имеющей место в Мире(а не в какой-то «части мира») и о бесконечном русском горе, ибо наше место нам недоступно, несмотря на свою близость. Может быть, эти слова темны и заумны, - но, по крайней мере, свободны как от сентиментальной слезливости, так и от русоненавистнического злорадства.

Опять же оговорюсь. Либералу может показаться, будто я собираюсь задним числом приписать покойника не к тому лагерю. Господа, не парьтесь. Свидетельствую, что «в бытовом и электоральном плане» Бибихин был типичным интеллигентом со всем прилагающиеся к тому набором фобий и предрассудков. Разница была та, что в нём было нечто большее, чем этот набор.

Философия никого ничему не учит - ни народы, ни отдельных людей, в том числе философов. Можно сказать, что она «сама по себе» не имеет смысла, народохозяйственной или эстетической ценности, не нужна для «личностного роста», не помогает в беде - и, кстати, не приводит к Богу. Но вне её присутствия в мире всё остальное - уравнения, курсы акций, поцелуи на морозе и «Отче наш» - постепенно теряет смысл, народохозяйственную ценность, экзистенциальную значимость и т. п.

Чистое мышление даёт нам шанс остаться на месте, то есть быть в себе. Вне его человека начинает вести- то есть сносить в нечеловеческое, дочеловеческое и недочеловеческое.

И довольно об этом.

12

В одном из своих поздних эссе Бибихин писал о философии в России как о странном пограничном случае. Есть народы и культуры, которые невозможно представить себе без философии - как тех же греков или немцев. Есть, напротив, культуры и народы, для которых философия была и остаётся экзотикой (без примеров, будем хоть разочек политкорректны). В России философия на каких-то птичьих, перелётных правах: она может быть, а может и не быть. Иногда она возможна, иногда - нет. Впрочем, по Бибихину, это верно относительно присутствия мысли в мире в целом, просто в России это «особенно выпукло».

Трудно не согласиться: всё так. Хочется только добавить, что время каждой конкретной мысли в России примерно такое же, как время посева или жатвы: нужно уложиться в несколько солнечных дней, которые к тому же ни в каких календарях не обозначены точно. Есть простое правило: если вдруг начало что-то получаться - надо спешить. Первая же тучка спутает все планы. Пройдёт «пора» - всё, кранты.

Нечто подобное приключилось в России с Хайдеггером.

В какой-то момент - и во многом (почти во всём) благодаря именно Бибихину с его титанической работой - Хайдеггер вдруг начал читаться. Студенты-философы проводили время в спорах об оттенках перевода какого-нибудь Gestell. Цитаты, речевые обороты и ходы мысли великого немца начали просачиваться в искусствоведение и психологию; они впитывались, как в промокашку. Правоконсервативная публика откладывала свежепереведённого Генона и Эволу, чтобы вникнуть в суть Dasein, а либералы, как уже было сказано, проводили время в дискуссиях о «хайдеггеровском нацизме», что не только дискредитировало, но и подогревало интерес. Происходило, в общем, какое-то движение, задул попутный ветер, что-то сдвинулось. Те, кто в ту пору «жили умственной жизнью», ощущали это кожей. Было что-то вроде… нет, не «хайдеггеровского ренессанса на русской почве», - но всё более напряжённого ожидания такого ренессанса. Это облако ожиданий накрывало определённую часть интеллектуального ландшафта и, казалось, вот-вот прольётся косым тяжёлым ливнем, ростки взойдут, а там, глядь, русская мысль очнётся и скажет «блаженное, бессмысленное слово»: «я есть».

На какое-то время в центре всех этих смутных ожиданий оказался Бибихин.

Следует сразу сказать, что на то не было его воли: он на себя ничего такого не брал, да и не искал себе этакой чести. Просто он стал восприниматься - по молчаливому согласию, случившемуся спонтанно, без слов, сразу и как-то вдруг - в качестве ответственного за прорыв. Все остальные переводчики, толкователи и просто читатели и почитатели Хайдеггера строились в косой перспективе ожидаемого прорыва: как потенциальные союзники или потенциальные оппоненты. Все ждали События.

Что именно должно было стать Событием, тоже было всем очевидно на уровне подкорки. Все ждали, что Бибихин переведёт главное произведение великого немца, «Бытие и Время», чем увенчает свою карьеру переводчика и одновременно - свой путь философа.

