Лосев тогда работал, как бы это выразиться поточнее, представителем дореволюционной интеллигенцииили чем-то вроде того. Несколько понаблатыкавшиеся и научившиеся кой-какой грамоте «советские» с умилением глядели на слепого, неопасного старикана: «вишь, живучий-то какой», «у настоящих немецких ещё профессоров ведь учился». И давали жить - не забывая, конечно, заставлять «жрать норму» и унижаться в издательствах, как же без того.

Складывающееся к тому времени окололосевское окружение, в общем-то, относилось к нему совершенно так же, только вместо «мы» говорило «они» и ритуально сплёвывало. «О, как он мог бы, если б не коммуняки». Для правильности тут нужен особый временной модус - «прошлое несостоявшееся великое». «Кабы не», он бы, наверное, «таки да»: наш телок да вовка зъил бы и над всей Европой воссиял бы. А так - «проклятая советчина». Сарказм, разумеется, здесь предназначается не Лосеву: какая тут, к свиньям, могут быть ирония, жизнь-то Алексею Фёдоровичу действительно сломали и испакостили - смотри выше.

Чтобы закончить с этой темой - исполняемой ножом по стеклу: а что делать, других инструментов тут не предусмотрено - скажу пару слов о своём собственном отношении к Лосеву как к «фигуре». В отличие от более удачливых современников, я Лосева ни разу не видел лично, хотя читал много. Ксерокопию «Античного космоса» - причём скверного качества - я купил в каком-то мохнатом советском году за немалые по тем временам деньги, и потом ещё сверял её по другой ксерокопии, тоже с дефектами, но другими. Книга тогда произвела на меня впечатление разорвавшейся в голове гранаты - не столько даже своим содержанием, сколько тем, что, оказывается, «и в наше просвещённое время» можно мыслить «так и о таком». Потом позвякивающие осколки этой гранаты пришлось долго выковыривать из головы.

Что можно сказать о нём сейчас? За Лосевым числятся - и справедливо - громадные заслуги перед полудюжиной гуманитарных дисциплин в СССР. Главной из заслуг является, конечно, сам факт продолжения какой-никакой «антички», переводы Прокла, громадная комментирующая работа - не столько философски значимая (сейчас это всё читать невозможно), сколько вызывающая интерес,что иногда важнее философской значимости и даже «просто научной корректности». Представьте себе популярную книжку, скажем, по какой-нибудь кристаллографии, где «со строго научной точки зрения» всё либо банально, либо неправильно, но зато разжигает любопытство. Правильные же книжки можно прочесть потом, увлекшись предметом. Лосев, кстати, немало занимался написанием «гуманитарной популярщины», и умудрялся это пробивать в печать.

Был ли Лосев «большим самобытным философом»? К сожалению, да. Некоторые его книги почти гениальны по силе, но редкая мысль выходила у Лосева из головы живой-здоровой, а не перекрученной и перекособоченной намертво. Бибихин однажды на семинаре рассуждал о понятиях «формы» и «содержания» и пришёл к выводу, что они уделаны, как пропитанная керосином и смазочными земля возле колхозной машинно-тракторной: это место надо огородить заборчиком и ни в коем случае ничего на ней не сеять, а если вырастет само - не жать. Он имел в виду в том числе и труды учителя. И то: ощущения от некоторых рассуждений Алексея Фёдоровича, чисто физиологические, бывают примерно такие, как если долго дышать парами масляной краски. Я уж не говорю о лосевском «марксизме» (все списывали его на то, что «это его заставляют», хотя, как мне кажется, дело обстояло сложнее). Но вот эти его поговорочки, знаменитые афоризмы - «вода кипит, а идея воды не кипит», «утарквизм Прокла» (ежели точно перевести - однохренственность), или из раннего: «платоническая женщина должна сделать себе аборт» (доказывается ссылкой на «диалектику») и прочий мохнатый ужас… уйя.

Лучшим у А.Ф. стоит, наверное, считать художественную прозу его. Например, гениальный рассказ «Театрал», с завораживающим видением выпершего из земли срамного уда, затопивший своей спермой молящееся ему человечество и породившее иерархию орангутангов… и приведшее в результате к сожжению провинциального театра: это просто-таки Мамлеев и Мисима в одном флаконе. Если бы он писал такого больше, то, возможно… - но тут, опять-таки, «проклятый совок».

