сшитого по образцу монашеского одеяния, Теодор заметил власяницу. Страшная худоба говорила о строгих постах. И в этот день для егермейстерши не готовили обеда, потому что она, только что закончив один пост, уже начинала новый.
Когда наступило время молитвы, егермейстерша начинала беспокоиться: ей жаль было расстаться с сыном, но в то же время она боялась не выполнить своих религиозных обязанностей. И беспокойство ее свидетельствовало о том, что ей тяжела была эта новая жизнь, изменившаяся с приездом сына. И даже во время разговора она уносилась мыслью куда-то далеко, становилась рассеянной и казалась гостьей на этой земле. Напрасно Теодор старался развлечь ее своими рассказами. Со времени смерти мужа это была совершенно другая женщина, согнувшаяся под непосильной тяжестью. Даже молитвы, в которых она так пламенно искала утешения, не облегчали ее боли; она возвращалась заплаканная и еще более рассеянная, чем раньше.
Паклевский объяснял такое состояние одиночеством, на которое Беата обрекла себя; обвинял себя за то, что оставил ее, и употреблял все усилия, чтобы вернуть ей спокойствие и примирить с жизнью. Ему казалось, что и он должен был что-нибудь сделать для той, которая пожертвовала ему всем, и, проведя с ней несколько печальных дней, он начал заговаривать о том, что было бы, может быть, лучше всего, если бы он остался с матерью.
Но при первом же его намеке Беата в испуге заломила руки, не желая и слышать ни о чем подобном; она решительно заявила ему, что не допустит этого и с особенной живостью настаивала на том, чтобы он не бросал службы у канцлера.
– Как это может быть, – сказала она, – чтобы такой молодой человек, как ты, не имел честолюбия? Люди достигают всего талантами и трудом, и ты тоже должен добиться положения.
– На это у меня нет ни прав, ни способностей, – заметил Теодор. –Никто не упрекает меня за леность, но никто и не признает во мне особых дарований.
Мать была недовольна такою скромностью, и спустя несколько дней начала выпытывать его, надеясь узнать все подробности его жизни в Варшаве и по ним судить о настоящем положении вещей. Желая развлечь мать, Теодор понемногу рассказал ей некоторые свои приключенья и, между прочим, о встречах со старостиной и генеральской дочкой.
Говоря о последней, он невольно отозвался о ней с симпатией, которая не укрылась от матери. Она не спрашивала больше, но, как всякая мать, которая ни одну невестку не считает годной для своего сына, так и она не считала генеральскую дочку подходящей партией для Тоди, потому что мать ее пользовалась дурной репутацией. Не показывая ему, что она подозревает его в увлечении Лелей, она начала рассказывать – как будто между прочим –различные вещи о старостине и матери панны, не особенно лестные для них… – Обе пани и панна готовы были бы вскружить тебе голову, – прибавила она, – это похоже на них, но ты должен знать, что это легкомысленные женщины, и им ни в чем нельзя верить.
– Но я ведь и не строю никаких планов, – отвечал Теодор, – с моей стороны было бы большой самонадеянностью иметь какие-нибудь надежды. Генеральша имеет, благодаря мужу, хорошее положение в свете. Старостина богата, а Леля так красива, что, имея такую мать и тетку, может рассчитывать на блестящую партию.
– А ты слишком мало ценишь себя, – прервала егермейстерша, – как в этом случае, так и в других. У генеральши нет ни средств, ни больших связей в свете; старостина так легкомысленна, что, если они ее не уберегут, она еще выскочит замуж. Поэтому ты, со своими способностями, красивой внешностью и протекцией Чарторыйских вовсе не был бы плохой партией для Лели. Но я советую тебе не думать об этом, потому что тебя ожидает более блестящая будущность. Я рассчитываю, что канцлер, испытав твои способности, определит тебя на службу к молодому королю, которого ты, как говорил мне, уже знаешь… Перед тобой широкое будущее.
– Дорогая мама, ты говоришь о молодом короле так, как будто он уже выбран, – с улыбкой заметил Теодор.
– Но он должен быть избран, хотя бы ради того, чтобы не был избран гетман!
– Кроме гетмана есть и другие! – прибавил Паклевский.
– Пусть бы их было как можно больше, лишь бы этот тщеславный, вкрадчивый, на вид такой приветливый, а на деле – бессердечный человек, самонадеянный эгоист, не достиг того, к чему стремится! – горячо воскликнула она…
Паклевский, не отвечая на эти страстные выкрики, перевел разговор на другую тему. Он страдал от того, что мать старалась внушить ему ненависть к гетману; он и сам чувствовал неприязнь к нему, но в то же время чувствовал, что ему следовало только держаться в стороне от него, а не вредить ему.
После нескольких дней, проведенных в обществе сына, егермейстерша казалась такой измученной и неспокойной, что Теодор решил выбрать одно из двух: или остаться здесь и целиком посвятить себя матери, или уезжать как можно скорее, потому что временное отступление от своих религиозных обязанностей видимо мучило и угнетало вдову.