Напряжённое ожидание подогревалось слухами: «готовит», «пишет», «будет том на полторы тысячи страниц с комментариями и статьями». «Каждое слово разберёт, как он умеет». «Это нам будет книга на всю жизнь читать». От мастера ждали шедевра, ждали молча и напряжённо. Так ждут вспышки молнии: «вот сейчас треснет, ударит, рванёт».

Время, меж тем, шло, сыпалось, уходило сквозь пальцы. У Бибихина дела складывались «трудно, но успешно». Он много работал, читал лекции, вызывая заслуженный интерес, издал все свои лекционные курсы: «Язык философии», «Мир», «Слово и событие», «Узнай себя»… Это всё было непросто: приходилось крутиться-договариваться, его печатали какие-то странные издательства в Томске, в Риге, ещё где-то в непонятных местах, выходили какие-то маленькие сборнички тиражом в триста-пятьсот экземпляров, материалы круглых столов, ещё что-то такое. И, разумеется, продолжались переводы, и зрел главный труд, его ждали в России полвека, ещё подождут, а тем временем надо было сделать и то и сё, и ещё вот это, и всё это надо успеть, потому что надо успеть, «пора».

Тем временем напряжённое поле ожидания вокруг События спадало - медленно, но верно. Ситуация непоправимо перегорала. Когда в 1998 году в «Ad Marginem» вышел, наконец, чёрный том «Бытия и Времени» - тонкий, без комментариев, совсем не тот, которого ждали - это даже не стало разочарованием. Скорее, это выглядело как хорошее показательное выступление после проигранных - когда, где? - соревнований. Книжку тиражом в пять тысяч раскупали в течении нескольких лет: последний раз я видел её в продаже в две тысячи пятом. Впрочем, это не показатель: по-настоящему ждали её несколько сотен человек. Но и для них книжка не стала той Книгой, которую они ждали. И дело было не в качестве перевода и не в ошибках переводчика, а в том, что окно возможностей закрылось.

Сейчас об этом говорить трудно и неприятно: у большинства кровно причастных на этом месте в памяти остался белый рубец, да невнятная обида на что-то, «что быть могло и стать не возмогло».

В том же году Бибихин получил своего рода утешительный приз: премию «Малый Букер» (премию основал пожелавший остаться неизвестным любитель русской словесности из Англии «за достижения в жанре эссеистики») за книгу «Новый Ренессанс». Среди его соперников были такие могучие умы, Вячеслав Курицин, Лев Рубинштейн и сам Борис Акунин, он же Георгий Чхартишвили, - даже и подумать боязно, какие люди…»Ай, куда сокол попал, куда залетел».

13

Мы назвали философию «исследованием». Исследование - это особая позиция, когда всё, попадающее на глаза исследователю, воспринимается как следы, знаки, знамения.

Все науки начинаются с того, что учёный делит мир на вещи и знаки, а потом объявляет те или иные знаки - следами тех или иных вещей. Горячий лоб - знак болезни, туманная полоса в камере Вильсона - след движения частицы, оговорка - знак сбоя в работе механизмов вытеснения, и так далее. Философия же заранее считает следами и знаками вообще всё(включая предельные категории ума, а также любые «ценности», а также Бога и Абсолют). Для философии всё, что нам когда-либо может быть дано (как в мышлении, обыденном или рафинированном, так и в иных состояниях ума и духа, превосходящих всякое мышление) - это следы. Философия исследует всё как следы, оставляя в своём внимании то, что эти следы оставляет, тот денотат, который один «что-то значит». Это и есть подлинный предмет философии, который ей не «дан» и никогда не будет «дан» - что и предопределяет курьёзное название этого курьёзного занятия: «фило-софия», «любовь к мудрости», которой, по верному мнению Пифагора и Сократа, у людей нет. Роду человеческому мудрость не присуща - или, во всяком случае, до сих пор не была присуща.

Поэтому все науки занимаются тем, что у нас есть - или, по крайней мере, может быть. Философия занята мудростью, то есть тем, чего у нас нет, и, скорее всего, не будет. Я делаю эту оговорку потому, что о таких вещах нельзя говорить с уверенностью ничего. Мы не знаем, что нас ждёт. Возможно, что какая-нибудь «софия» всё-таки спустится и осенит. Но это неважно:философия существует там, где её нет, но где она необходима.

Мудрость непознаваема - по крайней мере, сейчас, - но зато она сама является познающей. Всё, что мы знаем о мудрости - так это то, что она знает. В этом смысле всё сущее (а также всё не-сущее) является поводом для познания мудрости, а не наоборот.

