Образ этого напряженно вытянутого нагого тела, увиденного им со спины, так никогда и не рассеялся в его памяти. Он был маленький и смотрел на это тело снизу вверх, как если бы сейчас смотрел на пятиметровую статую. Он был рядом с этим телом и одновременно бесконечно удален от него. Удален вдвойне. Удален в пространстве и во времени. Это тело вздымалось над ним куда-то далеко ввысь и было отделено необозримым множеством лет. Эта двойная даль вызвала у четырехлетнего мальчика головокружение. И сейчас он почувствовал его вновь с непомерной силой.
   Он смотрел на Еву (она все время стояла к нему спиной) и видел пани Нору. Он был удален от нее на два метра и на одну-две минуты.
   — Мама, — сказал он, — ты прекрасно поступила, что пришла поболтать с нами. Но девушки уже хотят спать.
   Мама скромно и послушно ушла, и он тотчас стал рассказывать обеим женщинам, что сохранила его память о пани Норе. Он присел на корточки перед Евой и снова повернул ее к себе спиной, чтобы глазами пройтись по следам давнишнего мальчишеского взгляда.
   Усталость как рукой сняло. Он повалил ее на пол. Она лежала на животе, он стоял на коленях у ее пяток, скользя взглядом по ее ногам к ягодицам, а потом бросился на нее и овладел ею.
   У него создалось ощущение, будто этот прыжок на ее тело не иначе как прыжок через необозримое время, прыжок мальчика» который бросается из возраста детства в возраст мужчины. И потом, когда он двигался на ней, вперед и назад, ему казалось, что он проделывает все то же движение из детства в зрелость и обратно, движение от мальчика, беспомощно взирающего на огромное женское тело, к мужчине, который это тело сжимает и укрощает. Это движение, обычно измеряемое едва ли пятнадцатью сантиметрами, было длиной в три десятилетия.
   Обе женщины приспособились к его буйству, и он вскоре перешел от пани Норы к Маркете и потом снова к пани Норе и снова в том же порядке. Продолжалось это слишком долго, и ему пришлось сделать небольшую паузу. Это было прекрасно, он чувствовал себя сильным, как никогда прежде. Опустившись в кресло, он не сводил глаз с двух женщин, лежавших перед ним на широкой тахте. В этот короткий миг передышки он видел перед собой не пани Нору, а своих двух подруг, свидетельниц его жизни, Маркету и Еву, и представлял себя великим шахматистом, только что одолевшим соперников на двух шахматных досках. Это сравнение ему настолько понравилось, что, не сумев сдержаться, он высказал его вслух: — Я Бобби Фишер! Я Бобби Фишер! — смеясь выкрикивал он.

