Люди ежатся от печали этих волос, как от метели.
Ближе подходят, нос к носу, — эх, да это же баба!
Вон серьги в ушах пламенеют, сверкают больно.
Баба, баба, старая волчица, — что ты быстро вертишь ручку шарманки,
а совсем не поешь?
Может, немая ты, а?..
Пацан тычет Ван-Гога вбок кулаком:
 
 
— Поговори-ка с ней!
 
 
— Я попытаюсь, — сказал Ван-Гог. — Сестра, твои волосы мерзнут!
Они прекрасны на Солнце.
 
 
Обернула к Ван-Гогу старуха древнее Солнце лица.
Глаза из-под вытертой лисьей шапки —
то ли икона, то ли витраж?. —
два кабошона уральской яшмы.
На рот пальцем показала: не понимаю, мол, не могу себя выразить.
 
 
— Немая, — удрученно вздохнул подкидыш, пацан.
 
 
Рука укутана в кожаную дрянь перчатки.
Ручка шарманки крутится без перерыва.
Показались бисером слезы на старушьих щеках — на фоне музыки,
но музыка не остановилась.
 
 
— Же эсь рюский фам, — сказала старуха сквозь заслонку музыки
сияющим, густым и молодым голосом.
И добавила по-русски:
 
 
— Русская я, господа славные.
 
 
Ван-Гог, румяный, навытяжку стоял перед ней,
как перед старым капралом.
Подкидыш цепко держал его за скрюченную,
твердую, как редис, руку.
Ван-Гог все понял. Но не спешил с ответом.
 
 
Он хотел написать ее красками на холсте —
это было ясно как день.
 
 
Он поводил в воздухе правою рукой, изображая кисть и холст.
Поняла ли она?
О, кивает головою, и свободною от шарманки рукой
машет, как мельница!
И кричит что-то — на морозе не разобрать.
 
 
— Спасибо, господин хороший!.. Да с Богом!..
С Богом приходите сюда да рисуйте меня, старуху, сколько влезет!..
Вот чести я сподобилась!..
Нарисуйте меня во весь рост, старую дуру, с седыми патлами!..
Авось продадите богачам и купите себе и сыну жареных каштанов!..
 
 
Ван-Гог ни слова не понял,
однако больнее сжал руку приблудного пацана.
Закинул ввысь голову, чтоб выдавленные морозом слезы
влились обратно в глаза.
 
 
— Я тебе жареных каштанов куплю.
И душегрейку — стоять тебе холодно здесь целый день.
 
 
А шарманщица та была вдовой генерала, под Плевной погибшего.
А музыка на морозе лилась, лилась.
А зима глядела в синее, зеленое небо над Сакре-Кер
хитрою, злою лисой из норы.
 
ДЕГА. ОРСЭ. ГОЛУБЫЕ ТАНЦОВЩИЦЫ
 
…Как шли мы — не вспомню от счастья никак,
От слез, затянувших петлею
Мне горло. И Лувр погрузился во мрак,
И Консьержери — пеленою
 
 
Окуталась. Крепко держал меня муж
За руку: боялся, исчезну,
Девчонка, без году жена, Скарамуш,
В довременно-черную бездну.
 
 
Мы были в Париже. Казалось то нам
Условленным знаком Господним:
Он руку воздел — и Содом, и Бедлам
России — бельишком исподним
 
 
За далью помстились…
Не помню, как шли
И как очутились в покое.
А помню — паркет в лучезарной пыли
И живопись — шумом прибоя.
 
 
И живопись — морем, где пена и соль —
На лицах, на ртах и ресницах.
И живопись — мука, и пытка, и боль,
С которой до гроба тащиться —
 
 
Поклажа тяжка на бугристой спине,
Дождями размыта дорога.
Муж рот облизнул. Муж стоял, как в огне.
Качался, как в холод — от грога.
 
 
Тек пот по его поседелым вискам,
И пальцы его шевелились.
«Я землю создам… И я воду создам —
Такую, чтоб люди склонились
 
 
И пили!.. Я тело вот так напишу —
Чтоб старец возжаждал юницу!..»
И он не заметил, что я не дышу,
Что копьями стынут ресницы.
 
 
Девчонки в балетной тюрьме, у станков,
В марлевках крахмальных и пачках
Сияли, как синие звезды веков,
Как пена в корыте у прачки.
 