Мир - это одна из тех вещей, которые ей известны, и поэтому мы имеем возможность что-то сказать о мудрости, изучая мир - как, например, мы можем что-то сказать о незнакомом человеке, зная, где он учился и просматривая программу прослушанных им курсов.

Сущее интересно философии именно с этой точки зрения - как нечто, известное Мудрости, находящееся у неё во внимании. Другого интереса оно не представляет - но одного этоговполне достаточно, чтобы подвергнуть его тщательнейшему изучению.

14

Мудрость знает. Поэтому единственный способ коснуться мудрости - это её использовать самому. Философия начинается с прикосновения к «мудрости», которое одновременно является её использованием.

Это прикосновение может быть осуществлено лишь одним способом: отстранением от всего, выходом за край «всего». Философы называли это по-разному: Аристотель называл это «удивлением», Плотин - «восторгом», Гуссерль - «эпохе», Хайдеггер - «экзистированием». Некоторые философы не называли это никак, название им было не важно.

Философское исследование становится возможным только благодаря прикосновению к мудрости. Впрочем, столь же верно и то, что этот выход можно осуществить только благодаря мудрости: если мудрость не притянетк себе ум (хотя бы на мгновение), человек не выпадет из круга сует, как бы он того не хотел. То, что притягивает ум к мудрости, не есть «наше желание» или «наши усилия». Нельзя «пожелать прикоснуться к мудрости». Точнее, само это желание, «филия», обращённая к «софии», есть след уже случившегося прикосновения.

15

В последние годы университетские дела Владимира Вениаминовича шли тяжело, валко. Популярность первых его курсов пошла на спад. Последнее время он держался там уже с трудом, «зацепившись», а не стоя на ногах твёрдо. Злые кафедральные тётки шушукались, что «Бибихин не нужен», на уровне отношений с начальством всё тоже происходило как-то неловко (судя по доходящим до меня слухам). Неразбериха, связанная с началом девяностых, кончилась. Кафедра истории и теории мировой культуры подтянулась, застегнулась и стала похожа на прочие кафедры. Бибихина никто не гнал, но его анахроничность и неуместность в текущих делах ощущалась всё сильнее.

К тому моменту я совсем перестал о нём думать и знать, что там с ним. Изредка попадались его статьи, какие-то книжки. Он однажды обо мне всё-таки вспомнил: порекомендовал меня своему другу в качестве рецензента на сборник его; признаться, был я этим удивлён, слишком уж разошлись траектории.

Это было последнее их пересечение. Тогда он уже был болен - той самой «тяжёлой, продолжительной болезнью», которую стараются не поминать всуе, потому что все под Богом ходим, а рак это рак.

В таких случаях принято говорить - «он боролся». Ну да, он боролся, было ведь за что, химиотерапия, лучевая терапия, тяжёлая калечащая операция. Он очень не хотел оставлять недоделанную работу.

Когда он умер, все как-то ужасно растерялись. Кажется, никто не знал, что говорить, что писать, как вообще себя вести в такой ситуации. Даже некрологи - и те давались через силу. 14 декабря на вечере памяти Бибихина в МГУ было 11 человек: не потому, что его не любили или не хотели почтить, а по причине этого всеобщего замешательства. К счастью, дело взяла в руки известная в либеральных кругах православная поэтесса: где-то через неделю в библиотеке «Русское зарубежье» она провела приличествующее случаю мероприятие. Постепенно подтянулись и остальные. Смерть, подхваченная колёсиками социальных институтов, начала перемалываться в костную муку. Со временем, наверное, организуют какие-нибудь «Бибихинские чтения». Кто-нибудо позаботится и об архиве, и об издании неизданного, будем ждать, будем надеяться, в конце концов всё сложится благополучно. Рано или поздно всем воздастся должное, в том числе и Бибихин займёт своё место в очередном выпуске «Философской энциклопедии» где-то между Асмусом и Гулыгой.

И всё это, в общем, правильно - и не только в том смысле, что, дескать, show must go on, но и по сути своей. У Пушкина есть строки о равнодушной природе. Юлий Цезарь у Бернарда Шоу говорит: «Я старею, а толпа на Аппиевой дороге всё того же возраста». Стихия мысли столь же равнодушна, как природа, и тоже всегда одного возраста.

