В этом контексте мне приходит на ум, что вовсе не случайно понятие литости родилось в Чехии. История чехов, эта история вечных восстаний против сильнейших, череда знаменитых поражений, во многом определивших ход мировой истории и обрекших на гибель собственный народ, и есть история литости. Когда в августе 1968 года тысячи русских танков захватили эту маленькую и прекрасную страну, я видел на стенах одного города лозунг: «Мы не хотим компромисса, мы хотим победы!» Поймите: в тот момент речь шла о выборе лишь одного из нескольких вариантов поражений, ничего больше, но этот город отверг компромисс и возжелал победы! Это голос не рассудка, а литости! Человек, одержимый литостью, мстит за себя собственной гибелью. Мальчик расплющился на тротуаре, но его бессмертная душа будет вечно радоваться, что учитель повесился на оконной задвижке.
Но как студент может оскорбить пани Кристину? Прежде чем он успевает что-либо предпринять, Кристина садится в поезд. Теоретики знакомы с такой ситуацией и утверждают, что при этом происходит так называемая блокировка литости.
Ничего худшего не может случиться. Литость студента была словно непрерывно растущая опухоль, и он не знал, что с нею делать. Поскольку ему некому было мстить, он жаждал хотя бы утешения. Вот почему он вспомнил Лермонтова. Он вспомнил, как Лермонтова оскорблял Гёте, как его унижал Верлен и как Лермонтов вновь и вновь кричал им, что он гордый, словно все поэты за столом были учителями по классу скрипки и он хотел спровоцировать их выкинуть его из окна.
Студент тосковал по Лермонтову, как тоскуют по брату. Он опустил руку в карман и нащупал в нем большой сложенный лист бумаги. На листе, вырванном из тетради, было написано: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь».
Он понял. Пиджак, что был сегодня на нем, вчера висел на вешалке в его мансарде. Поздно обнаруженное послание лишь подтвердило то, что он знал. С телом Кристины он разминулся по собственной глупости. Литость переполняла его до отказа и не находила выхода.
На дне безнадежности
Нежданная слава
И Лермонтов остается один
Шестая часть
1
2
3
4
5
6
7
8
Но как студент может оскорбить пани Кристину? Прежде чем он успевает что-либо предпринять, Кристина садится в поезд. Теоретики знакомы с такой ситуацией и утверждают, что при этом происходит так называемая блокировка литости.
Ничего худшего не может случиться. Литость студента была словно непрерывно растущая опухоль, и он не знал, что с нею делать. Поскольку ему некому было мстить, он жаждал хотя бы утешения. Вот почему он вспомнил Лермонтова. Он вспомнил, как Лермонтова оскорблял Гёте, как его унижал Верлен и как Лермонтов вновь и вновь кричал им, что он гордый, словно все поэты за столом были учителями по классу скрипки и он хотел спровоцировать их выкинуть его из окна.
Студент тосковал по Лермонтову, как тоскуют по брату. Он опустил руку в карман и нащупал в нем большой сложенный лист бумаги. На листе, вырванном из тетради, было написано: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь».
Он понял. Пиджак, что был сегодня на нем, вчера висел на вешалке в его мансарде. Поздно обнаруженное послание лишь подтвердило то, что он знал. С телом Кристины он разминулся по собственной глупости. Литость переполняла его до отказа и не находила выхода.
На дне безнадежности
День клонился к вечеру, и студент предположил, что поэты уже очнулись после вчерашней попойки. Возможно, они будут в Клубе литераторов. Он взбежал на второй этаж, миновал гардероб и свернул вправо, к ресторану. Не привыкший бывать здесь, он остановился у входа и неуверенно огляделся. В глубине зала сидели Петрарка и Лермонтов с двумя незнакомцами. Студент сел за ближайший свободный стол. Никто не обратил на него внимания. Ему даже показалось, что Петрарка и Лермонтов, кинув на него отсутствующий взгляд, не узнали его. Он попросил официанта принести ему коньяку, а в голове болью отдавался бесконечно печальный и бесконечно прекрасный текст Кристининого послания: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь».
Он сидел минут двадцать, потягивая коньяк. Вид Петрарки и Лермонтова принес ему не утешение, а, напротив, новое огорчение. Он почувствовал себя покинутым всеми, покинутым Кристиной и поэтами. Он сидел здесь один, лишь с большим листом бумаги, на котором было написано: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь». Им овладело желание встать и поднять над головой этот лист бумаги, чтобы все видели его, чтобы все знали, что он, студент, любим, безмерно любим.
Он подозвал официанта, расплатился. Потом еще закурил сигарету. В клубе оставаться не хотелось, но мысль о возвращении в мансарду, где не ждет его женщина, была ему нестерпима. Он раздавил, наконец, сигарету о пепельницу, и в ту же минуту заметил, что Петрарка узрел его и помахал из-за стола Но было уже поздно, литость гнала его прочь из клуба в грустное одиночество. Он встал и напоследок еще вытащил из кармана бумагу, на которой Кристина написала свое любовное послание. Эта бумага уже не принесет ему никакой радости. Но если он оставит ее здесь на столе, быть может, кто-то обнаружит ее и узнает, что сидевший здесь студент безмерно любим.
Он повернулся и направился к выходу.
Он сидел минут двадцать, потягивая коньяк. Вид Петрарки и Лермонтова принес ему не утешение, а, напротив, новое огорчение. Он почувствовал себя покинутым всеми, покинутым Кристиной и поэтами. Он сидел здесь один, лишь с большим листом бумаги, на котором было написано: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь». Им овладело желание встать и поднять над головой этот лист бумаги, чтобы все видели его, чтобы все знали, что он, студент, любим, безмерно любим.