12

   В то время как Карел выкрикивал, что он Бобби Фишер (примерно в это время тот выиграл в Исландии чемпионат мира по шахматам), Ева и Маркета лежали на тахте, прижавшись друг к другу, и Ева шепнула подруге на ухо: — Договорились?
   Маркета ответила: «Договорились», — и крепко прильнула губами к ее губам.
   Когда они час назад были одни в ванной комнате, Ева попросила ее (это был тот план, с которым она и приехала сюда) как-нибудь нанести ей ответный визит. Она с радостью пригласила бы ее вместе с Карелом, но Карел и муж Евы ревнивы и ни один из них не выдержит присутствия другого.
   Сначала Маркете показалось невозможным согласиться с этим предложением, но она смолчала и лишь засмеялась. Однако чуть позже, уже в комнате, где болтовня мамы Карела едва касалась ее слуха, идея Евы сделалась вдруг столь навязчивой, сколь неприемлемой показалась в первую минуту. Призрак Евиного мужа был с ними.
   А когда Карел стал твердить, что он четырехлетний мальчик и, присев на корточки, уставился снизу на стоявшую Еву, ей почудилось, будто он и вправду преобразился в четырехлетнего, будто он бежал от нее в свое детство, оставив их здесь вдвоем с его немыслимо неутомимым телом, таким механически мощным, что казалось безличным, опустошенным и готовым вместить в себя любую душу, какую только можно придумать. Пусть даже душу Евиного мужа, этого совершенно незнакомого человека, без лица и облика.
   Маркета давала этому механическому мужскому телу любить себя, затем смотрела, как это тело бросает себя между ног Евы, но старалась не видеть лица и думать, что это тело незнакомца. Это был бал масок. Карел надел на Еву маску Норы, на себя маску ребенка, а Маркета сняла голову с его тела. Это было тело мужчины без головы. Карел исчез, и случилось чудо: Маркета была свободна и весела!
   Хочу ли я тем самым подтвердить подозрение Карела, полагавшего, что их маленькие домашние оргии были до сих пор для Маркеты всего лишь жертвенностью и страданием?
   Нет, это было бы излишним упрощением. Маркета действительно мечтала, телом и чувствами, о женщинах, которых считала любовницами Карела. И даже головой мечтала о них: следуя пророчеству старого учителя математики, она хотела — по крайней мере в границах злосчастного договора — быть предприимчивой, шаловливой и поражать Карела.
   Но когда она оказалась с ними нагой на широкой тахте, чувственные фантазии стали улетучиваться из головы, и один лишь вид мужа постепенно возвращал ее назад в роль, в роль той, кто лучше и кому причиняют боль. И хотя она была с Евой, которую любила и к которой не ревновала, присутствие слишком любимого мужчины тяжко угнетало ее и приглушало наслаждение чувств.
   В тот момент, когда она сняла голову с его тела, она ощутила незнакомое и пьянящее прикосновение свободы. Анонимность тел была внезапно обретенным раем. С удивительной радостью она изгоняла из себя свою израненную и чересчур бдительную душу и превращалась просто в тело без прошлого и без памяти, но тем более восприимчивое и жадное. Она нежно гладила Евино лицо, в то время как тело без головы мощно двигалось на ней.
   Но потом вдруг безглавое тело прекратило свои движения, и голосом, неприятно напоминавшим Карела, произнесло невероятно дурацкую фразу: — Я Бобби Фишер! Я Бобби Фишер!
   Было так, словно будильник вырвал ее из сновидения. И в эту самую минуту она прижалась к Еве (как проснувшийся соня льнет к подушке, пытаясь скрыться от хмурого света дня), и Ева спросила ее: «Договорились?», и она, согласно кивнув, прильнула к ней губами. Маркета всегда любила Еву, но сегодня впервые она любила ее всеми своими чувствами, за ее самое, за ее тело, за ее кожу и была опьянена этой телесной любовью, как нежданным откровением.
   Потом они лежали на животе рядом с чуть поднятыми задиками, и Маркета чувствовала кожей, как это безмерно мощное тело уже снова впивается в них глазами и вот-вот займется с ними любовью. Она стремилась не слышать голоса, который твердил, что видит красивую пани Нору. Стремилась быть лишь неслышащим телом, которое жмется к сладкой подруге и к некоему мужчине без головы.
   Когда все кончилось, ее подруга уснула в одно мгновение. Маркета позавидовала ее животному сну, ей хотелось вдыхать его из ее уст, хотелось уснуть в его ритме. Прижавшись к ней, она закрыла глаза, чтобы обхитрить Карела: решив, что обе женщины уснули, он пошел лечь в соседнюю комнату.
   В половине пятого утра она открыла дверь в его спальню. Сквозь сон он посмотрел на нее.
   — Спи, я позабочусь о Еве сама, — сказала она и нежно поцеловала его. Он, повернувшись на другой бок, тотчас снова заснул.
   В машине Ева опять спросила ее: — Договорились? — Маркета уже не была столь решительна, как вчера. Да, она хотела бы перешагнуть это старое неписаное соглашение. Да, она хотела бы перестать быть лучшей. Но как это сделать, не уничтожив любви? Как это сделать, если она так бесконечно любит Карела?
   — Не беспокойся, — сказала Ева, — он ни о чем не догадается. У вас уж так повелось: это ты подозреваешь, не он. Тебе не надо бояться, что ему вообще придет что-то в голову.