 
Они опускали бретельки со плеч,
На козьи копытца пуантов
Вставали, горя — тоньше храмовых свеч
И ярче златых аксельбантов.
 
 
Ах вы, колокольчики вы, васильки!
Все ваши балетки истлели
В пожарищах века, в кострищах тоски —
И ваших детей колыбели,
 
 
И внуков… Шатнулся, любимый: узнал,
Почуял всей кожею — небыль…
А синий, в полмира, гремел Карнавал,
Шел кобальт мой синий — в полнеба!
 
 
Летел ураган — грозный ультрамарин,
Пылала индигова пляска —
За то, что тот парень был в мире один —
Дега, — и была его краска,
 
 
И были балетные девки его,
Субретки, рабочие клячи,
Кормившие черствой галетой его! —
Все знавшие, что он там прячет
 
 
На холстиках драных, где светит пастель,
Где масло саргассами льется:
Их Вечность!.. Да, Вечность!..
Не смех. Не постель.
Не сердце, что кражей упьется
 
 
Подружкиной брошки. Не пляс во хмелю.
А зеркало, в коем — пред Богом…
 
 
«…Как юбки я синие эти люблю», —
Шепнула темно и убого.
 
 
Муж руку мою взял в горячий кулак
И стиснул до боли, как птицу.
И так руки сжав, мы дрожали, как флаг,
Что по ветру плачет, струится —
 
 
Затем, что одна опостылая жизнь,
Балетка, козявка, Козетта, —
Затем, что ты веришь в бессмертье, дрожишь,
А Бог покарает за это.
 
ХИОССКАЯ РЕЗНЯ
 
Мама, матушка, не надо плакать. Свалены тела
За колючую ограду, где безглавая ветла.
Там, где плавают в купелях головы, еще теплы.
Там, где девками — метели задирают подолы.
Рот зажми дырявым платом. Бисер новогодних слез
Отряхни. Идут солдаты. Это зимний наш Хиос.
Он был намертво предсказан. Был ко древу пригвожден.
В черный был мешок завязан. Был — младенчиком рожден,
А убит кривою саблей, насажен на ятаган.
Ветви зимние ослабли. Снег-солдат, качаясь, пьян
От убийства, ходит-бродит, виснет, землю сторожит.
Дулом по зениту водит. Красной манкою дрожит
В котелках озер застылых. Ты варись, варись, еда.
Ты курись, курись, могила. Не восстать нам никогда
Из гробов, мои родные, — вплоть до Судного Огня.
Где ракиты ледяные. Где Хиосская Резня
Побледнеет перед Этой; где Илья и Нострадам
Оботрут от слез планеты, припадут к моим стопам.
Снимут мертвого волчонка с живота седых полей,
Вынут теплого ребенка из железных челюстей,
Из когтей войны последней, что слабо Делакруа
Написать, — за грошик медный, выхлеб водки из горла.
 
ТУЛУЗ-ЛОТРЕК
 
Девчонка, сальдо-бульдо подведи.
Весь мир ночной, уснувший на груди,
Пинком в живот, как кошку, разбуди… —
Да ты не спишь?!.. —
 
 
Лиловый, апельсиновый Монмартр…
И лупит дождь. А есть французский мат?!
Конечно, есть. Он сладкий, будто яд, —
Как ты, Париж.
 
 
Париж, ты крут. Как лошадиный круп.
Я слизываю дождь с гранитных губ.
И Сакре-Кер, бараний мой тулуп,
Навис в ночи
 
 
Над жалким телом женщинки: согрей!
Над нежным телом нищенки твоей,
Горящей меж откормленных грудей,
Как угль в печи.
 
 
Иду. Из подворотни зырк — пацан.
За сотню франков я б к его усам
Прилипла бы. Да я другому дам.
Ему: тому,
 
 
Кто вознесся над сыростью — царем.
Кто вознесся над сытостью — ребром
Голодным, тощим, впалым животом,
Прожегшим тьму.
 