Сама она, наконец, спросила сына: когда ему приказано вернуться… Паклевский, удрученный таким состоянием здоровья матери, еще колебался, что делать, когда однажды к воротам подъехали плохие сани, запряженные худой клячей, и из них вышел человек, одетый в кожух, в шапке странного вида.
Он долго о чем-то расспрашивал у ворот, видимо не решаясь войти, но потом, поминутно оглядываясь, вошел, крадучись, во двор…
Паклевский, смотревший в окно, с удивлением признал в нем болтливого дворецкого воеводича Кежгайлы – Ошмянца. Но откуда он взялся? И с какой целью приехал?
Опасаясь какого-нибудь неожиданного для матери известия, Теодор сам вышел к нему навстречу. Заметив его на крыльце, старик торопливо подошел к нему и живо заговорил:
– Пан, может быть, не узнает меня? Я попросил бы позволения переговорить где-нибудь по секрету, я привез важные известия.
Паклевский привел его в комнату, которую он занимал после отца. Отряхнув с себя снег у порога, старик вошел, озираясь, и тотчас же начал расстегивать кожух и что-то вынимать из-за пазухи.
Паклевский смотрел на него с беспокойством. Шляхтич достал бумагу, завернутую в платок, но держал ее, не разворачивая, в руке. Он взглянул на Паклевского, погладил усы и как будто раздумывал, как начать.
– Вельможный пан, все мы смертны. Русские говорят: как ни крути, а помирать придется. Так и воеводич, мой милостивый пан, умер.
Теодор выслушал эту весть спокойно.
– Помяни Господи его душу! – равнодушно сказал он.
– И умер покойничек, вот так, ни с того, ни с сего! Был здоров, мог прожить еще сотни лет, а вот только то, что он страшно гневался и не помнил себя, а потом еще морил себя голодом из-за постов… Ведь у нас в доме, слава Богу, всего было вволю, пан был у нас и видел, разве только птичьего молока не доставало. Только вот эти посты, за которые его каноник уже распекал, да потом еще гнев…
Тут старый Ошмянец вздохнул.
– Ну, вот и умер!
Теодор стоял и смотрел на него, не обнаруживая ни печали, ни любопытства.
– У меня есть здесь письмо к пани Беате, то есть не знаю, как теперь ее фамилия, егермейстерше Паклевской, так? – спросил старик.
– Да, так, – отвечал Тодя, – но вы очень хорошо сделали, сударь, что не отдали его прямо ей; моя мать больна, и хотя она очень давно уже не видела отца, все же не может быть, чтобы эта новость не произвела на нее впечатления. Будь, что будет!
– А вот видите, – прервал его шляхтич, – все болтали, что он отказался от родной дочери и все оставил старшей – Кунасевич, которая за подкоморием, ее зовут Тереза, – а это неправда. Кунасевич этого очень хотела; но старик, когда захворал, изменил завещание, и вот вам это лучше будет видно из письма каноника.
Он взглянул на Теодора, думая, что это известие радостно поразит его; но тот остался совершенно холоден. Он взял письмо, взглянул на написанное на нем имя матери и начал вертеть письмо в руках…
– Садитесь, сударь, и будьте гостем, – обратился он к старику. – Я должен приготовить мать; я не знаю, что она решит…
– Как это, что решит? – подхватил удивленный шляхтич.
– Если отец столько лет отрекался от собственного ребенка, не желая его знать и позволяя ему страдать, – сказал Паклевский, – кто знает, стоит ли принимать то, что он изменил только в час смерти. Мать моя…
Старик открыл рот и произнес:
– Ах, Боже милосердный!
И оба умолкли.
Пока они так разговаривали, егермейстерша, находясь в обычном состоянии внутреннего беспокойства, увидела в окно сани и испугалась, потому что к ним редко заглядывали чужие; она позвала служанку, отправила ее на разведку и, узнав, что шляхтич с сыном пошли в его комнату, вбежала за ними. Глаза ее искали сына и незнакомого приезжего, который, заметив ее, отступил назад, вперив в нее затуманенный слезами взгляд.
Некоторое время все молчали.
– Что за дело? Ко мне? Или к сыну? Что случилось? – спросила Беата, стараясь угадать, что еще грозило ей.
– Да, есть дело, о котором мы еще поговорим, дорогая мама, – сказал Теодор, – а теперь надо принять и угостить этого пана…
Говоря это, он кивнул головой шляхтичу и проводил мать в ее комнату. Она шла за ним, вся дрожа и повторяя только одно:
– Что случилось? Что случилось?
– Дорогая матушка, – начал Теодор, – вот письмо из Божишек от секретаря воеводича.
Беата побледнела и вытянула руку вперед.