13

   Ева подремывает в тряском купе, Маркета, вернувшись с вокзала, уже снова спит (через час ей вставать и собираться на работу), и сейчас очередь Карела отвозить маму к поезду. Это день поездов. Через несколько часов (но тогда супруги будут уже на работе) выйдет на перрон их сын, чтобы поставить последнюю точку в этой истории.
   Карел еще полон красоты этой ночи. Он хорошо знает, что из двух или трех тысяч любовных встреч (сколько, собственно, раз в жизни он занимался любовью?) лишь две-три окажутся поистине значительными и незабываемыми, в то время как остальные всего лишь возвраты, подражания, повторы или воспоминания. И Карел знает, что вчерашняя встреча была одним из этих двух-трех великих любовных актов, и он преисполнен какой-то безграничной благодарности.
   Он везет маму в машине к вокзалу, и мама всю дорогу не закрывает рта.
   О чем она говорит?
   Прежде всего она благодарит его: у сына и снохи она чувствовала себя превосходно.
   А потом она упрекает его: они очень перед ней виноваты. Когда он с Маркетой жил у нее, он относился к ней нетерпимо, подчас даже грубо, невнимательно, мама очень страдала. Да, она должна признать, что на сей раз они были очень добры, совсем другие, чем прежде. Они изменились, да. Но почему для этого потребовалось столько времени?
   Карел слушает длинную литанию упреков (он знает ее наизусть), но не чувствует никакого раздражения. Краем глаза он смотрит на маму и вновь поражается тем, какая она маленькая. Словно вся ее жизнь была процессом постепенного уменьшения.
   Но что, собственно, означает это уменьшение?
   Не реальное ли это уменьшение человека, который сбрасывает свои взрослые размеры и пускается в столь длинный путь через старость и смерть к тем далям, где он всего лишь безразмерное ничто?
   Или это уменьшение — просто оптический обман, вызванный тем, что мама отдаляется, что она не там, где он, а стало быть, он видит ее с дальнего расстояния, и она предстает его взору, словно овечка, словно куколка или бабочка?
   Когда мама на минуту прервала свою укоризненную литанию, Карел спросил ее: — А что, кстати, теперь с пани Норой?
   — Ты же знаешь, она уже старушка. Почти совсем слепая.
   — Ты видишься с ней иногда?
   — Разве тебе не известно? — сказала мама обиженно. Оскорбленные, рассорившиеся, они давно перестали встречаться и уже никогда не помирятся. Карелу следовало бы это помнить.
   — А не знаешь, где мы проводили с ней каникулы, когда я был маленьким?
   — Как же мне не знать? — сказала мама и назвала один чешский курорт. Карел хорошо его знал, но никогда не предполагал, что именно там была раздевалка, где он видел обнаженную Нору.
   Сейчас перед глазами возникла бугристая местность того курорта, деревянный перистиль с резными колоннами, вокруг холмы с лугами, на которых паслись овцы, звеня колокольцами. В этот пейзаж он мысленно поместил (как автор коллажей, вклеивающий одну вырезанную гравюру в другую) обнаженную фигуру пани Норы, и тотчас мелькнула мысль, что красота — это искра, вспыхивающая, когда через даль годов внезапно соприкасаются два разных возраста. Что красота — это упразднение хронологии и бунт против времени.
   И он до краев был полон этой красоты и ощущения благодарности за нее. Потом неожиданно сказал: — Мама, мы тут с Маркетой подумали, может, ты хочешь жить с нами. Ведь совсем несложно обменять нашу квартиру на несколько большую.
   Мама погладила его по руке: — Это очень мило с твоей стороны, Карел. Но знаешь, мой пуделек уже привык к тем местам. И я там подружилась с соседками.
   Они садятся в поезд. И Карел выбирает для мамы купе. Все они кажутся ему слишком многолюдными и неудобными. Наконец он сажает ее в первый класс и бежит к проводнику доплатить разницу. А уж поскольку бумажник у него в руке, он вынимает из него сотню и сует маме в ладонь, словно мама — маленькая девочка, которую отправляют далеко в мир, и мама берет эту сотню без удивления, совершенно естественно, словно школьница, привыкшая к тому, что взрослые иногда суют ей немного денег.
   Поезд трогается, мама у окна, Карел стоит на перроне и машет ей долго-долго, до самой последней минуты.