 
Лиловый дождь кроваво тек с зонтов.
Я каблуками шла поверх голов.
Я знала то, что в мире есть любовь.
Но чтобы — так?! —
 
 
Всем золотом фонарных мокрых щек,
Всей грудью крыш, — а вот горит сосок —
Петуший флюгер! — до костей-досок —
За мой пятак —
 
 
Российский, черный!.. — вжаться так в меня,
Чтоб извивалась, чтоб внутри огня
Жила! Чтоб не могла прожить и дня
Без этих глаз —
 
 
Без глаз твоих, Париж, гуляка мой,
Бросай абсент, мужик, пошли домой,
Я баба русская, тебе кажусь немой,
Разденусь враз
 
 
Перед тобой. Все перлы обнажу.
Гляди: снега. Гляди: одна дрожу
Под выстрелами. Сына не рожу
Я от тебя.
 
 
Ведь ты Портос, портач. Ведь ты богач.
Я — нищенка. Я — лишенка. Хоть плачь.
Будь мой Сансон. Будь Гревский мой палач.
Умру — любя.
 
 
И, может быть, придет Тулуз-Лотрек,
Такой горбатый, хлебный человек,
Горбушка, шишка на макушке, век
Не жравший всласть, —
 
 
И зарисует мой горящий рот,
И синий дождь, и мокрый эшафот,
И мертвый глаз, и пляшущий народ,
И ночи пасть.
 
БАР ФОЛИ-БЕРЖЕР
 
Девушка, девушка,
Девушка моя… —
Дай вина мне, девушка!..
Позабудусь я.
 
* * *
 
…не я, не я живу на свете.
А входит в залу он,
Он — это я. Старик, как мощный ветер,
Суглоб, суров, спален
 
 
И судоргой сведен былых желаний.
…Я — судоргою сведена… —
Да, худо мне. Марией — в храм?!.. — …по пьяни
Сюда я введена.
 
 
Красивый бар. Отрубленные пальцы
Бокалов. В них, багрян,
Горит сей мир. Закусываю смальцем —
Вот, выверну карман… —
 
 
А там, в подземке, — воробьиных крошек!..
Газеты… соль… фольга —
И глубко, в запахе бездомных кошек, —
Ты, русская деньга…
 
 
Орел и решка. И, оскалясь, брошу.
И в люстру попаду.
Французский фраер, господин хороший,
Лови свою звезду!
 
 
Нас полегло в бесснежных гатях много.
А снег пошел потом,
Плюя в лицо, укутывая Бога
Рязанским ли рядном,
 
 
Руанским ли… — все выпало из лобных,
Отверженных костей.
Я волка-века слышу вой надгробный
И плачу меж гостей.
 
 
Вы в роскоши! В мантилиях парчовых!
Все — в устрицах, икре!
А смерд портовый, а Восток грошовый —
Весь в грязном серебре
 
 
Дорог и войн. Недолго мне осталось
Курить над хрусталем.
Коль нет отца — нет отчества. На жалость
Не бью перед тобой, блистающий Содом.
 
 
А — рюмку со стола рукою птичьей
Схвачу — и в глотку, и — об пол! —
Затем, что скоро мне менять обличье,
Что век мой, волк, ушел,
 
 
Последнюю провыл мне песню в уши
В тех голубых мехах, в снегах,
Где смерзись комьями б, парижские вы души,
Портянками — в ногах —
 
 
Скаталисьбы, прилипли к пяткам босым, —
А мы, а мы живем,
И льем вино, и льем живые слезы,
И в барах водку пьем!
 
 
В Фоли-Бержерах — нашу ртуть, чей жуток
Острожный и топорный блеск.
И жизнь моя — всего лишь промежуток
Между глотками — плеск
 
 
В отрезанных, отрубленных бокалах,
Ступнях, зрачках, кистях, —
Девчонка, эй, налей: душе все мало!.. —
Я у тебя в гостях!
 
 
Я — русский, русская, старик или старуха,
Мне все равно — налей —
Мне все одно: жестянки ли разрухи,
Порфиры королей,
 
 
Тюремных ребер прутья, вопли люда
И кружев блуда грязь, —
На том я свете с милым Богом буду
Пить твой Бурбон, смеясь
 
 
над собою… Душечка,
Девочка моя!
Дай мне водки в кружечке —
Позабудусь я…
 
 
Дай в железке льдистой мне,
Адской белизны:
Все умрем мы — чистыми,
В матушку пьяны.
 
 
Облетим мы — листьями,
Стертыми монистами,
На последней пристани
Бакенами выстынем,
Пред Крестом и выстрелом
В матушку пьяны…
 
 
И, моя францужечка!.. —
Во вьюге белья… —
Дай мне жизни в кружечке,
Позабудусь я.
 