Отдельного разговора заслуживает жизненная позиция Лосева. Если кратко, он был православным пессимистом. Бибихин вспоминает разговор с Лосевым о Помпонацци, где А.Ф. говорит: «Жизнь - это печальная необходимость». Спорить не хочется: в чём-то ведь очень правильно сказано. Не вообще, но в чём-то. Вообще, философия как жизненная позиция - это именно что «быть очень сильно правым, но именно в чём-то».

Но к теме, автор, к теме. Практически слепой философ постоянно нуждался в человеке при себе - то есть в ком-то вроде секретаря, денщика и послушника в одном лице. Бибихин сменил на этом посту Валерия Скурлатова и долго пробыл вместе со слепым мудрецом, читая ему с листа греческих классиков. Сдав дела, остался при доме. Чтил память. Успел опубликовать книжку про Лосева (и в том же томе про Аверинцева, к тому времени уже покойного). Книжка хорошая, в меру почтительная, чуть едкая, много «человеческого». Заметно усилие сохранить трудно давшиеся хорошие отношения с Азой Алибековной и её кругом. На последних страницах лосевской части - грустное «я схожу за верного (читай - «лосевца»), пока не печатаю свои записки».

При этом он был верным и старательным секретарём. У Лосева учился, но учеником не был, так как учился тому, чему сам хотел учиться, а не чему хотел его научить мэтр. Есть такой странный способ учения без ученичества.

Впоследствии Бибихин отзывался о Лосеве неизменно почтительно (более того, восторженно-почтительно), но его философию, как и весь «русский космизм» и «софиологию» называл «мутной водой». В этом не было ничего нечестного: просто в определённый момент он пережил и отверг «символизм» во всех его проявлениях - начиная от паламизма и кончая философией «серебряного века». Не отрекался, не перечеркнул, но оставил- почти что в гегелевском смысле «aufheben». Впрочем, сделал он это ohne alles Aufheben, то есть тихо и без жестов.

Обойдёмся без них и мы.

5

Знаменитые лекции в первой поточной аудитории гуманитарного корпуса МГУ стали возможны как эпифеномен той дураковатой «гласности», которая тогда ещё не сменилась полной и безоговорочной капитуляцией разумачернухой и бесовщиной. Это было время такой ранней весны, когда ручейки уже потекли, а собачье говно в тающих сугробах ещё не заблагоухало. В ту межеумочную пору временно обострился интерес ко всякой «духовке». В огороде цвела бузина, а в Риге издавали «Агни-Йогу» и Рудольфа Штейнера. В Москве начался лекционный бум: на всякие, как сейчас сказали бы, «пафосные площадки», начали зазывать «интересных людей».

Тут-то Бибихин и оказался востребован «внешними». Толстая и традиционно-либеральная «Литературка» устраивает для читателей ликбез: кому-то надо быстро рассказать читателю про русскую философию - Леонтьева там, Розанова, Флоренского всякого. Бибихин пишет популярные статьи, отличный язык, читатели в восторге. Опять же, выброс старых и анонсы новых переводов делает имя известным. Появляются оригинальные статьи его, рассчитанные на «массу» - первые в «Искусстве кино», потом в сборниках.

Тем временем в МГУ начинается большой проект - кафедра «История и теория мировой культуры», заранее задуманная как «модная» с замахом на «платность» (в технических вузах в ту же самую пору срочно открывали «факультеты защиты информации» и «экономические курсы»). Идея была - собрать «самый цвет», чтобы народ ломанулся.

В такой-то обстановке и начался первый (впоследствии знаменитый) лекционный курс Бибихина.