Он подозвал официанта, расплатился. Потом еще закурил сигарету. В клубе оставаться не хотелось, но мысль о возвращении в мансарду, где не ждет его женщина, была ему нестерпима. Он раздавил, наконец, сигарету о пепельницу, и в ту же минуту заметил, что Петрарка узрел его и помахал из-за стола Но было уже поздно, литость гнала его прочь из клуба в грустное одиночество. Он встал и напоследок еще вытащил из кармана бумагу, на которой Кристина написала свое любовное послание. Эта бумага уже не принесет ему никакой радости. Но если он оставит ее здесь на столе, быть может, кто-то обнаружит ее и узнает, что сидевший здесь студент безмерно любим.
Он повернулся и направился к выходу.
Нежданная слава
— Друг мой! — услышал студент и оглянулся. Петрарка, делая знак рукой, приближался к нему. — Вы уже уходите? — Петрарка извинился, что не узнал его сразу. — На другой день после кутежа я всегда дурею!
Студент объяснил, что не хотел мешать Петрарке, ибо не знал тех, с кем он сидел за столом.
— Болваны! — сказал Петрарка студенту и направился с ним к столу, из-за которого тот только что встал. Студент испуганно уставился на большой лист бумаги, лежавший там. Был бы это хоть неприметный клочок, но эта большая бумага, казалось, изобличала всю ту неловкую преднамеренность, с какой она была оставлена на столе.
Петрарка, на лице которого горели любопытством черные глаза, тотчас узрел бумагу и пробежал ее взглядом. — Что это? О друг, уж не ваша ли она?
Студент, неумело изобразив растерянность человека, по ошибке оставившего на столе это доверительное послание, попытался вырвать его из рук Петрарки.
Но тот успел прочесть вслух: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь».
Глядя студенту в глаза, спросил: — Что за полночь? Уж не вчерашняя ли?
Студент опустил взгляд: — Да, — сказал он, уже не пытаясь отнять у Петрарки бумагу.
К их столу на своих коротких ногах подошел Лермонтов. Протянул студенту руку: — Рад вас видеть. Те двое, — сказал он, кивнув на стол, из-за которого встал, — полные идиоты! — И сел рядом.
Петрарка тут же прочел Лермонтову текст Кристининого послания, повторяя его несколько раз звучным, напевным голосом, словно это была стихотворная строка.
И тут меня осенило: когда нет возможности влепить быстро плавающей девушке пощечину или позволить персам истребить себя, когда нет никакого спасения от раздирающей душу литости, тогда к нам на помощь приходит милосердие поэзии.
Что осталось от этой красивой и совершенно незадачливой истории? Ничего, кроме поэзии.
Слова, вписанные в книгу Гёте, которую увозит с собой Кристина, и слова на разлинованной бумаге, одарившие студента нежданной славой.
— Друг мой, — сказал Петрарка, взяв студента за руку, — признайтесь, что вы пишете стихи. Признайтесь, что вы поэт!
Опустив глаза, студент признался, что Петрарка не ошибается.
Студент объяснил, что не хотел мешать Петрарке, ибо не знал тех, с кем он сидел за столом.
— Болваны! — сказал Петрарка студенту и направился с ним к столу, из-за которого тот только что встал. Студент испуганно уставился на большой лист бумаги, лежавший там. Был бы это хоть неприметный клочок, но эта большая бумага, казалось, изобличала всю ту неловкую преднамеренность, с какой она была оставлена на столе.
Петрарка, на лице которого горели любопытством черные глаза, тотчас узрел бумагу и пробежал ее взглядом. — Что это? О друг, уж не ваша ли она?
Студент, неумело изобразив растерянность человека, по ошибке оставившего на столе это доверительное послание, попытался вырвать его из рук Петрарки.
Но тот успел прочесть вслух: «Жду тебя. Люблю тебя. Кристина. Полночь».
Глядя студенту в глаза, спросил: — Что за полночь? Уж не вчерашняя ли?
Студент опустил взгляд: — Да, — сказал он, уже не пытаясь отнять у Петрарки бумагу.
К их столу на своих коротких ногах подошел Лермонтов. Протянул студенту руку: — Рад вас видеть. Те двое, — сказал он, кивнув на стол, из-за которого встал, — полные идиоты! — И сел рядом.
Петрарка тут же прочел Лермонтову текст Кристининого послания, повторяя его несколько раз звучным, напевным голосом, словно это была стихотворная строка.
И тут меня осенило: когда нет возможности влепить быстро плавающей девушке пощечину или позволить персам истребить себя, когда нет никакого спасения от раздирающей душу литости, тогда к нам на помощь приходит милосердие поэзии.
Что осталось от этой красивой и совершенно незадачливой истории? Ничего, кроме поэзии.
Слова, вписанные в книгу Гёте, которую увозит с собой Кристина, и слова на разлинованной бумаге, одарившие студента нежданной славой.
— Друг мой, — сказал Петрарка, взяв студента за руку, — признайтесь, что вы пишете стихи. Признайтесь, что вы поэт!
Опустив глаза, студент признался, что Петрарка не ошибается.
И Лермонтов остается один
Студент пришел в Клуб литераторов увидеться с Лермонтовым, но с этой минуты он потерян для Лермонтова, а Лермонтов потерян для него. Лермонтов ненавидит счастливых любовников. Мрачнея, он с презрением говорит о поэзии слащавых чувств и высоких слов. Он говорит о том, что стихотворение должно быть честным как предмет, созданный рабочими руками. Нахмурившись, он злится на Петрарку и на студента. Мы знаем хорошо, в чем дело. Гёте это тоже знал. Это оттого, что он не спит с женщиной. Эта чудовищная литостъ оттого, что он не спит с женщиной.