16

12 декабря 2004 года в семь часов утра темно. Владимир Вениаминович Бибихин успел попрощаться с родными и ушёл на встречу с Иным.

Сглаз

Салтыков-Щедрин. История одного города


Старые вещи обычно производят лучшее впечатление, чем они того заслуживают. Их скрашивает долгое неупотребление. Кинжал, которым выпускали кишки, - теперь «игрушкой золотой он блещет на стене», вызывая завистливые вздохи коллекционера: ну как же, старая работа, рукоять, резьба, вещь.В то время как если бы на кинжал посмотрел бы непосредственный пользователь, то сказал бы: ну да, ну ножик, массивный, плохая сталь, для боя не годится, а вот резать горло связанным пленникам в энном количестве - это как раз, для того и делан. И назвается этот нож «серборез».

Но ценители на это не смотрят. Их в основном интересует эстетика: а как будет смотреться эта железка вон на той стенке. И они совершенно правы - значение есть употребление, и теперь это не кинжал, а игрушка золотая. Да и зарезать им никого нельзя, ибо туп.

Но бывает и наоборот: со временем вещь становится опаснее, именно из-за внешней безобидности. В бабушкином сундуке лежит склянка с белым порошочком от крысок. В папином ящичке - ржавая бритва. Порошочек, разлагаясь, делается всё ядовитее. А лезвие, проржавев, при попытке им побриться сулит порез и заражение крови

Так что всегда полезно помнить простую мудрость Алисы из Страны Чудес: если долго держать в руках раскаленную докрасна кочергу, то можно обжечься; если очень долго резать палец ножом, из пальца в конце концов пойдет кровь, а если выпить слишком много из бутылки, на которой нарисованы череп и кости, то почти наверняка рано или поздно почувствуешь недомогание.

То же самое относится и к разного рода «явлениям духа». Любители литературы вообще и русской в частности тоже склонны забывать о самом простом: зачембыли писаны те книжки, которыми они лакомятся.

В принципе-то они знают, что немалое количество «мировых шедевров» писалась по вполне конкретным поводам, часто очень паскудным, но склонны это игнорировать. Ну и что, если такая-то эпиграмма была пущена про господина NN, дабы опорочить его честное имя в глазах света? Кого интересует честь NN, который уж триста лет как застрелился! А мы вот теперь можем невозбранно наслаждаться изяществом рифмы. Убийственной, хе-хе.

Однако не стоит так уж благодушествовать. На «русской полке» всё ещё стоят книжечки, которые можно трогать только в резиновых перчатках, а читать лучше в скафандре высшей биологической защиты.

Для начала напомним забывчивым кое-что из того, о чём открыто говорили советские учебники. В которых было чёрным по белому писана та простая правда, что русская литература была по большей части «крайне критична» по отношению к существовавшему в стране строю. Включая форму правления, государственно-территориальное устройство, господствующее вероисповедание, культуру и т. п. Тем самым литература эта прямо или косвенно работала на тот или иной вариант государственного переворота.

То есть, если перевести вышесказанное на простой русский язык: книжки в России писались в основном для того, чтобы подвигнуть народ убить Царя, зарезать попов и восстановить Польшу.

От проведения каковых мер ожидалось, по слову Розанова (одного из немногих, писавшего не заэтим, а обэтом), что яблони будут плодоносить двенадцать раз в году.

Ну что ж. В конце концов программабыла приведена в исполнение. Вне зависимости от нашего отношения к результатам - книжки можно ставить в шкаф. «Отработало». Можно, наконец, спокойно наслаждаться вязью словес.

Но не всё так просто. Да, топорные революционные агитки сейчас и в самом деле не вызывают ничего, кроме брезгливого недоумения. Роман «Что делать» превратился даже не в нулевую, а в отрицательную эстетическую величину - треш для эстетов, «в натуре Сорокин». А последние тома Толстого, где «против Церкви» и «анафема», просто никто не читает. Остались всякие приятные явления жизни - Пушкин там, Достоевский, - которые для своих времён были скорее исключением (они не очень хотели убить Царя и где-то даже возражали против такой идеи), ну а теперь вполне, вполне. Мы же ведь поняли, что Царя убили зря, бо яблок от того стало родиться меньше прежнего.