Сейчас очень трудно объяснить, в чём, собственно, состояла причина короткой, но бурной популярности бибихинского говорения. Люди, в дальнейшем вышедшие из-под того, что задним умом стало казаться им гипнозом и обольщением, впоследствии стыдливо куксились, когда им напоминали их прежнее увлечение. «Да мы тогда ничего не понимали», - а потом, дескать, интеллектуально повзрослели и поняли, что кругленький «гражданин лектор» нёс какую-то чушь, на которую «все купились как девочки, как лохи» (и я купился, но теперь-то я умный и не куплюсь). Это очень типичная реакция времён девяностых: страх быть обманутым, кинутым, оказаться девочкой и лохом. Для выживания (в том числе интеллектуального) вдруг затребовалась репутация тёртого калача, которого на мякине не проведёшь. Увы, априорное (а на самом деле ещё какое апостериорное) недоверие к любой увлечённости и захваченности, плоский цинизм и наивная хитринка - тоже лошковое свойство. Теперь-то эти товарищи, которые таки схомячили пуд мякины и знают её вкус так, что провести их на ней и в самом деле затруднительно, презрительно кривятся, вспоминая, как они лихорадочно записывали в тетрадочки за «товарищем лектором», - или просто сидели, открыв рот. Если что: я-то как раз записывал, успевая ещё что-то подчёркивать и оставляя на полях неумные комментарии. Растрёпанная пачка листов, скреплённая двумя железками в кургузой обложке, у меня где-то лежит и чего-то ждёт. Выкидывать я её не стал бы (хотя курс давно издан в виде изящной книжицы), перечитывать тоже.

6

Философию можно назвать (не скажу «определить») исследованием, которое само определяет свой предмет и метод. Говоря проще и точнее, философия занимается чем хочет и как хочет.

В этом смысле философия есть единственное «свободное искусство» - поскольку эта свобода не может быть у неё ни отнята, ни делегирована на сторону. Если любые частные науки заняты тем, на что они подписались в заголовке - математика не может отойти от чисел, физика от материи и пространства, грамматика от форм языка - то философия сама устанавливает, что является «философским». При этом в поле её внимания могут попасть и числа, и материя, и грамматика - впрочем, как и выпасть из него. Философия может надолго отвернуться от какой-то части мира, которая почему-то перестала её интересовать.

Поэтому в философии нет и не может быть ничего «установленного». Например, книга, которая когда-то считалась «философской», может перестать быть таковой и перейти в иное ведомство, скажем, естественнонаучное или литературное. Или, наоборот, нечто (не обязательно книга) может каким-то образом «обрести философское значение». Ни одного «собственно философского» текста не существует. «Парменид» или «Критика чистого разума» могут в какой-то момент перестатьбыть «философски значимыми».

Впрочем, философия может отвернуться и от всего мира вообще, и при этом не перестанет быть философией. Философия не перестаёт быть собой, даже если она ничем не занята - или занята ничем. Хайдеггер в таких случаях говорил об «отыскании, целью которого является само отыскание» (а не что-то заранее намеченное к поиску).

То же самое относится и к методам. Несмотря на постоянно совершаемые (и, добавим от себя, неизбежные и необходимые) попытки предъявить миру некую «подлинно философскую проблематику» и сообразный ей «истинный метод философствования как такового», они обычно только подтверждали эту изначальную данность: философия полностью свободна. Кстати сказать, по-настоящему великие умы из числа систематиков и методологов свидетельствовали об этом сами: Гуссерль недаром говорил Льву Шестову «то, что вы делаете, я тожесчитаю философией». Дело обстоит так: философия может воспользоваться каким-нибудь «методом», а может и не воспользоваться им. Причём если уж она намерена методом воспользоваться, совершенно не важно, является ли он философским или нет. Нет ничего предосудительного в том, чтобы обратиться, скажем, к «геометрическому способу» исследования, или выражать философские идеи при помощи интегралов.

С другой стороны, философия может без этого и обойтись. Более того, обойтись она может без всего вообще - включая язык и мышление. Философ может молчать. Философ может даже «не думать» - по крайней мере, в привычном для нас понимании этого слова; многие философы полагали прекращение мышления похвальным. В конце концов, философия не всегда нуждается даже в самой себе, в том, чтобы осознавать себя именно как «философию».