Кто лучше студента мог бы понять его? Но этот неисправимый глупец видит лишь хмурое лицо Лермонтова, слышит его злобные слова и чувствует себя оскорбленным.
А я смотрю на них из далекой Франции, с высоты моей башни. Петрарка со студентом встают из-за стола. Холодно прощаются с Лермонтовым. И Лермонтов остается один.
Мой дорогой Лермонтов, гений той боли, которую в моей печальной Чехии называют литостью.
Кто лучше студента мог бы понять его? Но этот неисправимый глупец видит лишь хмурое лицо Лермонтова, слышит его злобные слова и чувствует себя оскорбленным.
А я смотрю на них из далекой Франции, с высоты моей башни. Петрарка со студентом встают из-за стола. Холодно прощаются с Лермонтовым. И Лермонтов остается один.
Мой дорогой Лермонтов, гений той боли, которую в моей печальной Чехии называют литостью.
Шестая часть
Ангелы
1
В феврале 1948 года вождь коммунистической партии Клемент Готвальд вышел на балкон пражского барочного дворца, чтобы обратиться к сотням тысяч сограждан, запрудивших Староместскую площадь. Это была историческая минута в судьбе Чехии. Шел снег, холодало, а Готвальд стоял с непокрытой головой. Заботливый Клементис снял свою меховую шапку и надел ее на голову вождя.
Ни Готвальд, ни Клементис не знали, что по той самой лестнице, по какой они поднимались на исторический балкон, в течение восьми лет ежедневно ходил Франц Кафка, ибо в том же дворце во времена Австро-Венгрии помещалась немецкая гимназия. Не знали они и о том, что на первом этаже этого же здания Герман Кафка, отец Франца, владел магазином, на вывеске которого рядом с его именем была нарисована галка (по-чешски kavka).
Если Готвальд, Клементис и все прочие не знали о Кафке, то Кафка знал об их незнании. Прага в его романе — город без памяти. Этот город в романе уже совершенно забыл свое название. В нем никто ни о чем не помнит и ни о чем не вспоминает, даже Йозеф К. как бы ничего не знает о своей предыдущей жизни. Не звучит там ни одной песни, которая бы воспоминанием о минуте своего рождения связывала настоящее с прошлым.
Время романа Кафки — это время человечества, утратившего связь с человечеством, человечества, уже ничего не знающего и ничего не помнящего и живущего в городах, которые никак не называются и в которых даже улицы не имеют названий или именуются иначе, чем именовались вчера, поскольку имя — неразрывная связь с прошлым, и люди, у которых нет прошлого, — это люди без имени.
Прага, по словам Макса Брода, город зла. После поражения чешской Реформации в 1621 году иезуиты, стремясь обратить народ в истинную католическую веру, наводнили Прагу великолепием барочных соборов. Эти тысячи каменных святых, которые отовсюду смотрят на вас, угрожают вам, следят за вами, гипнотизируют вас, это сбесившееся войско оккупантов, которое вторглось в Чехию три с половиной столетия назад, чтобы вырвать из души народа его веру и его язык.
Улица, на которой родилась Тамина, именовалась Шверинова. Это было в годы войны, когда Прага была оккупирована немцами. Ее отец родился на Чернокостелецком проспекте. Это было во времена Австро-Венгерской империи. Когда мать Тамины вышла замуж за ее отца и переехала к нему, этот проспект уже носил имя Маршала Фоша. Это было после Первой мировой войны. Детство свое Тамина провела на проспекте Сталина, а муж увез ее в новый дом уже с улицы Виноградской. Но между тем это была одна и та же улица, только постоянно меняли ее название, промывали мозги, чтобы она окончательно очумела.
По улицам, не знающим своего названия, бродят призраки поверженных памятников. Поверженных чешской Реформацией, поверженных австрийской контрреформацией, поверженных Чехословацкой республикой, поверженных коммунистами; наконец повержены были даже статуи Сталина. Вместо этих уничтоженных памятников теперь по всей Чехии растут по меньшей мере тысячи статуй Ленина, они растут, как трава на развалинах, как меланхолические цветы забвения.
Ни Готвальд, ни Клементис не знали, что по той самой лестнице, по какой они поднимались на исторический балкон, в течение восьми лет ежедневно ходил Франц Кафка, ибо в том же дворце во времена Австро-Венгрии помещалась немецкая гимназия. Не знали они и о том, что на первом этаже этого же здания Герман Кафка, отец Франца, владел магазином, на вывеске которого рядом с его именем была нарисована галка (по-чешски kavka).
Если Готвальд, Клементис и все прочие не знали о Кафке, то Кафка знал об их незнании. Прага в его романе — город без памяти. Этот город в романе уже совершенно забыл свое название. В нем никто ни о чем не помнит и ни о чем не вспоминает, даже Йозеф К. как бы ничего не знает о своей предыдущей жизни. Не звучит там ни одной песни, которая бы воспоминанием о минуте своего рождения связывала настоящее с прошлым.
Время романа Кафки — это время человечества, утратившего связь с человечеством, человечества, уже ничего не знающего и ничего не помнящего и живущего в городах, которые никак не называются и в которых даже улицы не имеют названий или именуются иначе, чем именовались вчера, поскольку имя — неразрывная связь с прошлым, и люди, у которых нет прошлого, — это люди без имени.
Прага, по словам Макса Брода, город зла. После поражения чешской Реформации в 1621 году иезуиты, стремясь обратить народ в истинную католическую веру, наводнили Прагу великолепием барочных соборов. Эти тысячи каменных святых, которые отовсюду смотрят на вас, угрожают вам, следят за вами, гипнотизируют вас, это сбесившееся войско оккупантов, которое вторглось в Чехию три с половиной столетия назад, чтобы вырвать из души народа его веру и его язык.