Однако ж не будем забывать, с какой машиноймы имеем дело. Как и всякое хорошо спланированное преступление такого уровня, русская литература критического направления работала сразу по нескольким направлениям и с разной глубиной захвата объектов. Фельетонщики-щелкопёры отстреливались по текучке, гоня перед собой тучу грязных слухов. Люди посолиднее заглубляли больше, поддевая плугом «институты» - монархию, церковь, государство. А самые-самые коренники, не пренебрегая всем вышеозначенным, впрыскивали чернильный ядок в «самую маточку», «в Рассеюшку косопузую» и в русский народ. Который ядок и посейчас прекрасно расходится по нашим жилочкам.

Одно из самых мерзостных, воистину иудиныхсочинений из этой последней категории была напечатана в журнале «Отечественные записки» в 1869–1870 гг., и было с восторгом принято образованной публикой. В том же 1870–м оно было издано отдельным изданием.

То была книжка господина Салтыкова-Щедрина «История одного города».

Предыстория. Выпускник номенклатурного Александровского лицея, духовно вскормленный Белинским и передовыми французскими идеями (знакомая картина, ага?), Салтыков начал свою литературную карьеру с заурядной хулы на власти. За что был «сослан в Вятку», как писали советские учебники, - умалчивая, что сосланный был назначен старшим чиновником особых поручений при губернаторе, а потом советником губернаторского правления. Вернувшись в Петербург, он привозит с собой «Губернские очерки», понятно какого содержания. Дальше продолжает залупаться, совмещая это с карьерой - и дослужился, сукин кот, до вице-губернатора Твери. За участие в подготовке антиправильственных выступлений в 1861–1862 году его, наконец, вынудили оставить должность. После чего иудыш переходит в открытую журнальную фронду, развёрстывает блядье хайло и начинает крыть «рассеюшку» по матушке, с оттягом и смаком.

Несколько слов о творческом методе СЩ. Надо сказать, что, в отличие от многих и многих забытых подражателей, он тонко понимал природу глума. Бичевание действительных пороков, даже выпячивание их - это всё ранит не столь уж сильно, потому что обсуждение действительных неприятностей, даже в издевательском тоне, всё-таки включает разум. Гораздо большего можно добиться, если издеваться над вещами невинными или даже похвальными - скажем, над формой носа жертвы, или над её лицом. При этом внешность может быть идеальной. Тут важен тон. Что-то вроде - «у письмоводителя было славное открытое лицо, высокое чело его не пересекала ни единая морщина… словом, это было лицо из тех самых, что так любимы начальством». Всё, неведомый письмоводитель уничтожен - словечком «чело», намёком на «извилину» и упоминанием «начальства». Ещё лучше - глумиться над тем, чего нет. На русской почве эту методу первым предложил Гоголь, но Щедрин владел приёмом в совершенстве. «У министра N на плече вскочил необыкновенный прыщ, превратившийся во вторую голову, гораздо умнейшую первой. Не то чтобы первая была глупа, она была даже где-то и толкова, но голова, вылупившаяся из прыща, и вовсе была кладезем мудрости…» - начало типичной «щедринской» сказочки. Понимающие читатели похохатывали над «подразумеваемой фигурой» - скорее всего, умным и честным человеком, которого вроде бы и не за что взять. Но клещ прицепился - и на репутации выскакивает прыщ. «Умная голова, ещё умнейшая первой». Гы-гы-гы. Бугага.

Впрочем, настоящим ноу-хау СЩ была способность обгадить словом не человека, а целый слой людей. Уже с «Губернских очерков» он нашёл себя в новом жанре - а именно, в издевательствах над разными классами и социальными слоями Российской империи. Тут его скорпионий талант расцвёл: он, как тогда выражались, «протащил» в своих книжицах почти всех, от провинциального дворянства до «господ ташкентцев»… Короче, к моменту написания «Истории» он уже имел заслуженную репутацию мастера тотальной издёвки.

И как всякий мастер, он не мог не задумываться о шедевре.

Понятное дело, таковым шедевром могло бы стать только осмеяние и огаивание уже не какой-нибудь «части России» (пусть самой характерной), но России и русских in toto, «в общем и целом». Обосрать «эту страну» с ног да головы, обосрать вонько и липко - так, чтобы подлая не отмылась вовек.

Толчком к творчеству и моделью для сборки господину Салтыкову послужила книга Вашингтона Ирвинга «История Нью-Йорка», представляющая собой летопись сменяющих друг друга губернаторов. Разумеется, книжка послужила только схемой - ну и навела на мысль.