– Насколько я мог понять из отрывистых слов посланного, старик умер…
Услышав это, она бросила письмо, которое подал ей сын, и, подойдя к молитвенному столику, стала на колени. Это была и молитва, и необходимое успокоение души; брызнули слезы, она поплакала и поднялась с колен, подкрепленная.
– Дай мне письмо, – сказала она.
Теодор счел за лучшее предупредить ее сейчас же о той новости, которую привез шляхтич.
– По-видимому, дед перед смертью, несмотря на происки тетки, изменил свое решение и иначе распорядился своим имуществом, – сказал он.
Зная гордый характер матери, Паклевский думал, что она отклонит запоздалое доказательство отцовской любви… Но у нее оживилось лицо, заблестели глаза и задрожали руки, разрывавшие конверт; она хотела сказать что-то и не смогла: не хватило дыхания.
– Ах, этого не может быть, не может быть! – тихо шепнула она.
Быстро пробежав глазами письмо, она передала его сыну и снова, плача, опустилась на колени и стала молиться.
Каноник писал, что покойник воеводич, чувствуя угрызения совести и сознавая незаслуженную суровость свою перед дочерью, которую он оттолкнул при жизни, уничтожил первое свое завещание и оставил Беате равную часть с сестрой ее Кунасевич. Однако же, он давал понять, что хотя первоначальное лишение наследственных прав было им отвергнуто, и новое завещание было составлено cum omni formalitate, все же можно было ожидать процесса с подкоморием Кунасевичем, который будет доказывать, что воеводич последнее свое завещание писал не в полном рассудке и сознании. Секретарь советовал пану Теодору прибегнуть к покровительству Чарторыйских и постараться поскорее вступить во владение имуществом, хотя бы для того, чтобы войти с Кунасевичем в более выгодное для себя соглашение.
Помолившись, егермейстерша бросилась на шею Теодору, обнимая его и обливая слезами.
– Бог сжалился надо мной, – вскричала она, – я страдала долго и много, но тебя не оставлю обездоленным, ты не будешь бедняком, нуждающимся в чужих милостях…
Ты должен вернуть себе все, что тебе принадлежит; сестра никогда не была мне сестрой, а только врагом; мне не для чего щадить ее, я не хочу ничего прощать ей и не буду с ней считаться!
Паклевский с удивлением смотрел на эту неожиданную перемену в настроении матери, еще не понимая ее. Она сразу ожила… Теодору приказала тотчас же сесть и писать письмо канцлеру с докладом и извинением, а потом тотчас же собираться в дорогу – в Божишки.
– Не следует пренебрегать канцлером и службой у него, – сказала она, – но теперь, когда Бог дал тебе кусок земли, ты займешь совсем другое положение в глазах всей фамилии; теперь ты можешь проявить себя совсем иначе по отношению к гетману и его ничтожным союзникам. Теперь у тебя есть почва под ногами, и ты должен подняться так высоко, чтобы иметь возможность смело смотреть в глаза тем, кто бесчестил твоего отца и мать. Паклевский не решался ничего сказать. Та, которая вчера провела весь день в молитве и казалась наполовину умершей, теперь интересовалась будущим гораздо живее, чем Теодор, который еще не особенно верил в него.
– Et caetera! – со смехом гаркнула вся толпа.
Генеральша покраснела от гнева.
– Попрошу дать мне лавку, чтобы я мог сесть, отдохнуть и поговорить с этими дамами, – заговорил князь. – Tandem, прошу закрыть двери, потому что Борей веет на розы и бутоны… Господа Фрычинский, Боженцкий и Пашковский останутся со мною…
Приказание князя было моментально исполнено; он сел, поставил кубок подле себя на лавке и, хотя видел волнение все еще не пришедших в себя женщин, решил, по-видимому, немного помучить их.
– Пани генеральша, откуда вы, сударыня, едете? Из Китая или из царства Мароккского, пане коханку?
Ответа не было.
– Я очень просил бы ответить мне.
– Но, что же это за вопрос? – осмелилась произнести генеральша.
– Вот, видите ли, сударыня, пане коханку, – говорил воевода, – с виду вопрос как будто бессмысленный, а на деле – разумный. Потому что, если бы сударыня возвращалась из Сморгони или из Пацанова, то, поверьте, знала бы, что у виленского воеводы – несколько тысяч войска, и не запирала бы ворот перед самым его носом.
Но это так только говорится, discursiae, без обиды, пане коханку! Я также смолоду очень любил путешествовать, пане коханку, вот генерал Фрычинский может это засвидетельствовать.
Генерал низко поклонился.
– Вот, однажды, когда мы, переплыв океан на спине черепахи, имея парусом передник моей первой жены, который я всегда носил с собой и который всегда спасал нас во время штиля на море, потому что имел ту особенность, что он сам развевался и вызывал ветер…
Тут князь прервал себя и, обращаясь к Боженцкому, спросил:
– На чем я остановился, пане коханку?
– На передничке ее сиятельства княгини, – отвечал Боженцкий.