ПРИЗРАКИ ФРАНЦУЗСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
 
Этих песьих голов, этих бычьих рогов,
Этих птичьих застылых зрачков
С человечьими шеями диких богов —
Не забыть мне во веки веков.
 
 
Неужели вот это планида моя —
Панихидные свечи сбирать,
Экономя, в корзину, — да горы белья —
Гимнастерки, портянки, — стирать?!..
 
 
Неужели вот так соби раюсь я жить —
С побиральной сумой в полстраны?!
Мир загаснет, коль мокрой рукой притушить.
Вспыхнет — во поле мины: с войны.
 
 
А в оврагах, в подлесках, где прячет река
Ледяной живородный улов, —
Песьи пасти, да волччии зубы, рога
Красноглазых, безумных козлов!
 
 
Вы опять заплясали, держа в челюстях
Алой крови болотной огни.
На ослепших копытах, на звонких костях
Замесили вы ночи и дни!
 
 
Вы воздвигнули красного камня дворцы.
Снег хлестал в них седой бирюзой.
Бородатые, хищные наши отцы,
А наколка по скулам — слезой!
 
 
Выводили птенят, боевых бесенят, —
Вылуплялись с ружьем на плече
Да с копытом-копьем, да с мешочком, где яд —
Под зубами, и блеск — на мече!
 
 
Много нас — красных глаз. Мы летим саранчой.
Мы вопим, разрушая хлевы.
Кто укроет нам голову древней парчой,
Кто нам даст человечьей жратвы?!
 
 
Кто протянет травы?!
Кто нальет молока?!
Кто, утавши вперяться в раздрай,
Скинув волчий тулуп, соль отерши с виска,
Сволокет на закланье в сарай?!
 
 
И, храпя и хрипя, и, крутясь под ножом,
Зверий век прокляня до хвоста,
Роговицами красными лед мы зажжем,
Раскалим корневище креста!
 
 
И, когда воплывут топоров корабли
В наши шеи, — прошепчет мясник:
«Зверобоги России!.. Откуда пришли?..
Не понять гулкий мык, грозный рык!..
 
 
Вы не наши!.. Издревле славяне добры!..
Злое семя, отравный обрат!..»
 
 
Робеспьер ладит копья. Дантон — топоры.
Топорища и древки кровят.
 
 
И потеют багрянцем во тьме лезвия.
Спит под снегом баранья страна.
И теку с Божьих губ —
сукровь, боль, ектенья —
Ночью Варфоломея, одна.
 
КЛОД МОНЭ. «СКАЛЫ В ЭТРЕТА»
 
Да, мне сказали. Знаю. Я больна.
Я чую: долго мне не протянуть.
Но я хочу анжуйского вина
И сливу из Бургундии — на грудь.
Да, сливу цвета моря и волны.
Ее куснуть — уже не хватит сил.
Снега и колья выпитой войны.
Да, тот не русский, кто в огне не стыл.
Рубахи рваной ворот починю.
Веревочку нательного креста
Свяжу узлом. Молюсь сто раз на дню.
Над изголовьем — «Скалы в Этрета».
О синий цвет, земной победный цвет.
Морская кровь. Кострище синих вод.
 
 
…Тот календарь в дому сгоревшем дед
Слюнявил, чая: завтра не умрет,
А к речке, что, как синяя чехонь,
Горит в разломе ледяных снегов,
Сойдет, смеясь, сияя как огонь,
По козьей тропке белых берегов.
А мир!.. — собаки, высунув язык,
Метут за ним метелками хвостов
Покатый горб холма, и детский крик
Висит орехом посреди кустов,
Орехом золотым! О, мех собак
Чернеет сажей в яркой белизне…
И старая рука сожмет пятак —
В кармане ватника, на самом дне
Военном… — о, какая белизна.
И синяя река. И новый век.
А там, где умерла его война,
Стоит пацан, ест вместо хлеба снег.
А там, где умерла его жена —
Французский синий цвет до горла, до
Кричащих уст. Морская ширь видна
До дна — Люси, Веро, Каро, Мадо.
И он совал в худые пальцы ей
Свечу, что приволок чужой кюре.
И ветер бил. Сильнее, ветер, бей!
А он хотел икону в серебре —
К ее губам… —
вот этот зимний день!
И пацанов салазки! И реку —
Чехонь во льду! И кружевную тень
Березы на опаловом снегу,
На розовом и желтом, как желток,
На палевом, серебряном, родном…
 