Улица, на которой родилась Тамина, именовалась Шверинова. Это было в годы войны, когда Прага была оккупирована немцами. Ее отец родился на Чернокостелецком проспекте. Это было во времена Австро-Венгерской империи. Когда мать Тамины вышла замуж за ее отца и переехала к нему, этот проспект уже носил имя Маршала Фоша. Это было после Первой мировой войны. Детство свое Тамина провела на проспекте Сталина, а муж увез ее в новый дом уже с улицы Виноградской. Но между тем это была одна и та же улица, только постоянно меняли ее название, промывали мозги, чтобы она окончательно очумела.
По улицам, не знающим своего названия, бродят призраки поверженных памятников. Поверженных чешской Реформацией, поверженных австрийской контрреформацией, поверженных Чехословацкой республикой, поверженных коммунистами; наконец повержены были даже статуи Сталина. Вместо этих уничтоженных памятников теперь по всей Чехии растут по меньшей мере тысячи статуй Ленина, они растут, как трава на развалинах, как меланхолические цветы забвения.
2
Если Франц Кафка был пророком мира без памяти, то Густав Гусак — его создателем. После Т. Г. Масарика, именуемого президентом-освободителем (все его памятники без исключения были опрокинуты), после Бенеша, Готвальда, Запотоцкого, Новотного и Свободы он стал седьмым президентом моего отечества, так называемым президентом забвения.
Русские привели его к власти в 1969 году. С 1621 года история чешского народа не переживала такого истребления культуры и интеллигенции, как в период его правления. Все вокруг думали, что Гусак всего лишь преследовал своих политических противников. Однако борьба с политической оппозицией была скорее предлогом и удобным случаем, чтобы русские при посредстве своего наместника добились чего-то более существенного.
В этом смысле считаю весьма примечательным, что Гусак выбросил из университетов и научных институтов сто сорок пять чешских историков. (Говорят, что вместо каждого из них
— загадочно, словно в сказке, — вырос в Чехии новый памятник Ленину.) Один из этих историков, мой друг Милан Гюбл, в очках с непомерно толстыми стеклами, в 1971 году сидел в моем кабинете на Бартоломейской улице. Мы смотрели на шпили Градчанских башен, и нам обоим было грустно.
— Если хотят ликвидировать народ, — говорил Гюбл, — у него прежде всего отнимают память. Уничтожают его книги, его культуру, его историю. И кто-то другой напишет для него другие книги, навяжет другую культуру и придумает другую историю. Так постепенно народ начнет забывать, кто он и кем был. Мир вокруг него забудет об этом еще намного раньше.
— А язык?
— А зачем кому-то у нас его отнимать? Он станет просто фольклором и раньше или позже отомрет естественной смертью.
Было ли это гиперболой, продиктованной бесконечной печалью?
Или правда, что народ не способен пересечь пустыню организованного забвения и остаться живым?
Никто из нас не знает, что впереди. Но одно определенно: в минуты ясновидения чешский народ может с близкого расстояния узреть образ своей смерти. Не как реальность и даже не как неотвратимое будущее, а как совершенно конкретную возможность. Его смерть всегда рядом.
Русские привели его к власти в 1969 году. С 1621 года история чешского народа не переживала такого истребления культуры и интеллигенции, как в период его правления. Все вокруг думали, что Гусак всего лишь преследовал своих политических противников. Однако борьба с политической оппозицией была скорее предлогом и удобным случаем, чтобы русские при посредстве своего наместника добились чего-то более существенного.
В этом смысле считаю весьма примечательным, что Гусак выбросил из университетов и научных институтов сто сорок пять чешских историков. (Говорят, что вместо каждого из них
— загадочно, словно в сказке, — вырос в Чехии новый памятник Ленину.) Один из этих историков, мой друг Милан Гюбл, в очках с непомерно толстыми стеклами, в 1971 году сидел в моем кабинете на Бартоломейской улице. Мы смотрели на шпили Градчанских башен, и нам обоим было грустно.
— Если хотят ликвидировать народ, — говорил Гюбл, — у него прежде всего отнимают память. Уничтожают его книги, его культуру, его историю. И кто-то другой напишет для него другие книги, навяжет другую культуру и придумает другую историю. Так постепенно народ начнет забывать, кто он и кем был. Мир вокруг него забудет об этом еще намного раньше.
— А язык?
— А зачем кому-то у нас его отнимать? Он станет просто фольклором и раньше или позже отомрет естественной смертью.
Было ли это гиперболой, продиктованной бесконечной печалью?
Или правда, что народ не способен пересечь пустыню организованного забвения и остаться живым?
Никто из нас не знает, что впереди. Но одно определенно: в минуты ясновидения чешский народ может с близкого расстояния узреть образ своей смерти. Не как реальность и даже не как неотвратимое будущее, а как совершенно конкретную возможность. Его смерть всегда рядом.
3
Спустя полгода Гюбла арестовали и приговорили к нескольким годам лишения свободы. В это время умирал мой отец.
В течение последних десяти лет жизни он постепенно терял дар речи. Поначалу не мог вспомнить разве что некоторые слова или вместо них употреблял другие, им подобные, и тут же сам тому смеялся. Но под конец ему удавалось произносить лишь немногие слова, и все его попытки продолжить разговор завершались фразой, которая была одной из последних, ему оставшихся: «Это странно».
Когда он говорил «это странно», его глаза выражали бесконечное удивление по поводу того, что он все знает, но ничего не может сказать. Вещи утратили свои имена и слились в одну-единственную неразличимую реальность. И только я, когда разговаривал с ним, умел на какое-то время эту безымянную бесконечность вновь превратить в мир именованных вещей.