– А вот и неправда, пане коханку, на черепашьей спине, – сказал князь, – у вас, сударь, плохая память.
Боженцкий опять поклонился.
– Переплыв счастливо океан, управляясь вместо весел ухватом, который у меня сохранился от того времени, когда я служил помощником повара, пане коханку…
Женщины, слушая его, переглядывались и пожимали плечами, а Леля роняя нож, принуждена была закрыть рот платком, чтобы не рассмеяться. Нож зазвенел, упав на пол, и князь оглянулся посмотреть, что случилось.
– Что же это, пане коханку? Какое-то оружие? Которая же из дам была так вооружена?
– Я! – отвечала Леля выступив вперед и поднимая нож.
– Раны Господни! Пане коханку, вы хотели зарезать меня как каплуна, или как Юдифь Олоферна. Вот это мило!
Леля улыбнулась.
– Героиня, пане коханку! – вскричал Радзивилл. – Надо выпить за ваше здоровье и непременно из туфельки! Эй!
Подскочил пан Боженцкий.
– Из туфельки, пане коханку…
Леля хотела убежать; тяжелый и неповоротливый воевода бросился за ней, она крикнула, и на защиту ее поспешил с пистолетом и саблей Паклевский.
– Ваше сиятельство! Слово Радзивилла! – сказал он.
– Туфельке я его не давал, пане коханку! Если пропадет пара туфель –беда небольшая, а честь большая, если я прикоснусь губами там, где лежала пятка паненки! Поэтому прошу дать мне туфельку или – пане коханку – война! Война!
Леля, спрятавшаяся за мать, очень решительно сняла с ноги туфельку на высоком каблучке и смело подала ее.
Увидев это, старостина вскрикнула. Князь взял двумя толстыми пальцами предмет своих желаний, еще теплый от маленькой ножки, которая в нем покоилась, и причмокнул. Туфелька из голубого атласа, обшитая ленточкой канареечного цвета и вся расшитая по атласу мелкими цветочками, казалась прелестной безделушкой.
– Да ведь это наперсток, пане коханку, – воскликнул князь, – если бы вы, сударыня, увидели туфлю моей сестры, панны Теофили! Из нее можно напиться!.. А это…
Это просто шутка! Пане коханку!
Леля краснела, генеральша улыбалась и даже старостина приняла такое выражение, которое могло означать, что и ее ножка не более этой.
Прибежал гайдук с бутылкой вина и по обычаю хотел поставить кубок в туфельку, но князь не позволил.
– Нет, пане коханку, – ex originali; выпью-ка я из туфельки. Лей!
Смеясь, гайдук только начал наливать вино, как оно уже потекло на пол, а князь поднес туфельку ко рту, выпил и бережно спрятал мокрый сувенир за кунтуш…
И только после этого он приказал подать себе кубок и выпил из него. Женщины надеялись, что теперь он выйдет и даст им отдохнуть, но он уселся на лавке.
– На чем же мы остановились? – спросил он Боженцкого.
Тот пожал плечами, а князь покачал головой.
– Пани генеральша, – сказал он, – едет, вероятно, в Варшаву на Senatus Consilium.
– Мы еще не образовали его, – отвечала оскорбленная пани, – но когда он составится, кто знает – будет ли это очень приятно некоторым мужчинам-сенаторам?
– Гм! – сказал Радзивилл. – Я страшно боюсь женщин. Одна уже начала нами распоряжаться; но, может быть, мы не сдадимся, пане коханку, если только другие дамы не придут ей на помощь…
Очень прошу вас в Варшаве заступиться за Радзивилла, чтобы там на него не гневались, пане коханку: это – добрый человек, я его знаю с детства, не любит только, чтобы кто-нибудь дул ему в кашу…
Однажды был такой случай…
Было очевидно, что князь начинал свой рассказ только для того, чтобы помучить женщин, но в это время Пщолковский, немой шут князя, странная и смешная фигура с совершенно выбритою головою, с бледным и одутловатым лицом, без усов, вечно неестественно кривлявшийся, вбежал в комнату.
Он не говорил, но умел забавлять князя жестами, которые тот отлично понимал, и мимикой. Он вошел, указывая на кого-то за собой, и, приняв гордую позу, взявшись руками за бока, вытянул палец по направлению к князю и снова указал на дверь.
– Что с ним? – спросил князь. – Кажется, кто-то приехал. Может быть, Кашиц, который должен был догнать меня, или ксендз Кучинский.
Боженцкий выбежал во двор и, вернувшись, тотчас же доложил князю:
– Полковник Венгерский из Белостока.
Князь встал.
– Доброй ночи, пане коханку, генеральше и старостине, а также и розовому бутону, чью туфельку я прикажу оставить в назидание потомства в моем музее в Несвиже. Желаю вам всем доброй ночи, – прибавил он, отвешивая поклон дамам, – и чтобы вам не снилась бомбардировка и резня невинных младенцев… Этот господин, – он указал на Теодора, – спас крепость хитростью, за которую ему следует сказать спасибо… Поручаю его – кому?.. Пане коханку, пусть уж дамы разыграют его на узелки.