Третья часть
Ангелы

1

   «Носорог» — пьеса Эжена Ионеско, на протяжении которой персонажи, одержимые желанием быть похожими друг на друга, превращаются в носорогов. Габриэла и Михаэла, две юные американки, разбирали эту пьесу на каникулярном курсе для иностранных студентов в маленьком городке на Средиземноморском побережье. Они были любимицами мадам Рафаэль, преподавательницы группы, ибо не сводили с нее глаз и тщательно записывали каждое ее замечание. Сегодня она задала им подготовить к следующему уроку совместный реферат по пьесе.
   — Мне не очень понятно, как истолковать то, что люди превратились в носорогов, — сказала Габриэла.
   — Надо воспринимать это как символ, — пояснила Михаэла.
   — Да, это правда, — сказала Габриэла. — Литература состоит из знаков.
   — Носорог прежде всего знак, — сказала Михаэла.
   — Да, но если даже признать, что они превратились не в настоящих носорогов, а лишь в знак, то почему они превратились именно в этот знак, а не в другой?
   — Да, это, конечно, проблема, — печально сказала Михаэла, и обе девушки, спешившие в студенческое общежитие, надолго замолчали.
   Молчание нарушила Габриэла: — Не считаешь ли ты, что это фаллический символ?
   — Что? — спросила Михаэла.
   — Рог, — сказала Габриэла.
   — Точно! — просияла Михаэла, но затем засомневалась: — Но почему тогда все превращаются в символ фаллоса? И мужчины и женщины?
   Обе девушки, направлявшиеся в общежитие, опять примолкли.
   — Кое-что осенило меня, — внезапно сказала Михаэла.
   — Что? — полюбопытствовала Габриэла.
   — Кстати, мадам Рафаэль тонко намекнула на это, — сказала Михаэла, еще больше разжигая любопытство Габриэлы.
   — Ну скажи что! — нетерпеливо настаивала Габриэла.
   — Автор хотел произвести комическое впечатление!
   Мысль, высказанная подругой, настолько захватила Габриэлу, что она, целиком сосредоточившись на происходящем в ее голове, забыла о ногах и замедлила шаг. Девушки почти остановились.
   — Ты думаешь, что символ носорога должен произвести комическое впечатление? — спросила она.
   Михаэла улыбнулась гордой улыбкой открывателя: — Да.
   — Ты права, — согласилась Габриэла.
   Обе девушки смотрели друг на друга, очарованные собственной смелостью, и уголки их губ подергивались от гордости. Затем вдруг они издали высокий, короткий, отрывистый звук, который очень трудно описать словами.

2

   «Смех? Разве кому-нибудь еще интересен смех? Я имею в виду настоящий смех, не имеющий ничего общего с шуткой, насмешкой или потешностью. Смех, бесконечное и восхитительное наслаждение, наслаждение само по себе…
   Я говорила моей сестре, или она говорила мне, поди сюда, давай играть в смех? Мы, ложились рядом на кровать и приступали. Сперва, конечно, это было только притворство. Смех принужденный. Смех потешный. Смех до того потешный, что заставлял нас смеяться над ним. И вот тогда начинался настоящий смех, смех всеохватный, уносящий нас, словно мощный прибой. Смех взрывной, многократный, беспорядочный, неистовый, великолепные, роскошные и безумные взрывы смеха… Мы до бесконечности смеялись над смехом нашего смеха… О смех! Смех наслаждения, наслаждение смехом; смеяться — это такая глубина жизни…» Цитируемый текст взят мною из книги «Слово женщины». Ее написала в 1974 году одна из страстных феминисток, оставивших выразительный след в климате нашей эпохи. Это мистический манифест радости. В противовес сексуальному влечению