Его необычайно большие голубые глаза на красивом старом лице голубели как прежде. Я часто выводил его на прогулку. Обычно мы обходили только один квартал, на большее у отца не было сил. Он двигался плохо, маленькими шажками и при малейшей усталости клонился вперед и терял равновесие. Мы вынуждены были часто останавливаться, и он отдыхал, упершись лбом в стену.
На этих прогулках мы говорили о музыке. Покуда отец говорил хорошо, я задавал ему мало вопросов. А теперь хотел наверстать упущенное. Да, мы говорили о музыке, но это был странный разговор между тем, кто не знал ничего, но знал множество слов, и тем, кто знал все, но не знал ни единого слова.
На протяжении этих всех десяти лет своей болезни отец писал объемистую книгу о сонатах Бетховена. Хотя он писал несколько лучше, чем говорил, но и при письме у него все чаще и чаще случались провалы памяти, и в конце концов уже никто не мог понять его текст, состоявший из слов, которых не существует.
Однажды он позвал меня в свою комнату. На рояле стояла соната опус 111, раскрытая на вариациях. «Взгляни, — сказал он и указал на ноты (играть он уже тоже не мог), — взгляни,
— повторил он, и после долгого усилия ему удалось еще добавить: — Теперь я знаю!» — а потом все старался объяснить мне что-то важное, но его фразы складывались из совершенно невразумительных слов, и он, увидев, что я не понимаю его, удивленно посмотрел на меня и сказал: «Это странно».
Конечно, я знаю, о чем он хотел говорить, его же давно занимала эта проблема. Бетховен к концу своей жизни почувствовал необычайную тягу к форме вариаций. На первый взгляд может показаться, что эта форма из всех форм самая что ни на есть поверхностная, простая иллюстрация музыкальной техники, работа скорее для кружевницы, чем для Бетховена. А он превратил ее (впервые в истории музыки) в одну из самых значительных форм, в которую облек свои самые прекрасные размышления.
Да, это хорошо известно. Но отец хотел знать, как следует понимать это. Почему именно вариации? Какой за этим скрывается смысл?
Вот почему он тогда позвал меня к себе в комнату, указал на ноты и произнес: «Теперь я знаю!»
В течение последних десяти лет жизни он постепенно терял дар речи. Поначалу не мог вспомнить разве что некоторые слова или вместо них употреблял другие, им подобные, и тут же сам тому смеялся. Но под конец ему удавалось произносить лишь немногие слова, и все его попытки продолжить разговор завершались фразой, которая была одной из последних, ему оставшихся: «Это странно».
Когда он говорил «это странно», его глаза выражали бесконечное удивление по поводу того, что он все знает, но ничего не может сказать. Вещи утратили свои имена и слились в одну-единственную неразличимую реальность. И только я, когда разговаривал с ним, умел на какое-то время эту безымянную бесконечность вновь превратить в мир именованных вещей.
Его необычайно большие голубые глаза на красивом старом лице голубели как прежде. Я часто выводил его на прогулку. Обычно мы обходили только один квартал, на большее у отца не было сил. Он двигался плохо, маленькими шажками и при малейшей усталости клонился вперед и терял равновесие. Мы вынуждены были часто останавливаться, и он отдыхал, упершись лбом в стену.
На этих прогулках мы говорили о музыке. Покуда отец говорил хорошо, я задавал ему мало вопросов. А теперь хотел наверстать упущенное. Да, мы говорили о музыке, но это был странный разговор между тем, кто не знал ничего, но знал множество слов, и тем, кто знал все, но не знал ни единого слова.
На протяжении этих всех десяти лет своей болезни отец писал объемистую книгу о сонатах Бетховена. Хотя он писал несколько лучше, чем говорил, но и при письме у него все чаще и чаще случались провалы памяти, и в конце концов уже никто не мог понять его текст, состоявший из слов, которых не существует.
Однажды он позвал меня в свою комнату. На рояле стояла соната опус 111, раскрытая на вариациях. «Взгляни, — сказал он и указал на ноты (играть он уже тоже не мог), — взгляни,
— повторил он, и после долгого усилия ему удалось еще добавить: — Теперь я знаю!» — а потом все старался объяснить мне что-то важное, но его фразы складывались из совершенно невразумительных слов, и он, увидев, что я не понимаю его, удивленно посмотрел на меня и сказал: «Это странно».
Конечно, я знаю, о чем он хотел говорить, его же давно занимала эта проблема. Бетховен к концу своей жизни почувствовал необычайную тягу к форме вариаций. На первый взгляд может показаться, что эта форма из всех форм самая что ни на есть поверхностная, простая иллюстрация музыкальной техники, работа скорее для кружевницы, чем для Бетховена. А он превратил ее (впервые в истории музыки) в одну из самых значительных форм, в которую облек свои самые прекрасные размышления.
Да, это хорошо известно. Но отец хотел знать, как следует понимать это. Почему именно вариации? Какой за этим скрывается смысл?
Вот почему он тогда позвал меня к себе в комнату, указал на ноты и произнес: «Теперь я знаю!»
4
Молчание отца, от которого скрылись все слова, молчание ста сорока пяти историков, которым запретили вспоминать, эта всеохватная тишина, что доносится из Чехии, создает фон картины, на которой я рисую Тамину.
Она по-прежнему разносит кофе в маленьком городе на западе Европы. Но она уже не излучает того сияния дружеской любезности, которая некогда притягивала к ней посетителей. У нее нет больше желания внимательно выслушивать их.
Однажды, когда Биби вновь уселась на табурет у барной стойки, а ее дочка, ползавшая по полу, невыносимо визжала, Тамина, так и не дождавшись, покуда мать одернет ребенка, сказала: — Ты не можешь что-нибудь сделать, чтобы она перестала орать?