Проходя мимо Теодора, князь остановился на минутку.
– Если захочешь вступить в несвижскую гвардию – я прикажу, чтобы тебя приняли.
Паклевский промолчал, и князь, надвинув шапку на ухо, медленно выплыл из комнаты… Так окончилась эта история, счастливее, чем можно было ожидать, – и благодаря присутствию духа Паклевского – не имела никаких дурных последствий…
Как только князь вышел, старостина крикнула, чтобы запрягали лошадей. Но хорошо было отдавать такие приказания, сидя в доме и не имея понятия о том, что делается на дворе.
Снежная метель так разбушевалась, что от одного дома до другого ничего не было видно, а в поле и совсем невозможно было выехать. И сам Паклевский решил переночевать здесь и переждать, пока затихнет вьюга. Перепуганная старостина приказала забаррикадировать все двери, а Теодор обещал ей, что всю ночь проведет на страже в комнате, которую он снял для себя у еврея, и которая находилась как раз напротив корчмы…
Теперь, когда всякая опасность миновала, генеральша и старостина, которые целый день ничего не ели, почувствовали голод; всем пришло в голову, что надо бы покормить и защитника и заодно протопить комнату, которая совсем выстыла…
Паклевский, устроив своего возницу с санями, явился к дамам и предложил им свою помощь. Все они, не исключая генеральши, которая менее всех благоволила к нему, не могли надивиться счастливому стечению обстоятельств, приведшему его к ним, и удивительной находчивости, с какой он сумел обезоружить князя. Все благодарили его без конца. Леля с особенным усердием отдавала ему этот долг признательности и, вернув ему колечко, надев новые туфельки и предоставив старостине излить свою благодарность, завладела им и отвела к камину.
– Видите, сударь, – лукаво заговорила она, – ничего уж не поделаешь, если сам Бог так устраивает, что навязывает нас пану Теодору. Теперь старостина окончательно потеряет голову… Что же вы думаете, сударь, –позволите ей предаваться отчаянию?
– Не шутите, панна, – с оттенком грусти отвечал Теодор. – С того времени, когда нам было так весело в Варшаве и Белостоке, я много пережил и сильно состарился… Надо пожалеть меня!!
Он взглянул на нее; личико Лели мгновенно стало серьезным.
– Ну, рассказывайте же мне, – убедительно начала она, – я хочу знать, что случилось?
– Ничего нового, – отвечал Теодор, – но то, что преследовало меня с детства, теперь угнетает меня еще сильнее. Мне нечего рассказывать: я –бедный человек, и нехорошо шутить со мною.
Леля быстро протянула ему руку, оглянувшись на тетку, не следит ли она за нею.
– Я тоже умею – не быть веселой, – тихо сказала она. – Верьте мне, что если бы я могла вас утешить, ах, как это было бы мне приятно! Ах, как я была бы счастлива!!
Теодор пристально взглянул на нее, она потупила глаза.
– Вы могли бы меня очень утешить, но я недостоин этого!
– О! – отвечала девушка. – Скажите мне только, что надо сделать!
– Симпатизировать мне немножко, хоть издалека, – сказал Паклевский. –Я всегда буду держаться вдалеке, мне нельзя будет приблизиться, но…
Он прижал руку к груди и умолк. Леля покраснела.
– Верьте мне, что я вам очень симпатизирую и я так упряма, что то, что сердце раз почувствовало, останется в нем навеки!
Выговорив это слово, полное значения, и присовокупив к нему еще более выразительный взгляд, Леля убежала к тетке…
На другой день к утру вьюга затихла, но был страшный мороз, и хотя дороги были занесены снегом, колымага старостины двинулась в дальнейший путь, а жалкие сани Теодора потащились к Борку, с трудом преодолевая снежные сугробы…
Когда крик служанки заставил испуганную егермейстершу выйти из спальни, она – при виде стоявшего перед нею сына – схватилась за ручку двери, чтобы не упасть от волнения.
Паклевский не имел времени, чтобы предупредить ее письмом о своем приезде; и этот приезд и обрадовал стосковавшуюся по сыну мать, и испугал ее предчувствием чего-то неизвестного; она больше всего боялась узнать, что отношения, на которых покоилось его будущее, были порваны…
Долго обнимала и целовала она его, не смея спрашивать и только глазами пытая, что случилось.
– Говори, – заговорила она тревожно, – тебя уволили?
– Нет, – отвечал Теодор, – мне позволили навестить тебя.
– Князь?
– Он так добр ко мне, как только умеет быть…
– И это правда? – спросила она.
– Истинная правда, я ничего не скрываю от тебя.
Егермейстерша вздохнула свободнее.
