Это чувство отчаяния теперь овладело ею, и она была счастлива, что вместе с ним внезапно и неожиданно вернулся к ней утраченный осколок прошлого. Это было совершенно утраченное воспоминание, и оно, пожалуй, впервые с той поры воскресло в ней. Она подумала, что надо было записать это в свою тетрадь! Тогда бы она и год точно знала!
И снова захотелось ей сказать молодому человеку, что хорошо бы вернуться назад. Нет, он был не прав, когда говорил ей, что ее печаль — лишь форма без содержания! Нет, нет, ее муж в этой печали все еще живой, он только потерян, и она должна идти его искать! Искать по всему свету! Да, да! Теперь она это особенно понимает! Тот, кто хочет вспоминать, не смеет сидеть на одном месте и ждать, что воспоминания придут к нему сами! Воспоминания разбежались по всему свету, и нам надо путешествовать, чтобы найти их и вспугнуть в их укрытии!
Все это она хотела сказать молодому человеку и попросить его отвезти ее назад. Но тут вдруг снизу от воды донесся свист.
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
И снова захотелось ей сказать молодому человеку, что хорошо бы вернуться назад. Нет, он был не прав, когда говорил ей, что ее печаль — лишь форма без содержания! Нет, нет, ее муж в этой печали все еще живой, он только потерян, и она должна идти его искать! Искать по всему свету! Да, да! Теперь она это особенно понимает! Тот, кто хочет вспоминать, не смеет сидеть на одном месте и ждать, что воспоминания придут к нему сами! Воспоминания разбежались по всему свету, и нам надо путешествовать, чтобы найти их и вспугнуть в их укрытии!
Все это она хотела сказать молодому человеку и попросить его отвезти ее назад. Но тут вдруг снизу от воды донесся свист.
9
Рафаэль схватил Тамину за руку. И сжал ее так сильно, что уже нельзя было вырваться. По склону пролегала узкая, извилистая, скользкая тропинка. Он повел по ней Тамину вниз.
На берегу, где еще минуту назад никого и в помине не было, стоял мальчик лет двенадцати. Он держал за веревку лодку, легко покачивавшуюся у края воды, и улыбался Тамине.
Она оглянулась на Рафаэля. Он тоже улыбался. Она переводила взгляд с одного на другого, как вдруг Рафаэль стал громко смеяться, и мальчик присоединился к нему. Это был странный смех, ведь ничего смешного не происходило, но при этом — заразительный и сладостный: он призывал ее забыть о своей тревоге и обещал что-то неясное, то ли радость, то ли мир, и потому Тамина, стремясь избавиться от своей тоски, послушно засмеялась вместе с ними.
— Вот видите, — сказал ей Рафаэль, — вам нечего бояться.
Тамина вступила в лодку, закачавшуюся под ней. Опустилась на сиденье у кормы челна. Оно было мокрым. Сквозь летнюю легкую юбку она почувствовала, как сырость коснулась ее зада. Это было скользкое прикосновение, и в ней снова проснулась тревога.
Мальчик оттолкнул лодку от берега, взялся за весла, и Тамина оглянулась. Рафаэль стоял на берегу и смотрел им вслед. Он улыбался, и Тамине показалось, что в этой улыбке есть что-то странное. Да! Улыбаясь, он незаметно качал головой! Он совсем незаметно качал головой.
На берегу, где еще минуту назад никого и в помине не было, стоял мальчик лет двенадцати. Он держал за веревку лодку, легко покачивавшуюся у края воды, и улыбался Тамине.
Она оглянулась на Рафаэля. Он тоже улыбался. Она переводила взгляд с одного на другого, как вдруг Рафаэль стал громко смеяться, и мальчик присоединился к нему. Это был странный смех, ведь ничего смешного не происходило, но при этом — заразительный и сладостный: он призывал ее забыть о своей тревоге и обещал что-то неясное, то ли радость, то ли мир, и потому Тамина, стремясь избавиться от своей тоски, послушно засмеялась вместе с ними.
— Вот видите, — сказал ей Рафаэль, — вам нечего бояться.
Тамина вступила в лодку, закачавшуюся под ней. Опустилась на сиденье у кормы челна. Оно было мокрым. Сквозь летнюю легкую юбку она почувствовала, как сырость коснулась ее зада. Это было скользкое прикосновение, и в ней снова проснулась тревога.
Мальчик оттолкнул лодку от берега, взялся за весла, и Тамина оглянулась. Рафаэль стоял на берегу и смотрел им вслед. Он улыбался, и Тамине показалось, что в этой улыбке есть что-то странное. Да! Улыбаясь, он незаметно качал головой! Он совсем незаметно качал головой.
10
Почему Тамина не спросит, куда она едет? А тот, кому не важна цель, не спрашивает, куда он едет!
Она смотрела на мальчика, что сидел напротив и работал веслами. Он казался ей совсем слабеньким, а весла слишком тяжелыми.
— Может, мне сменить тебя? — спросила она, и мальчик, радостно кивнув, отпустил весла.
Они поменялись местами. Теперь он сидел на корме и смотрел, как Тамина гребет, а чуть погодя вытащил из-под сиденья маленький магнитофон. Зазвучал рок: электрогитары, пение. Мальчик начал слегка извиваться в ритме музыки. Тамина смотрела на него с отвращением: этот ребенок кокетливо, по-взрослому вилял бедрами. Его движения казались ей непристойными.
Чтобы не видеть его, она закрыла глаза. Тут мальчик усилил звук магнитофона и сам стал тихо напевать. Когда Тамина снова подняла на него глаза, он спросил: — А ты почему не поешь?
— Я не знаю этой песни.
— Как так не знаешь? Ее знают все.