Биби обиделась: — Скажи мне, почему ты ненавидишь детей?
Было бы ошибкой считать, что Тамина ненавидит детей. Зато в голосе Биби она отчетливо уловила совершенно неожиданную враждебность. Она и сама не знала почему, но они перестали быть подругами.
Однажды Тамина не вышла на работу. Такого еще никогда не бывало. Жена хозяина пошла узнать, что с ней. Позвонила в дверь, но никто не открыл. Она отправилась туда и на следующий день, но опять безрезультатно. Она вызвала полицию. Выломали дверь, но обнаружили лишь тщательно убранную квартиру, где все было на месте и ничто не вызывало подозрений.
Тамина не вышла на работу и в последующие дни. Полиция снова занялась этим делом, но ничего нового опять-таки не обнаружила. Дело об исчезновении Тамины было отнесено к тем, что так и остались нераскрытыми.
Она по-прежнему разносит кофе в маленьком городе на западе Европы. Но она уже не излучает того сияния дружеской любезности, которая некогда притягивала к ней посетителей. У нее нет больше желания внимательно выслушивать их.
Однажды, когда Биби вновь уселась на табурет у барной стойки, а ее дочка, ползавшая по полу, невыносимо визжала, Тамина, так и не дождавшись, покуда мать одернет ребенка, сказала: — Ты не можешь что-нибудь сделать, чтобы она перестала орать?
Биби обиделась: — Скажи мне, почему ты ненавидишь детей?
Было бы ошибкой считать, что Тамина ненавидит детей. Зато в голосе Биби она отчетливо уловила совершенно неожиданную враждебность. Она и сама не знала почему, но они перестали быть подругами.
Однажды Тамина не вышла на работу. Такого еще никогда не бывало. Жена хозяина пошла узнать, что с ней. Позвонила в дверь, но никто не открыл. Она отправилась туда и на следующий день, но опять безрезультатно. Она вызвала полицию. Выломали дверь, но обнаружили лишь тщательно убранную квартиру, где все было на месте и ничто не вызывало подозрений.
Тамина не вышла на работу и в последующие дни. Полиция снова занялась этим делом, но ничего нового опять-таки не обнаружила. Дело об исчезновении Тамины было отнесено к тем, что так и остались нераскрытыми.
5
В тот роковой день к барной стойке подсел молодой человек в джинсах. Тамина в это время была уже одна в кафе. Молодой человек заказал себе кока-колу и стал медленно потягивать напиток. Он смотрел на Тамину, а она смотрела в пространство.
Вдруг он сказал: — Тамина.
Это вполне могло произвести на нее впечатление, однако не произвело. Не составляло особого труда узнать ее имя, известное всем посетителям в округе.
— Я знаю, вам грустно, — продолжал молодой человек.
Но и это не возымело желанного действия. Она знала, что существует множество способов обольщения женщины и что один из самых надежных путей к женскому лону лежит через грусть. Тем не менее она посмотрела на него с большим интересом, чем минуту назад.
Они разговорились. Прежде всего внимание Тамины привлекли его вопросы. Не их содержание, а то, что он вообще задавал их. Бог мой, сколько времени прошло с тех пор, как кто-то о чем-то ее спрашивал! Ей казалось, что прошла целая вечность! Единственный человек, кто постоянно распрашивал ее, был муж, ибо любовь — это постоянное вопрошание. Да, лучшего определения любви я не знаю.
(В таком случае, возразил бы мне мой друг Гюбл, никто не любит нас больше полиции. И вправду. Так же, как всему, что наверху, противостоит то, что внизу, негативом любовного интереса оказывается любопытство полиции. Порой можно перепутать, что внизу, а что наверху, и мне совсем не трудно представить одиноких людей, мечтающих время от времени подвергаться допросу в полицейском участке, дабы кому-нибудь рассказать о себе.)
Вдруг он сказал: — Тамина.
Это вполне могло произвести на нее впечатление, однако не произвело. Не составляло особого труда узнать ее имя, известное всем посетителям в округе.
— Я знаю, вам грустно, — продолжал молодой человек.
Но и это не возымело желанного действия. Она знала, что существует множество способов обольщения женщины и что один из самых надежных путей к женскому лону лежит через грусть. Тем не менее она посмотрела на него с большим интересом, чем минуту назад.
Они разговорились. Прежде всего внимание Тамины привлекли его вопросы. Не их содержание, а то, что он вообще задавал их. Бог мой, сколько времени прошло с тех пор, как кто-то о чем-то ее спрашивал! Ей казалось, что прошла целая вечность! Единственный человек, кто постоянно распрашивал ее, был муж, ибо любовь — это постоянное вопрошание. Да, лучшего определения любви я не знаю.
(В таком случае, возразил бы мне мой друг Гюбл, никто не любит нас больше полиции. И вправду. Так же, как всему, что наверху, противостоит то, что внизу, негативом любовного интереса оказывается любопытство полиции. Порой можно перепутать, что внизу, а что наверху, и мне совсем не трудно представить одиноких людей, мечтающих время от времени подвергаться допросу в полицейском участке, дабы кому-нибудь рассказать о себе.)
6
Молодой человек смотрит ей в глаза, слушает ее, а затем говорит, что все, называемое ею воспоминанием, на самом деле совершенно другое: она лишь зачарованно вглядывается в свое забывание.
Тамина утвердительно кивает головой.
А молодой человек продолжает: этот печальный взгляд, обращенный вспять, уже нельзя считать проявлением верности покойному. Покойный исчез из этого взгляда, и она смотрит в пустоту.
В пустоту? Чем же тогда так утяжелен ее взгляд?