С другой стороны, всякое философское требование, если уж оно стало и стоит, - оно абсолютно необходимо. Временами философия не нуждается вообще ни в чём; временами ей требуется, по известному выражению, «весь интеллектуальный багаж человечества» и даже больше того. То, что ей нужно, она берёт там, где находит - будь то наука, литература, бытовой здравый смысл, откровение, заблуждение, постыдное пристрастие или душевная болезнь. В этом смысле философия совершенно неразборчива - как поэзия или огонь.

7

Выше мы рассуждали о философии как о действующем начале. Если это рассуждение чуть-чуть продолжить в определённом направлении, у нас возникнет представление о субъекте - скажем, о «Духе» - который, собственно, и философствует лысыми головами мыслителей. Это представление не то чтобы совсем лишено оснований, но недостаточно радикально, чтобы быть верным.

Философия свободна от всего, в том числе и от субъектности. Точнее сказать, философия как исследование, определяющее само себя, может иногда приобретать свойства субъекта и даже становитьсяим. Философия, в частности, может на какое-то время стать человеком.Я, например, вполне допускаю, что Гегель, - то есть лично Георг Вильгельм Фридрих, 1770–1831, уродливый, насморочный, с табачными крошками на пиджаке, - на самом деле был «Абсолютным Духом».

Подобное можно сказать и о некоторых других (не все они считаются философами). Однако, это не обязательно. Выразив себя через человеческую мысль (иногда настолько полно, что, кажется, иное выражение уже невозможно), она может предпочесть иные формы бытования - например, приобрести на какое-то время черты «коллективной научной практики», или осуществляться в качестве социального (а то и природного, даже геологического) процесса. Поскольку она является чистым самоопределением, постольку она свободна по отношению к вопросу «чем быть». Она может, в конце концов, не быть ничем и не являть себя никак. Ей не обязательно поддерживать себя хоть в каком-то виде, ей не обязательно вообще быть, чтобы быть философией. Бывало и бывает, что философия (и, соответственно, долг философа) заключается в том, чтобы философией незаниматься. Она не всегда требует «занятий» собой, а иногда им просто сопротивляется.

Философ мыслит не по своему хотению, но это не значит, что он пифически оглашает явленное «выцсшей мудростью» откровение. Напротив, это все остальные виды знаний зависят от ретрансляций и посторонних влияний, подвластны предрассудкам, давлению цензуры, ходу звёзд, эманациям эгрегоров и надеждам на получение гранта. Более того, они не могут без этого существовать: все формы мысли нуждаются в посторонней помощи или хотя бы в постороннем вмешательстве. В области мысли «наша воля» всегда оказывается чужой волей, потому что в этой странной сфере наше «я» с его далеко идущими намерениями не работает.

Философ же мыслит именно что самтолько потому что философия мыслит сама.Он делает то, что не требует ничего постороннего.

8

Есть такое распространённое - и, в общем-то, справедливое - мнение: философия двадцатого века была философией языка. Если совсем честно, философия в двадцатом веке была философией философского языка.Именно он интересовал в первую очередь, а ссылки на «обыденную речь» и всё прочее что-то значили только в плане полемики.

Разумеется, это была критическая, ну очень критическая философия, орудующая молотом и щипцами, а то и раскалённым паяльником.

Если продолжить наши рассуждения о сущности философии как деятельности, то она выглядит как непрерывный суд над самой собой, временами переходящий в расправу. Конечно, так она выглядит с точки зрения внешнего наблюдателя, который видит в её непрерывном самоопределении исключительно и только самоедство. Однако, факт остаётся фактом: почти любая философская система является par excellence критикой других философских систем. Так продолжалось до тех пор, пока критиковать не стали саму философию как занятие, потом её аппарат, потом, наконец, въелись в самую её плоть - язык.

Оперативная работа велась двумя следователями, злым и добрым. Роль злого следователя выполняли неопозитивисты и «лингвистические философы», роль доброго - герменевты разных школ. Одни уличали язык философии в бессмыслице и бессодержательности, другие предлагали в него «вслушаться» и это «вслушивание» сделать основным методом познания. Живые воплощения этих подходов - Витгенштейн и Хайдеггер - стали абсолютными классиками, основателями и создателями. Понятно, что Бибихин, обращавшийся всегда к основателям и создателям, просто не мог пройти мимо них, а остановившись раз - не остаться с ними надолго.