Сын, оглядевшись по приезде, имел основание сильно опечалиться. Он нашел мать страшно изменившейся, сильно постаревшей, изможденной этой жизнью в посте и молитвах, в тоске и воспоминаниях, согнувшейся и побледневшей. Исчезло и свойственное ее лицу выражение гордости и чувства собственного достоинства, которое теперь сменилось выражением смирения, неуверенности в себе и подавленности. Дом весь был страшно запущен, но она, по-видимому, не видела этого и, вообще, не замечала того, что делается вокруг.
Теодор терзался душою, видя все это запустенье и не зная, чем тут помочь. Причиной всему было разрушение духа, а против этого нельзя было бороться.
Прежде он еще пробовал вдохнуть в нее смелость и охоту к жизни, но теперь, после страшного признания, сделанного ему безжалостным гетманом, он не решался заговорить и не умел найти утешения для ее великой боли. Из любви к матери он должен был скрывать в себе то, что жгло ему голову и сердце как клеймо преступника.
Разговор шел о его будущем, о надеждах, которые он имел; мать спрашивала про деятельность фамилии и, наконец, о надеждах гетмана и настроениях в стране: видно было, что она боялась, как бы этот человек, чье имя было ей ненавистно, не одержал победы; она желала для него отмщения и унижения.
Из ее вопросов и замечаний Теодор убедился, что признание Браницкого было правдой.
И горько стало у него на душе…
Разговор продолжался несколько часов, но никому из них не принес утешения.
Приглядываясь к окружающей обстановке, Теодор находил в ней все новые следы изменявшегося образа жизни и болезненной набожности матери, заставившей ее забывать обо всем остальном. Спальня была увешана образками святых, реликвиями, листочками с молитвами, прибитыми к стенам; столики были завалены книгами религиозного содержания и четками. Из под черного платья, сшитого по образцу монашеского одеяния, Теодор заметил власяницу. Страшная худоба говорила о строгих постах. И в этот день для егермейстерши не готовили обеда, потому что она, только что закончив один пост, уже начинала новый.
Когда наступило время молитвы, егермейстерша начинала беспокоиться: ей жаль было расстаться с сыном, но в то же время она боялась не выполнить своих религиозных обязанностей. И беспокойство ее свидетельствовало о том, что ей тяжела была эта новая жизнь, изменившаяся с приездом сына. И даже во время разговора она уносилась мыслью куда-то далеко, становилась рассеянной и казалась гостьей на этой земле. Напрасно Теодор старался развлечь ее своими рассказами. Со времени смерти мужа это была совершенно другая женщина, согнувшаяся под непосильной тяжестью. Даже молитвы, в которых она так пламенно искала утешения, не облегчали ее боли; она возвращалась заплаканная и еще более рассеянная, чем раньше.
Паклевский объяснял такое состояние одиночеством, на которое Беата обрекла себя; обвинял себя за то, что оставил ее, и употреблял все усилия, чтобы вернуть ей спокойствие и примирить с жизнью. Ему казалось, что и он должен был что-нибудь сделать для той, которая пожертвовала ему всем, и, проведя с ней несколько печальных дней, он начал заговаривать о том, что было бы, может быть, лучше всего, если бы он остался с матерью.
Но при первом же его намеке Беата в испуге заломила руки, не желая и слышать ни о чем подобном; она решительно заявила ему, что не допустит этого и с особенной живостью настаивала на том, чтобы он не бросал службы у канцлера.
– Как это может быть, – сказала она, – чтобы такой молодой человек, как ты, не имел честолюбия? Люди достигают всего талантами и трудом, и ты тоже должен добиться положения.
– На это у меня нет ни прав, ни способностей, – заметил Теодор. –Никто не упрекает меня за леность, но никто и не признает во мне особых дарований.
Мать была недовольна такою скромностью, и спустя несколько дней начала выпытывать его, надеясь узнать все подробности его жизни в Варшаве и по ним судить о настоящем положении вещей. Желая развлечь мать, Теодор понемногу рассказал ей некоторые свои приключенья и, между прочим, о встречах со старостиной и генеральской дочкой.
Говоря о последней, он невольно отозвался о ней с симпатией, которая не укрылась от матери. Она не спрашивала больше, но, как всякая мать, которая ни одну невестку не считает годной для своего сына, так и она не считала генеральскую дочку подходящей партией для Тоди, потому что мать ее пользовалась дурной репутацией. Не показывая ему, что она подозревает его в увлечении Лелей, она начала рассказывать – как будто между прочим –различные вещи о старостине и матери панны, не особенно лестные для них… – Обе пани и панна готовы были бы вскружить тебе голову, – прибавила она, – это похоже на них, но ты должен знать, что это легкомысленные женщины, и им ни в чем нельзя верить.
– Но я ведь и не строю никаких планов, – отвечал Теодор, – с моей стороны было бы большой самонадеянностью иметь какие-нибудь надежды. Генеральша имеет, благодаря мужу, хорошее положение в свете. Старостина богата, а Леля так красива, что, имея такую мать и тетку, может рассчитывать на блестящую партию.