Он утяжелен не воспоминаниями, объясняет ей молодой человек, а угрызениями. Тамина никогда не простит себе, что она забыла.
— А что же в таком случае мне делать? — спрашивает Тамина.
— Забыть свое забвение.
— Посоветуйте мне, как это сделать, — горько смеется Тамина.
— Разве у вас никогда не возникало желания уйти?
— Возникало, — признается Тамина. — Мне ужасно хочется уйти. Но куда?
— Туда, где вещи легки, как дуновение ветерка Где вещи утратили свою тяжесть. Где нет угрызений.
— Да, — мечтательно говорит Тамина, — уйти туда, где вещи ничего не весят.
И словно в сказке, словно во сне (а ведь это сказка! ведь это сон!), Тамина покидает барную стойку, за которой провела несколько лет жизни, и выходит с молодым человеком из кафе. У тротуара стоит красный спортивный автомобиль. Молодой человек садится за руль и предлагает Тамине место рядом.
Тамина утвердительно кивает головой.
А молодой человек продолжает: этот печальный взгляд, обращенный вспять, уже нельзя считать проявлением верности покойному. Покойный исчез из этого взгляда, и она смотрит в пустоту.
В пустоту? Чем же тогда так утяжелен ее взгляд?
Он утяжелен не воспоминаниями, объясняет ей молодой человек, а угрызениями. Тамина никогда не простит себе, что она забыла.
— А что же в таком случае мне делать? — спрашивает Тамина.
— Забыть свое забвение.
— Посоветуйте мне, как это сделать, — горько смеется Тамина.
— Разве у вас никогда не возникало желания уйти?
— Возникало, — признается Тамина. — Мне ужасно хочется уйти. Но куда?
— Туда, где вещи легки, как дуновение ветерка Где вещи утратили свою тяжесть. Где нет угрызений.
— Да, — мечтательно говорит Тамина, — уйти туда, где вещи ничего не весят.
И словно в сказке, словно во сне (а ведь это сказка! ведь это сон!), Тамина покидает барную стойку, за которой провела несколько лет жизни, и выходит с молодым человеком из кафе. У тротуара стоит красный спортивный автомобиль. Молодой человек садится за руль и предлагает Тамине место рядом.
7
Я понимаю угрызения, мучившие Тамину. Когда умер мой отец, я испытывал нечто подобное. Я не мог простить себе, что так мало задавал ему вопросов, что так мало знаю о нем, что позволил себе пренебречь им. И именно эти угрызения помогли мне вдруг понять, чем он, должно быть, хотел поделиться со мной, указывая на раскрытые ноты сонаты опус 111.
Попробую объяснить это посредством сравнения. Симфония
— это музыкальный эпос. Можно было бы сказать, что она подобна пути, ведущему сквозь бесконечность внешнего мира, от вещи к вещи, все дальше и дальше. Вариации — это тоже путь. Но этот путь не ведет сквозь бесконечность внешнего мира. Вам, несомненно, знакома мысль Паскаля о том, что человек живет между пропастью бесконечно великого и пропастью бесконечно малого. Путь вариаций ведет к той второй бесконечности, к бесконечному внутреннему многообразию, что скрывается в каждой вещи.
В вариациях, стало быть, Бетховен открыл иное пространство и иное направление поисков. В этом смысле его вариации являются новым призывом отправиться в путь.
Форма вариаций — это форма максимального сосредоточения, позволяющая композитору говорить лишь о сути вещей, идти прямо к самой сердцевине. Предметом вариаций является тема, которая зачастую ограничивается всего шестнадцатью тактами. Бетховен проникает внутрь этих шестнадцати тактов, словно по колодцу спускается в недра земли.
Путь ко второй бесконечности столь же полон приключений, что и путь эпоса. Так физик доходит до волшебного нутра атома. С каждой вариацией Бетховен все больше и больше удаляется от начальной темы, которая схожа с последней вариацией ничуть не более, чем цветок со своим образом под микроскопом.
Человек сознает, что ему не дано объять вселенную с ее солнцами и звездами. Куда более невыносимым ему представляется, что он обречен потерять и вторую бесконечность, ту близкую, до которой рукой подать. Тамина потеряла бесконечность своей любви, я потерял отца, и все мы потеряли плоды трудов своих, ибо за совершенством надо идти до самой сердцевины, которой нам никогда не достичь.
То, что бесконечность внешнего мира ускользнула от нас, мы принимаем как вполне естественную участь. Но до самой смерти мы будем корить себя за то, что утратили вторую бесконечность. Мы размышляем о бесконечности звезд, а бесконечность собственного отца нас совсем не занимала.
Неудивительно, что форма вариаций стала страстью зрелого Бетховена, который прекрасно знал (как это знает Тамина и как я это знаю), что нет ничего более невыносимого, чем потерять человека, которого мы любили, — эти шестнадцать тактов и внутреннюю вселенную их бесконечных возможностей.
Попробую объяснить это посредством сравнения. Симфония
— это музыкальный эпос. Можно было бы сказать, что она подобна пути, ведущему сквозь бесконечность внешнего мира, от вещи к вещи, все дальше и дальше. Вариации — это тоже путь. Но этот путь не ведет сквозь бесконечность внешнего мира. Вам, несомненно, знакома мысль Паскаля о том, что человек живет между пропастью бесконечно великого и пропастью бесконечно малого. Путь вариаций ведет к той второй бесконечности, к бесконечному внутреннему многообразию, что скрывается в каждой вещи.
В вариациях, стало быть, Бетховен открыл иное пространство и иное направление поисков. В этом смысле его вариации являются новым призывом отправиться в путь.