Бибихина часто называли «первым русским хайдеггерианцем». Это отчасти оправдано: во-первых, тем, что Хайдеггера - в целом, «как такового» - Бибихин, что называется, взял на себя: он не только перевоводил и объяснял Хайдеггера, но и, некоторым образом поручился за него. Когда пообнюхавшаяся в современных мировых трендах гуманитарная прошманда завела в России моду устраивать заочные суды над Хайдеггером за «нацизм» и «антисемитизм», Бибихин с трогательной твёрдостью отстаивал его политическую благонадёжность и даже осмеливался огрызаться на чересчур зарвавшихся разоблачителей.

Но «хайдеггерианцем» - в смысле принадлежности к известной западной интеллектуальной секте - он всё-таки не был. Как и у Лосева, он предпочитал брать у Хайдеггера то, что он сам хотел брать.

9

Уж если мы заговорили о «языке», стоит обратить внимание на одну странность. Любое умственное занятие чётко различает себя и свои конкретные проявления, особенно связанные с авторами. Можно говорить о «биноме Ньютона», но никто не говорит о «математике Ньютона». «Физические теории» Эйнштейна не дают оснований говорить о «физике Эйнштейна», знаменитая таблица - о «химии Менделеева». Но вот «философия вообще» спокойно делится своим именем с отдельными философскими системами и их творцами: мы спокойно говорим «философия такого-то» (Платона, Лейбница, Хайдеггера).

Это не оттого, что каждая частная «философия» содержит в себе её всю (точка зрения соблазнительная, но не верная), и не потому, что философия существует только в своих конкретных проявлениях (то же самое: соблазнительно, но не верно). Это оттого, что мы не можем гарантировать ни за одной из систем устойчивую ценность: как мы уже говорили, даже фундаментальные труды могут перестать быть «философски значимы». Поэтому каждую попытку подхода к тому самому предмету, которым занимается философия, следует учитывать отдельно, как будто остальных просто не было. Формально рассуждая, это невозможно, - но всякий другой подход неверен, так что приходится не быть формалистами.

Мы говорили, что философия свободна, что она сама определяет свой предмет и метод. Но это не следует понимать так, что философия и в самом деле занимается «чем угодно». Скорее, она копается в «чём угодно», ища нечто редкое и ценное. Настолько редкое и ценное, что уже неважно, в чём его искать, в золоте или в навозе, если есть хоть малейший шанс его найти, или хотя бы увидеть след.

Этой предельной ценностью является то, что в человеческих языках обозначается (не «называется», а именно обозначается) как Иное.

10

Один умный специалист по Платону заметил, что всякая метафизика предполагает «удвоение реальности» - то есть предположение, что, помимо всегонам известного, есть что-то ещё,и оно-то и есть самое важное. Для Платона это был бестелесный мир идей, стоящих за вещами, для Гегеля - Дух, стоящий за историей, для Шопенгауэра - Воля, стоящая за «представлением». «Кое-кто ничего под этим не разумеет», причём не разумеет демонстративно: Кант, например, требовал «ограничить притязания разума» на познание вещей самих по себе- но уже само различение данного в восприятии и в анундфюрзихнутости, вне пространства и времени (каковые суть наши представления) - это всё о том же, об Ином. У Витгеншнейна Иное - не то, чего нельзя увидеть, а то, о чём нельзя сказать и о чём «следует молчать» (красноречиво молчать, ага). «Бытие» Хайдеггера «есть Оно Само» - то есть не что-нибудь из вещей.

Зачем нам нужно Иное, непонятно. Почему мы считаем его столь важным, тоже неясно. Декарт (называвший Иное «Богом» - явно уж не христианским) удивлялся тому, что в конечном существе, человеке, есть представление о существе бесконечном, о Боге - и делал из этого вывод, что само это представление доказывает существование Бога, ибо только Он Сам может внести его в наш разум, ему неоткуда больше взяться. Кант считал единственным прямым действием «вещей самих по себе» на «явления» моральный закон, который, хотя и познаваем, но свою обязательность получает именно оттого, что он происходит из «царства свободы».