мужчины, зависящему от мимолетных вспышек эрекции, а стало быть, фатально обрученному с насилием, угасанием и закатом, автор как положительный антипод воспевает женскую радость, сладостную, вездесущую и непрерывную, одним французским словом «jouissance». Для женщины, пока она остается верной своей природе, все является удовольствием: «есть, пить, мочиться, испражняться, дотрагиваться, слышать или просто быть здесь». Это перечисление наслаждений проходит по всей книге, как прекрасная литания. «Жить — это счастье: видеть, слышать, дотрагиваться, пить, есть, мочиться, испражняться, окунаться в воду и смотреть в небо, смеяться и плакать». И если соитие прекрасно, то потому, что является «суммою всех возможных наслаждений жизни: осязать, видеть, слышать, говорить, обонять, а также пить, есть, испражняться, познавать и танцевать». И кормление грудью — наслаждение, и роды — удовольствие, и менструация — сладость, этот «теплый и будто сладкий поток крови, эта теплая слюна живота, это загадочное молоко, эта боль с палящим вкусом счастья».
   Только глупец мог бы посмеяться этому манифесту наслаждения. Любая мистика — преувеличение. Мистик не должен бояться быть смешным, если хочет дойти до самого конца, до конца смирения или до конца блаженства. Так же, как святая Тереза улыбалась в своей агонии, и святая Анни Леклер (ибо так зовут автора книги, откуда я взял цитаты) утверждает, что смерть есть частица радости и что только мужчина боится ее, потому что убого привязан «к своему маленькому «я» и к своей маленькой власти».
   Наверху, подобно своду этого храма счастья, звучит смех, этот «сладкий транс счастья, наивысший пик наслаждения. Смех наслаждения, наслаждение смеха». Нет ни малейшего сомнения в том, что этот смех не имеет «ничего общего с шуткой, насмешкой или потешностью». Две сестры на своей кровати смеются не чему-то конкретному, их смех беспредметен, он — выражение радости бытия. Подобно тому, как стоном человек привязывается к настоящей секунде своего страждущего тела (и он целиком за пределами прошлого и будущего), так и в этом экстатическом смехе человек свободен от воспоминаний и даже от желаний, ибо обращает свой крик к настоящему мгновению мира и ничего другого не хочет знать.
   Вы, несомненно, помните эту сцену по десяткам плохих фильмов; держась за руки, юноша и девушка бегут на фоне весенней (возможно, летней) природы. Они бегут, бегут, бегут и смеются. Смех обоих бегущих должен возгласить всему миру и всем зрителям всех кинематографов: мы счастливы, мы рады, что живем на свете, мы принимаем бытие таким, каким оно есть! Сцена дурацкая, это не что иное, как кич, но в нем содержится одна из самых основных человеческих позиций: смех серьезный, смех, «не имеющий ничего общего с шуткой».
   Все церкви, все производители белья, все генералы, все политические партии сходятся на этом смехе и помещают образ этих двух смеющихся бегунов на своих плакатах, пропагандирующих их религию, их продукцию, их идеологию, их народ, их пол, их чистящий порошок.
   Именно таким смехом смеются Михаэла и Габриэла. Они идут из магазина канцелярских товаров, держатся за руки, а в свободной руке у каждой из них покачивается небольшой сверток, в котором цветная бумага, клей и резинка.
   — Мадам Рафаэль будет в восторге! Вот увидишь! — говорит Габриэла, издавая при этом высокий прерывистый звук. Михаэла соглашается с ней и отвечает подобным же звуком.