– А ты слишком мало ценишь себя, – прервала егермейстерша, – как в этом случае, так и в других. У генеральши нет ни средств, ни больших связей в свете; старостина так легкомысленна, что, если они ее не уберегут, она еще выскочит замуж. Поэтому ты, со своими способностями, красивой внешностью и протекцией Чарторыйских вовсе не был бы плохой партией для Лели. Но я советую тебе не думать об этом, потому что тебя ожидает более блестящая будущность. Я рассчитываю, что канцлер, испытав твои способности, определит тебя на службу к молодому королю, которого ты, как говорил мне, уже знаешь… Перед тобой широкое будущее.
– Дорогая мама, ты говоришь о молодом короле так, как будто он уже выбран, – с улыбкой заметил Теодор.
– Но он должен быть избран, хотя бы ради того, чтобы не был избран гетман!
– Кроме гетмана есть и другие! – прибавил Паклевский.
– Пусть бы их было как можно больше, лишь бы этот тщеславный, вкрадчивый, на вид такой приветливый, а на деле – бессердечный человек, самонадеянный эгоист, не достиг того, к чему стремится! – горячо воскликнула она…
Паклевский, не отвечая на эти страстные выкрики, перевел разговор на другую тему. Он страдал от того, что мать старалась внушить ему ненависть к гетману; он и сам чувствовал неприязнь к нему, но в то же время чувствовал, что ему следовало только держаться в стороне от него, а не вредить ему.
После нескольких дней, проведенных в обществе сына, егермейстерша казалась такой измученной и неспокойной, что Теодор решил выбрать одно из двух: или остаться здесь и целиком посвятить себя матери, или уезжать как можно скорее, потому что временное отступление от своих религиозных обязанностей видимо мучило и угнетало вдову.
Сама она, наконец, спросила сына: когда ему приказано вернуться… Паклевский, удрученный таким состоянием здоровья матери, еще колебался, что делать, когда однажды к воротам подъехали плохие сани, запряженные худой клячей, и из них вышел человек, одетый в кожух, в шапке странного вида.
Он долго о чем-то расспрашивал у ворот, видимо не решаясь войти, но потом, поминутно оглядываясь, вошел, крадучись, во двор…
Паклевский, смотревший в окно, с удивлением признал в нем болтливого дворецкого воеводича Кежгайлы – Ошмянца. Но откуда он взялся? И с какой целью приехал?
Опасаясь какого-нибудь неожиданного для матери известия, Теодор сам вышел к нему навстречу. Заметив его на крыльце, старик торопливо подошел к нему и живо заговорил:
– Пан, может быть, не узнает меня? Я попросил бы позволения переговорить где-нибудь по секрету, я привез важные известия.
Паклевский привел его в комнату, которую он занимал после отца. Отряхнув с себя снег у порога, старик вошел, озираясь, и тотчас же начал расстегивать кожух и что-то вынимать из-за пазухи.
Паклевский смотрел на него с беспокойством. Шляхтич достал бумагу, завернутую в платок, но держал ее, не разворачивая, в руке. Он взглянул на Паклевского, погладил усы и как будто раздумывал, как начать.
– Вельможный пан, все мы смертны. Русские говорят: как ни крути, а помирать придется. Так и воеводич, мой милостивый пан, умер.
Теодор выслушал эту весть спокойно.
– Помяни Господи его душу! – равнодушно сказал он.
– И умер покойничек, вот так, ни с того, ни с сего! Был здоров, мог прожить еще сотни лет, а вот только то, что он страшно гневался и не помнил себя, а потом еще морил себя голодом из-за постов… Ведь у нас в доме, слава Богу, всего было вволю, пан был у нас и видел, разве только птичьего молока не доставало. Только вот эти посты, за которые его каноник уже распекал, да потом еще гнев…
Тут старый Ошмянец вздохнул.
– Ну, вот и умер!
Теодор стоял и смотрел на него, не обнаруживая ни печали, ни любопытства.
– У меня есть здесь письмо к пани Беате, то есть не знаю, как теперь ее фамилия, егермейстерше Паклевской, так? – спросил старик.
– Да, так, – отвечал Тодя, – но вы очень хорошо сделали, сударь, что не отдали его прямо ей; моя мать больна, и хотя она очень давно уже не видела отца, все же не может быть, чтобы эта новость не произвела на нее впечатления. Будь, что будет!
– А вот видите, – прервал его шляхтич, – все болтали, что он отказался от родной дочери и все оставил старшей – Кунасевич, которая за подкоморием, ее зовут Тереза, – а это неправда. Кунасевич этого очень хотела; но старик, когда захворал, изменил завещание, и вот вам это лучше будет видно из письма каноника.