 
О, Господи, коль Ты — великий бог,
Дай умереть ему великим Сном.
И пусть, на скалы глядя в Этрета,
Чей синий глянец коробом ведет,
Хрипя, держа лекарствие у рта,
Вмерзая рыбый в передсмертный лед,
Он вновь — пацан, он катит вниз и вниз —
Сгоры — к реке, где Солнце и Луна,
И лай собак, и — Боже, оглянись —
В малой ушанке — жизнь: еще одна.
 
СВЕЧИ В НОТР-ДАМ
 
Чужие, большие и белые свечи,
Чужая соборная тьма.
…Какие вы белые, будто бы плечи
Красавиц, сошедших с ума.
 
 
Вы бьете в лицо мне. Под дых. В подбородок.
Клеймите вы щеки и лоб
Сезонки, поденки из сонма уродок,
Что выродил русский сугроб.
 
 
Царю Артаксерксу я не повинилась.
Давиду-царю — не сдалась.
И царь Соломон, чьей женою блазнилось
Мне стать, — не втоптал меня в грязь.
 
 
Меня не убили с детьми бедной Риццы.
И то не меня, не меня
Волок Самарянин от Волги до Ниццы,
В рот тыча горбушку огня.
 
 
Расстельная ночь не ночнее родильных;
Зачатье — в Зачатьевском; смерть —
У Фрола и Лавра. Парижей могильных
Уймись, краснотелая медь.
 
 
Католики в лбы двоеперстье втыкают.
Чесночный храпит гугенот.
Мне птицы по четкам снегов нагадают,
Когда мое счастье пройдет.
 
 
По четкам горчайших березовых почек,
По четкам собачьих когтей…
О свечи! Из чрева не выпущу дочек,
И зрю в облаках сыновей.
 
 
Вы белые, жрные, сладкие свечи,
Вы медом и салом, смолой,
Вы солодом, сливками, солью — далече —
От Сахарно-Снежной, Святой,
 
 
Великой земли, где великие звезды —
Мальками в полярной бадье.
О свечи, пылайте, как граф Калиостро,
Прожегший до дна бытие.
 
 
Прожгите живот мой в порезах и шрамах,
Омойте сполохами грудь.
Стою в Нотр-Дам. Я бродяжка, не дама.
На жемчуга связку — взглянуть
 
 
На светлой картине — поверх моей бедной,
Шальной и седой головы:
Родильное ложе, таз яркий и медный,
Кувшин, полотенце, волхвы
 
 
На корточках, на четвереньках смеются,
Суют в пеленах червячку —
Златые орехи,
сребряные блюдца,
Из рюмочек пьют коньячку…
 
 
И низка жемчужная, снежная низка —
На шее родильницы — хлесь
Меня по зрачкам!
…Лупоглазая киска,
Все счастие — ныне издесь.
 
 
Все счастие — ныне, вовеки и присно,
В трещанье лучинок Нотр-Дам.
 
* * *
 
…Дай Сына мне, дай
в угасающей жизни —
И я Тебе душу отдам.
 