Форма вариаций — это форма максимального сосредоточения, позволяющая композитору говорить лишь о сути вещей, идти прямо к самой сердцевине. Предметом вариаций является тема, которая зачастую ограничивается всего шестнадцатью тактами. Бетховен проникает внутрь этих шестнадцати тактов, словно по колодцу спускается в недра земли.
Путь ко второй бесконечности столь же полон приключений, что и путь эпоса. Так физик доходит до волшебного нутра атома. С каждой вариацией Бетховен все больше и больше удаляется от начальной темы, которая схожа с последней вариацией ничуть не более, чем цветок со своим образом под микроскопом.
Человек сознает, что ему не дано объять вселенную с ее солнцами и звездами. Куда более невыносимым ему представляется, что он обречен потерять и вторую бесконечность, ту близкую, до которой рукой подать. Тамина потеряла бесконечность своей любви, я потерял отца, и все мы потеряли плоды трудов своих, ибо за совершенством надо идти до самой сердцевины, которой нам никогда не достичь.
То, что бесконечность внешнего мира ускользнула от нас, мы принимаем как вполне естественную участь. Но до самой смерти мы будем корить себя за то, что утратили вторую бесконечность. Мы размышляем о бесконечности звезд, а бесконечность собственного отца нас совсем не занимала.
Неудивительно, что форма вариаций стала страстью зрелого Бетховена, который прекрасно знал (как это знает Тамина и как я это знаю), что нет ничего более невыносимого, чем потерять человека, которого мы любили, — эти шестнадцать тактов и внутреннюю вселенную их бесконечных возможностей.
8
Вся эта книга — роман в форме вариаций. Отдельные части следуют одна за другой, как отдельные отрезки пути, ведущего внутрь темы, внутрь мысли, внутрь одной-единой ситуации, понимание которой теряется в необозримой дали.
Это роман о Тамине, и в минуту, когда Тамина уходит со сцены, это роман для Тамины. Она — главное действующее лицо и главный слушатель, а все остальные истории являются лишь вариациями ее истории и отражаются в ее жизни, как в зеркале.
Это роман о смехе и о забвении, о забвении и о Праге, о Праге и об ангелах. Кстати, это отнюдь не случайность, что молодого человека, сидящего за рулем, зовут Рафаэль.
Местность становилась все более пустынной, все меньше было зелени и все больше охры, все меньше травы и деревьев и все больше песка и глины. Вскоре автомобиль свернул с шоссе и покатил по узкой тропе, внезапно завершившейся крутым склоном. Молодой человек затормозил. Они вышли. Остановились на краю склона; в десяти метрах под ними была узкая полоса глинистого берега, а за ним вода, мутная, коричневая, тянувшаяся в необозримую даль.
— Где мы? — спросила Тамина, и сердце ее сжала тоска. Она хотела сказать Рафаэлю, что рада была бы вернуться назад, но не осмелилась: боялась услышать его отказ, который еще усилил бы ее тревогу.
Они стояли на краю склона, перед ними простиралась вода, а вокруг была одна глина, размякшая глина без всякой травы, словно предназначенная для разработки. И в самом деле, неподалеку стоял брошеный экскаватор.
Тут Тамина вспомнила, что именно так выглядела местность в Чехии, где в последнее время работал муж, когда, выгнанный с занимаемой должности, устроился экскаваторщиком в ста километрах от Праги. Всю неделю он жил там в вагончике и только по воскресеньям приезжал к Тамине в Прагу. Поэтому раз в неделю она отправлялась к нему сама. Среди такого же пейзажа они вместе совершали прогулки: размякшая глина без травы и деревьев, снизу охра и желть, сверху — низкие серые тучи. Они шагали рядом в резиновых сапогах, которые увязали в грязи и скользили. Они были одни в целом мире, и их охватывало чувство тревоги, любви и отчаянного страха друг за друга.
Это роман о Тамине, и в минуту, когда Тамина уходит со сцены, это роман для Тамины. Она — главное действующее лицо и главный слушатель, а все остальные истории являются лишь вариациями ее истории и отражаются в ее жизни, как в зеркале.
Это роман о смехе и о забвении, о забвении и о Праге, о Праге и об ангелах. Кстати, это отнюдь не случайность, что молодого человека, сидящего за рулем, зовут Рафаэль.
Местность становилась все более пустынной, все меньше было зелени и все больше охры, все меньше травы и деревьев и все больше песка и глины. Вскоре автомобиль свернул с шоссе и покатил по узкой тропе, внезапно завершившейся крутым склоном. Молодой человек затормозил. Они вышли. Остановились на краю склона; в десяти метрах под ними была узкая полоса глинистого берега, а за ним вода, мутная, коричневая, тянувшаяся в необозримую даль.
— Где мы? — спросила Тамина, и сердце ее сжала тоска. Она хотела сказать Рафаэлю, что рада была бы вернуться назад, но не осмелилась: боялась услышать его отказ, который еще усилил бы ее тревогу.
Они стояли на краю склона, перед ними простиралась вода, а вокруг была одна глина, размякшая глина без всякой травы, словно предназначенная для разработки. И в самом деле, неподалеку стоял брошеный экскаватор.
Тут Тамина вспомнила, что именно так выглядела местность в Чехии, где в последнее время работал муж, когда, выгнанный с занимаемой должности, устроился экскаваторщиком в ста километрах от Праги. Всю неделю он жил там в вагончике и только по воскресеньям приезжал к Тамине в Прагу. Поэтому раз в неделю она отправлялась к нему сама. Среди такого же пейзажа они вместе совершали прогулки: размякшая глина без травы и деревьев, снизу охра и желть, сверху — низкие серые тучи. Они шагали рядом в резиновых сапогах, которые увязали в грязи и скользили. Они были одни в целом мире, и их охватывало чувство тревоги, любви и отчаянного страха друг за друга.