Он взглянул на Теодора, думая, что это известие радостно поразит его; но тот остался совершенно холоден. Он взял письмо, взглянул на написанное на нем имя матери и начал вертеть письмо в руках…
– Садитесь, сударь, и будьте гостем, – обратился он к старику. – Я должен приготовить мать; я не знаю, что она решит…
– Как это, что решит? – подхватил удивленный шляхтич.
– Если отец столько лет отрекался от собственного ребенка, не желая его знать и позволяя ему страдать, – сказал Паклевский, – кто знает, стоит ли принимать то, что он изменил только в час смерти. Мать моя…
Старик открыл рот и произнес:
– Ах, Боже милосердный!
И оба умолкли.
Пока они так разговаривали, егермейстерша, находясь в обычном состоянии внутреннего беспокойства, увидела в окно сани и испугалась, потому что к ним редко заглядывали чужие; она позвала служанку, отправила ее на разведку и, узнав, что шляхтич с сыном пошли в его комнату, вбежала за ними. Глаза ее искали сына и незнакомого приезжего, который, заметив ее, отступил назад, вперив в нее затуманенный слезами взгляд.
Некоторое время все молчали.
– Что за дело? Ко мне? Или к сыну? Что случилось? – спросила Беата, стараясь угадать, что еще грозило ей.
– Да, есть дело, о котором мы еще поговорим, дорогая мама, – сказал Теодор, – а теперь надо принять и угостить этого пана…
Говоря это, он кивнул головой шляхтичу и проводил мать в ее комнату. Она шла за ним, вся дрожа и повторяя только одно:
– Что случилось? Что случилось?
– Дорогая матушка, – начал Теодор, – вот письмо из Божишек от секретаря воеводича.
Беата побледнела и вытянула руку вперед.
– Насколько я мог понять из отрывистых слов посланного, старик умер…
Услышав это, она бросила письмо, которое подал ей сын, и, подойдя к молитвенному столику, стала на колени. Это была и молитва, и необходимое успокоение души; брызнули слезы, она поплакала и поднялась с колен, подкрепленная.
– Дай мне письмо, – сказала она.
Теодор счел за лучшее предупредить ее сейчас же о той новости, которую привез шляхтич.
– По-видимому, дед перед смертью, несмотря на происки тетки, изменил свое решение и иначе распорядился своим имуществом, – сказал он.
Зная гордый характер матери, Паклевский думал, что она отклонит запоздалое доказательство отцовской любви… Но у нее оживилось лицо, заблестели глаза и задрожали руки, разрывавшие конверт; она хотела сказать что-то и не смогла: не хватило дыхания.
– Ах, этого не может быть, не может быть! – тихо шепнула она.
Быстро пробежав глазами письмо, она передала его сыну и снова, плача, опустилась на колени и стала молиться.
Каноник писал, что покойник воеводич, чувствуя угрызения совести и сознавая незаслуженную суровость свою перед дочерью, которую он оттолкнул при жизни, уничтожил первое свое завещание и оставил Беате равную часть с сестрой ее Кунасевич. Однако же, он давал понять, что хотя первоначальное лишение наследственных прав было им отвергнуто, и новое завещание было составлено cum omni formalitate, все же можно было ожидать процесса с подкоморием Кунасевичем, который будет доказывать, что воеводич последнее свое завещание писал не в полном рассудке и сознании. Секретарь советовал пану Теодору прибегнуть к покровительству Чарторыйских и постараться поскорее вступить во владение имуществом, хотя бы для того, чтобы войти с Кунасевичем в более выгодное для себя соглашение.
Помолившись, егермейстерша бросилась на шею Теодору, обнимая его и обливая слезами.
– Бог сжалился надо мной, – вскричала она, – я страдала долго и много, но тебя не оставлю обездоленным, ты не будешь бедняком, нуждающимся в чужих милостях…
Ты должен вернуть себе все, что тебе принадлежит; сестра никогда не была мне сестрой, а только врагом; мне не для чего щадить ее, я не хочу ничего прощать ей и не буду с ней считаться!
Паклевский с удивлением смотрел на эту неожиданную перемену в настроении матери, еще не понимая ее. Она сразу ожила… Теодору приказала тотчас же сесть и писать письмо канцлеру с докладом и извинением, а потом тотчас же собираться в дорогу – в Божишки.
– Не следует пренебрегать канцлером и службой у него, – сказала она, – но теперь, когда Бог дал тебе кусок земли, ты займешь совсем другое положение в глазах всей фамилии; теперь ты можешь проявить себя совсем иначе по отношению к гетману и его ничтожным союзникам. Теперь у тебя есть почва под ногами, и ты должен подняться так высоко, чтобы иметь возможность смело смотреть в глаза тем, кто бесчестил твоего отца и мать. Паклевский не решался ничего сказать. Та, которая вчера провела весь день в молитве и казалась наполовину умершей, теперь интересовалась будущим гораздо живее, чем Теодор, который еще не особенно верил в него.