3

   Вскоре после того, как мою страну в 1968 году оккупировали русские, я (как тысячи и тысячи других чехов) был выброшен с работы, и на любую иную меня было запрещено брать. Тогда стали приходить ко мне молодые друзья: будучи слишком молодыми, чтобы значиться в списках у русских, они могли еще оставаться в редакциях, школах и киностудиях. Эти прекрасные молодые люди, которых я никогда не выдам, предлагали мне писать под их именами инсценировки для радио и телевидения, пьесы для театра, статьи, репортажи, киносценарии и таким путем зарабатывать себе на хлеб. Несколько раз я воспользовался такого рода услугами, но по большей части отказывался от них: во-первых, не успевал делать все, что мне предлагали, и во-вторых, это было небезопасно. Не для меня, а для них. Тайная полиция хотела уморить нас голодом, загнать в угол, принудить капитулировать и публично покаяться. А посему она тщательно отслеживала запасные выходы, которыми мы могли выскользнуть из осады, и строго карала тех, кто дарил свои имена.
   Среди таких добрых дарителей была и девушка Р. (Поскольку замысел провалился, в данном случае мне утаивать нечего.) Эта застенчивая, тонкая и умная девушка была редактором одного иллюстрированного еженедельника для молодежи, выходившего огромным тиражом. В то время журналу приходилось публиковать великое множество неудобоваримых статей, воспевающих братский русский народ, и потому редакция, выискивая все возможные способы привлечь внимание толпы, решила нарушить исключительную чистоту марксистской идеологии и открыть астрологическую рубрику.
   В годы моего отлучения я сделал несколько тысяч гороскопов. Что ж, если великий Ярослав Гашек мог торговать собаками (он продал много краденых собак и много метисов выдал за собак редчайшей породы), то почему бы мне не стать астрологом? Когда-то я получил от своих парижских друзей все астрологические труды Андре Барбо, имя которого было украшено гордым званием «президента международного астрологического центра»; на первой странице, изменив почерк, пером я написал: A Milan Kundera avec admiration, Andre Barbault. [1]Книги с автографом я скромно оставил на столе, а своим изумленным пражским клиентам пояснял, что когда-то в Париже несколько месяцев я проработал ассистентом у знаменитого Барбо.
   Когда Р. предложила мне тайно вести астрологическую рубрику ее еженедельника я, разумеется, пришел в восторг и велел ей объявить в редакции, что автором текстов будет известный физик-атомщик, не желающий открывать свое имя во избежание насмешек коллег. Тем самым наше предприятие казалось мне застрахованным вдвойне: несуществующим ученым и его псевдонимом.
   Итак, под вымышленным именем я написал одну длинную и прекрасную статью об астрологии, а каждый месяц помещал короткий и довольно нелепый текст об отдельных знаках, к которым сам пририсовывал заставки Тельца, Овна, Девы, Рыб. Заработок был ничтожным, да и само занятие не представлялось ни увлекательным, ни примечательным. Забавным в нем было лишь мое существование, существование человека, изъятого из истории, из литературных справочников и телефонной книга, человека мертвого, который теперь, ожив в удивительном перевоплощении, вещает сотням тысяч молодых людей страны социализма о великой истине астрологии.
   Однажды Р. сообщила мне, что главный редактор весьма заинтересовался своим астрологом и хочет получить от него гороскоп. Это меня восхитило. Главный редактор, назначенный в журнал русскими, полжизни провел на курсах марксизма— ленинизма в Праге и Москве!
   — Он немного смущался, когда говорил мне это, — смеялась Р. — Ему бы не хотелось, чтобы пошли слухи, что он верит в такие средневековые предрассудки. Но это его страшно увлекает.
   — Хорошо, — сказал я, испытывая немалую радость. Главного редактора я знал. Помимо всего, он был шефом Р., входил в высшую партийную комиссию по кадрам и испортил жизнь многим моим друзьям.
   — Он хочет сохранить абсолютную анонимность. Я должна сообщить вам дату его рождения, но вам не положено знать, о ком идет речь.
   — Тем лучше, — обрадовался я.
   — Он заплатит вам за гороскоп сотню.
   — Сотню? — рассмеялся я. — За кого он меня принимает, этот скупердяй?
   Ему пришлось прислать мне тысячу крон. На десяти страницах я описал его характер, его прошлое (о нем я был достаточно осведомлен) и будущее. Над своим произведением я трудился целую неделю, обсуждая с Р. все подробности. Ведь с помощью гороскопа можно потрясающе воздействовать на людей, даже управлять их поступками. С его помощью можно внушать им определенные действия, от иных предостерегать и мягким намеком на грядущие катастрофы наставлять их на путь смирения.
   Встретившись через какое-то время с Р., мы ужасно смеялись. Она утверждала, что главный редактор после прочтения гороскопа стал лучше. Меньше кричал. Начал опасаться своей строгости, от какой гороскоп предостерегал его, гордился и той толикой доброты, на которую был способен, и в его взгляде, часто устремленном в пустоту, сквозила печаль человека, узнавшего, что звезды в будущем ничего, кроме страдания, ему не сулят.

4 (О двух видах смеха)

   Воспринимать дьявола как приверженца Зла и ангела как поборника Добра означает принимать демагогию ангелов. Разумеется, дело обстоит гораздо сложнее.
   Ангелы — приверженцы не Добра, а Божьего творения. Дьявол, напротив, это тот, кто не признает за Божьим миром рационального смысла.
   Как известно, дьяволы и ангелы делят между собой власть над миром. Добро мира, однако, не требует, чтобы ангелы обладали превосходством над дьяволами (как думал я ребенком), а чтобы власть одних и других была приблизительно уравновешена. Если в мире слишком много неопровержимого смысла (власть ангелов), человек изнемогает под его тяжестью. Если же мир полностью теряет свой смысл (власть дьяволов), жить также невозможно.
   Вещи, внезапно лишенные предполагаемого смысла, места, кое им отведено в мнимом ряду вещей (марксист, вышколенный в Москве, верит в гороскопы), вызывают у нас смех. Смех, стало быть, изначально исходит от дьявола. В нем есть доля злорадства (вещи вдруг предстают иными, чем хотели казаться), но и доля благостного облегчения (вещи легче, чем казались, с ними можно жить свободнее, они не давят на нас своей строгой серьезностью).