Русское Евангелие

   …Я закрыла глаза и подумала: ради чего я появилась на белый свет?
   А в дому было холодно, ветер дул во все щели, и за слюдой окна в ночи вставали серебряные копья гольцов Хамар-Дабана. Так скалила земля чудовищные зубы, смеялась над смертью, смеялась над жизнью.
   И держала я глаза закрытыми до тех пор, пока не засияла передо мной в дикой высоте Звезда.
   И так, ослепив мои сомкнутые глаза, вошла она мне острием под сердце, и поняла я: вот для чего живу я, малый человек, сосуд скудельный, вот для чего приуготовила меня метель моя дольняя, слепая повитуха.
   И спросила я сухими строгими губами:
   — Звезда, скажи, что ты знаменуешь? Долго ли еще надо лбом моим гореть будешь?
   Не двигалась Звезда, только испускала лучи свои синие, торжественные, прямые. И зимняя земля под нею, и задраенный намертво железным льдом Байкал жестоки были и безмолвны.
   И поняла я, что вот так — однажды в жизни — должны живая душа оказаться перед лицом Троицы Триединой — Мороза, Космоса и Смерти.
   И вопросила я еще раз, стоя босыми ногами на холодном полу срубового дома, глядящего очьми в горькую, воющую байкальскую пустыню:
   — Что мне уготовано в сем мире, родная?.. Ты же знаешь… Скажи!..
   И ворохнулась Звезда тяжело и больно под сердцем моим.
   И стало внутри меня светло и горячо, и слезы поземкой пошли по щекам.
   Жизнь свою я как на ладони увидела. Себя — седую. Сына — на Кресте. Молнию — в дегтярной тьме. Лики, глаза бесконечной реки людей, любовью к моему сыну — к моему живому горю — живущих…
   И возопила я, вскричала6
   — Звезда, Звезда!.. Неужто ты меня избрала!.. Да чем же я от других-иных отличилась, чем заслужила, в чем провинилась!.. Вот руки мои, ноги, чрево, сердчишко бьется, как у зайца, когда по льду его собаки геологов гонят, — нищее, бабье, земное… Что ж ты делаешь-то, а, Звезда, пошто меня, многогрешную, на сей путь избираешь?!.. А я не хочу… Ох, не хочу!.. Другую найди… Мало ль баб по белу свету такой доли просят-молят, тебя в безлюбье на закоптелых кухнях, где пахнет черемшою да ржавчиной от стенок чугунов, — призывают!.. Меня — за что?!..
   И молчал, дыша в пазы сруба пьяною вьюгой, старый Байкал.
   И глядела в меня со смоляных небес острая Звезда: детской гремушкой — свадебным перстнем — старческим плачущим глазом — поминальной свечою — и снова дитячьей пятипалой, лучистой ладошкой — до скончания грозных и ветхих, никому не желанных, неприметных, неслышных, до конца прожитых мною, дотла и до дна, бедных, возлюбленных, могучих дней моих.
 
   Да простится мне, что я изъясняю жизнь Сына своего словами; женское дело другое. Но рек мой Сын: не хлебом единым жив человек. И вот, помню Его слова.
   Я видела Его младенцем, Он сосал грудь мою; я кормила Его хлебом, вынимая свежие ковриги из печи; я шла за Ним и внимала Ему, и я видела Его последнее страдания.
   Та женщина, чьею рукою я сейчас вожу, чтобы записана была воля моя и жажда моя, — та, живая… да простится ей то, что облекает она мой рассказ в одежды, привычные ей.
   Ибо душа кочует из тела в тело, и так живет вечно; ее душа услышала мою — да запечатлеется боль моя печатью ее горячей ладони, еще не утиравшей со щек влаги близ Креста свежевыструганного.
   Аминь.
ДЕТСТВО
 
Мать везет меня в санках. Ночь.
Снег искрится алмазно. Боль.
Я у матери — малая дочь.
Мы в миру — перекатная голь.
 
 
Мать из бани меня везет.
Козья шаль — крест-накрест на мне.
Лед искрится алмазно. Пот
Под шубейкой — вдоль по спине.
 
 
Мать из бани меня — домой.
Сруб дегтярный. Вонь, керосин.
Коммуналка. В подъезде — немой:
Напугать хочет, сукин сын.
 
 
Кажет нож под полой. Мычит!
Мать полтинник сует ему.
Санки тянет. Угрюмо молчит.
Я иду за нею — во тьму.
 
 
Ключ буравит замок. Дом.
Коридора слепая кишка.
И базарного радио гром,
Керосинные облака!
 
 
Коммуналка, моя родня!
Деньги старые — не в ходу…
Как ты будешь тут без меня,
Кога я — во Время уйду?..
 
 
Мать бежит из тьмы, золота.
Сковородка в руке: блины…
 
 
Мне — родить второго Христа?!
…Только давят гирею — сны.
 
 
Только снится: синий простор.
На полнеба. На все небеса.
И мой Сын горит, как костер.
И пылают Его власа.
 
 
Он, мужицкую длань подъяв
И глазами блестя в бреду,
Судит грешникам — вопль расправ,
Судит праведникам — звезду.
 
 
Я сижу от Него леворучь.
Я, сжимая руки, реву:
Сын мой, Сын мой, Ты их не мучь!
Удержи Ты их на плаву!
 