Имена Иного - точнее, те слова, которые метят его след - философия не собирает, как грибы в лукошко. Каждое найденное имя Иного единственно.Нельзя сказать, что «мир идей Платона» есть то же самое, что «вещи в себе», а кто такое ляпнет, тот будет дурак. Иное на то и иное, что оно не может быть «тем же самым» даже «относительно себя» (впрочем, словечки типа «себя» к нему, кажется, неприменимы). Но сказать, что они имели дело «с разными аспектами Иного», тоже нельзя: какие уж там «аспекты», нам бы хоть что-нибудь разглядеть.

Бибихин знал все имена Иного, которые только были найдены, знал и их силу (которая не то чтобы поддаётся сравнению, но всё-таки обсуждаема). Но сам он, как философ, видел Иное через найденное им для себя (и для нас) имя: Мир.

11

«Мир» - обычное название того, что охотно поддаётся позитивному познанию. «Мир и всё что в мире» - предмет позитивных наук, он же место приложения усилий здравого смысла и практической хватки. «Мир» - это «мирское», «светское», «посюстороннее». Это совокупность всего того, в чём нет нужды подозревать Иное. То есть это как раз то место, где Иного нет.

Этому нельзя доверять. Бибихин говорил так: вот, все части мира есть, но откуда взялось это самое «всё»? Мир как совокупность «нам данного», совокупность частей - это совокупность того, что «всем» заведомо не является, потому что «часть» определяется именно как «не всё». Сумма же «не всего» может быть только суммой отрицаний. Мир же, как «всё», находится по ту сторону этой кучи, этого «множества всех множеств». Он не вещь и тем более не сумма всех вещей, а нечто совершенно Иное. Он - «белый свет», то есть то, в чём вещи видят друг друга: это всё, что остаётся им от той целостности, которой является себя Мир.

Для Бибихина основной (переживаемой почти чувственно) противоположностью было именно «всё», Мир - и части мира. Часть (и любую «отдельную вещь») он воспринимал брутально, как «кусок», то есть нечто откушенное, отгрызенное, и само откусывающее другие куски. Мир стоит по ту сторону, как просвет, как нечто, дающее видеть и жить. Да, «жить» - поскольку жизнью обладает именно Мир. Его части живы даже не причастностью к целому Мира (Бибихин кисло морщился, когда слышал о «причастности» или «подобии»: это был всё тот же символизм, то есть попытка сделать хорошую мину при плохой игре), а незаживающей памятью о его утрате. Душа - это рана; то место, где живая вещь отломилась от Мира; стигмат; кровоточащий след укуса. Договаривая: живое живёт оставшейся каплей света Мира, постепенно угасающей в течении жизни.

Кто-нибудь духовно бдительный товарищ тут может сделать стойку и заявить, что «это попахивает пантеизмом и платонизмом», а надо «стоять в Православии» (теперь ещё политкорректно говорят «в монотеизме», страха иудейска ради). Хороший ли христианин Бибихин? Да уж получше вас, господа. Он исправно платил церковную десятину, платил собственным трудом: наверное, не ошибусь, если скажу, что каждый десятый переведённый им текст был «церковным». Он был хорошим прихожанином: церковные праздники встречал во храме, а не в гостиной за коньячком. Наконец, по свидетельству Ренаты Гальцевой, «Владимир Бибихин проявил себя как христианский мыслитель. Он работал в Свято-Филаретовском институте, выпустил (к сожалению, очень небольшими тиражами) несколько книг. Свои религиозные работы публиковал под псевдонимом Вениаминов».

Но дело, конечно, не в этом. Если говорить именно о мироощущении В. В., то оно было именно что христианским. Чувство глубинной недостаточности наличного бытия, недоверие к его благополучию, обустроенности, недоверие тем более сильное, чем лепше и краше вокруг, - это очень христианское чувство. Древние греки называли мир «космосом», буквально «украшением». Для христианина же всё «украшенное» - это гроб повапленный, внутри полный «костей мертвых и всякой нечистоты». Напротив, открытая нищета, недостаток, нестроение - это не только злосчастье, но и шанс проявиться свету Мира. Именно так, кстати, Бибихин понимал тему российской «нищеты», «горюшка» - он говорил о о России,