В принципе СЩ было бы вполне достаточно поработать в своём обычном стиле «широкой панорамы» - то есть пройтись по всей Руси-матушке, перебирая ей косточки. Получилось бы что-то вроде Гоголя, только злее и подлее. Но это показалось ему недостаточным.

Как известно, самая оскорбительная ругань - матерная,то есть поносящая не только самого человека, но и его маму, папу, etc, etc. Потому что «личное» человек пережить ещё может, но вот поношение семьи, родителей - это действительно «подсекает под самый корешок». Щедрин (сам хороший матерщинник) додумался до простого и гениального: обвалять в дерьме ПРЕДКОВ русских людей, причём не только отцов-матерей, а взявшись за дело последовательно, всех русских «от Рюрика». То есть весь народ, как он есть. Поэтому Щедрин взялся за невиданное с хамовых времён дело: написать историческую сатиру.

Получился шедевр русофобской литературы. Дальнейшие упражнения на русскую тему - вплоть до нынешнего «шендеровича» - вышли, как из гоголевской шинели, из этой паскудной книжки.

Стоит отметить, что открытый автором жанр остался уникальным. Единственное подобие в мировой литературе - «Остров пингвинов» Анатоля Франса, историческая сатира на la belle France, не идущая с творением СЩ ни в какое сравнение по мерзости бесстыдства. Да ещё китайский интеллигент Лао Ше замутил «Заметки о кошачьем городе», нечто в том же духе, но только антикитайское. За что ему разбили голову хунвейбины - и, честно говоря, в данном конкретном случае осуждать их сложно… Но и француз и китаец просто не могут даже сравниваться с поганым Щедриным: в них всё-таки было слишком много человеческого, а не бесовского.

Пересказывать сюжет и перечислять щедринские гэги нет смысла: все читали, все отравились. Отметим только, что в «Истории» автор играет на всей клавиатуре дозволенных и недозволенных приёмов нанесения словесного ущерба. Чего стоит, например, тщательное собирание смешных и оскорбительных прозвищ, даваемых друг другу жителями разных краёв и губерний, с последующим вываливанием на страницу списка: « моржееды, лукоеды, гущееды, клюковники, куралесы, вертячие бобы, лягушечники, лапотники, чернонебые, долбежники, проломленные головы, слепороды, губошлепы, вислоухие, кособрюхие, ряпушники, заугольники, крошевники и рукосуи».(В письме в редакцию «Вестника Европы» - документе в некотором роде выдающемся - Салтыков-Щедрин ввинчивает: «если уж сам народ так себя честит, то тем более права имеет на это сатирик»). Или вот такое: «головотяпы начали устраиваться внутри, с очевидною целью добиться какого-нибудь порядка. Началось с того, что Волгу толокном замесили, потом теленка на баню тащили…» -дальше идёт глумливое перебирание русских поговорок. Или вдруг, посреди скотьего ржача, стивен-кинговская такая картинка: «И Дунька, и Матренка бесчинствовали несказанно. Выходили на улицу и кулаками сшибали проходящим головы, ходили в одиночку на кабаки и разбивали их, ловили молодых парней и прятали их в подполья, ели младенцев, а у женщин вырезали груди и тоже ели». Это, типа, русская история, «чуть подчёркнутая», ага? Сгодится и вовремя попользованная библейская цитата: «Надели на Евсеича арестантский убор и, «подобно невесте, навстречу жениха грядущей», повели, в сопровождении двух престарелых инвалидов, на съезжую».

Но самый-самый цимес - это разлитое по тексту глумление ни над чем.Здесь исчезает даже предмет, вернее - становится неважным. Вот, к слову, такой пассаж: «Градоначальники времен Бирона отличаются безрассудством, градоначальники времен Потемкина - распорядительностью, а градоначальники времен Разумовского - неизвестным происхождением и рыцарскою отвагою. Все они секут обывателей, но первые секут абсолютно, вторые объясняют причины своей распорядительности требованиями цивилизации, третьи желают, чтоб обыватели во всем положились на их отвагу. Такое разнообразие мероприятий, конечно, не могло не воздействовать и на самый внутренний склад обывательской жизни; в первом случае, обыватели трепетали бессознательно, во втором - трепетали с сознанием собственной пользы, в третьем - возвышались до трепета, исполненного доверия. Даже энергическая езда на почтовых - и та неизбежно должна была оказывать известную долю влияния, укрепляя обывательский дух примерами лошадиной бодрости и нестомчивости».