 
Может, эти толпы убийц,
Может, эти сброды воров
Упадут пред Тобою ниц,
Под слепые плети ветров?!
 
 
Сын мой, Сын мой!..
Ты их прости!..
Человечий недолог век…
Погляди: все лицо в горсти
Стиснув, плачет горбатый зэк…
 
 
Он любви и детей хотел!
Он не знал, отчего — убил…
Он пятнадцать лет отсидел.
Он забыл, кем на свете был.
 
 
Твой носил он нательный крест.
И, когда снега — пеленой,
Плакал он и глядел окрест
На отверженный мир земной.
 
 
Сын мой, Сын мой, его — прости!..
 
 
Прожигает огонь. Дотла.
Просыпаюсь. Мороз — до кости.
Я во сне внебесах жила.
 
 
— Мама! — хрипло зову. — Пить!..
Жар. Об кружку зубы стучат
Я безумно хочу — жить.
Я не знаю дороги — назад.
 
БЛАГОВЕЩЕНИЕ
 
Целый век она шла одичало с работы.
Тесто тела крутили и мяли в толпе.
И петровские ботики — утлые боты —
Так скользили по льду, как текли по судьбе.
 
 
На жарптичьи витрины она не глядела.
Снег ее Мономахову шапку расшил!
«…Ничего, наряжу свое бедное тело
Да в поземку, — а душу пущу на распыл…»
 
 
А толпа набегала, стонала, мычала,
Море снега прибоем толкало дома,
Ресторанные цепи, аптеки-причалы,
Где любовь — по дешевке и смерть — задарма!
 
 
Мальчик плакал в трамвае. Щенок из кошелки
Ультразвуком скулил. Пахла нефтью доха
У сушеною грушею сморщенной тетки.
У баяна людского дышали меха.
 
 
Город ярмаркой плыл, изукрашенный бедно —
То ладьями тюремно обритых церквей,
То лампадами лиц, по-чахоточьи бледных,
Схожих с ликами тех, за решеткой!.. — зверей, —
 
 
То печеночным запахом из магазина:
Это греза! забыли давно запах тот! —
А буранный пирог да с корицей бензина
Все глотает, не в силах насытиться, рот… —
 
 
То под вывеской яркою — матерной песней:
Перекресток сырой да колючий старик,
Да гармошка трясется над Красною Пресней,
Да в ушанку богач положил пятерик, —
 
 
То сияющим — больно глядеть! — поцелуем
Пацана, что вчера в этот мир — из тюрьмы,
И румяной Аленушки: кормим-балуем,
А потом — прямо в топку их, в зарево тьмы,
 
 
Наших милых детей, наших роженых в муках,
Наших ярых Предтеч, нашу нежную боль…
 
 
…Целый век она шла. И несла сетку лука
И батон, жестяной от мороза. И соль.
 
 
И дошла она, лестницу тяжко измерив
Утюгами шагов. Коммуналка спала.
Отворились в каморку скрипучие двери —
Или Ангел раскинул два чистых крыла?
 
 
И застыла она над людскою едою,
Над пустою посудой, над грязной плитой.
И застыла она — перед новой бедою,
Навсегда ей в нутро и в дыханье влитой.
 
 
И застыла она, так лучистую руку
Положа на воздетый ко звездам живот,
Что услышали звезды великую муку,
Коя в бабьем изгвазданном теле живет.
 
 
Так стояла она — над раскиданной снедью,
Над бельмастым окном, где на вате меж рам
От игрушек осколки, — над самою смертью,
И над чем мы — по смерти — стоять будем — там!
 
 
А в окно ее Ангелом билася вьюга.
И шептала она: — Ничего, ничего.
Погуляла я славно. За дело, подруга.
Подниму без Отца и взлелею Его.
 
 
Заработаю скотьим горбом — я двужильна!
Изуверские надписи в лифтах сотру
Белым пламенем глаз! — чтобы чистым и сильным
Мир предстал перед Ним — о, пока не умру…
 
 
О, доколе я с Ним! И на улицах людных,
И в подземных котлах, и в тугих поездах —
Я любить Его буду так долго и трудно,
Как рожать: в напряженье, разрывах, слезах!
 
 
В катастрофах! Крушеньях! Воронках! И взрывах!
В колыбелях — в любовных постелях — в гробах!