Он продолжал извиваться на своем сиденье, и Тамина, уже почувствовав усталость, спросила его: — Может, ты снова ненадолго сядешь за весла?
— Греби ты, — засмеявшись, ответил мальчик.
Но Тамина действительно устала грести. Положив весла в лодку, она попыталась отдохнуть: — Мы скоро там будем?
Он указал рукой вперед. Она обернулась. Берег был уже недалеко. Он отличался от той местности, откуда они отплыли: был зеленый, травянистый, поросший деревьями.
Вскоре лодка натолкнулась на дно. Примерно с десяток детей, игравших на берегу в мяч, с любопытством уставились на них. Они вышли из лодки. Мальчик привязал лодку к колышку. За песчаным берегом тянулась длинная аллея платанов. Они пошли вдоль аллеи и минут через десять оказались у низкого, широкого здания. Перед ним было множество странных больших цветных предметов непонятного назначения, а также несколько волейбольных сеток. Что-то в них удивило Тамину. Ах да, они были натянуты слишком низко над землей. Мальчик сунул два пальца в рот и засвистел.
Она смотрела на мальчика, что сидел напротив и работал веслами. Он казался ей совсем слабеньким, а весла слишком тяжелыми.
— Может, мне сменить тебя? — спросила она, и мальчик, радостно кивнув, отпустил весла.
Они поменялись местами. Теперь он сидел на корме и смотрел, как Тамина гребет, а чуть погодя вытащил из-под сиденья маленький магнитофон. Зазвучал рок: электрогитары, пение. Мальчик начал слегка извиваться в ритме музыки. Тамина смотрела на него с отвращением: этот ребенок кокетливо, по-взрослому вилял бедрами. Его движения казались ей непристойными.
Чтобы не видеть его, она закрыла глаза. Тут мальчик усилил звук магнитофона и сам стал тихо напевать. Когда Тамина снова подняла на него глаза, он спросил: — А ты почему не поешь?
— Я не знаю этой песни.
— Как так не знаешь? Ее знают все.
Он продолжал извиваться на своем сиденье, и Тамина, уже почувствовав усталость, спросила его: — Может, ты снова ненадолго сядешь за весла?
— Греби ты, — засмеявшись, ответил мальчик.
Но Тамина действительно устала грести. Положив весла в лодку, она попыталась отдохнуть: — Мы скоро там будем?
Он указал рукой вперед. Она обернулась. Берег был уже недалеко. Он отличался от той местности, откуда они отплыли: был зеленый, травянистый, поросший деревьями.
Вскоре лодка натолкнулась на дно. Примерно с десяток детей, игравших на берегу в мяч, с любопытством уставились на них. Они вышли из лодки. Мальчик привязал лодку к колышку. За песчаным берегом тянулась длинная аллея платанов. Они пошли вдоль аллеи и минут через десять оказались у низкого, широкого здания. Перед ним было множество странных больших цветных предметов непонятного назначения, а также несколько волейбольных сеток. Что-то в них удивило Тамину. Ах да, они были натянуты слишком низко над землей. Мальчик сунул два пальца в рот и засвистел.
11
К ним подошла девочка лет девяти, не больше. У нее было очаровательное личико, а кокетливо выставленный вперед животик вызывал воспоминание о девственницах на готических полотнах. На Тамину она посмотрела без особого интереса, взглядом женщины, уверенной в своей красоте и желающей подчеркнуть ее демонстративным равнодушием ко всему, что не является ею самой.
Она открыла дверь белого дома. Они вошли прямо (там не было ни коридора, ни прихожей) в большую комнату, уставленную кроватями. Оглядевшись по сторонам, словно считая кровати, девочка указала на одну из них: — Ты будешь спать здесь.
— Что же, по-твоему, я буду спать в дортуаре?
— Детям не нужна отдельная комната.
— Каким детям? Я же не ребенок!
— Здесь одни дети!
— Какие-то взрослые здесь все же должны быть!
— Нет, здесь нет никаких взрослых.
— Тогда что делать здесь мне?! — выкрикнула Тамина.
Не обращая внимания на ее волнение, девочка пошла назад к двери. Остановившись на пороге, она сказала: — Я зачислила тебя в отряд белок.
Тамина не поняла.
— Я зачислила тебя в отряд белок, — повторила девочка тоном недовольной учительницы. — Все дети распределены по отрядам, которые носят имена зверюшек.
Тамина не пожелала говорить о белках. Она хотела вернуться. Спросила, где мальчик, который привез ее сюда.
Девочка сделала вид, что не слышит, о чем говорит Тамина, и продолжала давать ей свои пояснения.
— Меня это не интересует! — кричала Тамина. — Я хочу обратно! Где тот мальчик?
— Не кричи! — Пожалуй, ни один взрослый не сумел бы вести себя более высокомерно, чем этот красивый ребенок. — Не понимаю тебя, — продолжала девочка и, чтобы выразить свое удивление, покачала головой: — Почему ты сюда приехала, если хочешь уехать?
— Я не хотела сюда приезжать.
— Тамина, не ври. Кто же отправляется в дальний путь, не зная, куда он едет? Отучись врать.
Тамина, повернувшись спиной к девочке, бросилась к платановой аллее. Добежав по ней до берега, попыталась отыскать лодку, которую около часа назад мальчик привязал там к колышку. Но ни лодки, ни даже колышка нигде не было.
Она припустилась бегом, решив обследовать весь берег. Песчаный пляж вскоре сменился трясиной, и ей пришлось сделать изрядный крюк, чтобы обогнуть ее и снова выйти к воде. Берег все время изгибался неизменной дугой, так что она (не найдя ни следа лодки или какой-либо пристани) примерно через час оказалась там, где платановая аллея вливалась в пляж. Тамина поняла, что она на острове.
Она медленно пошла по аллее к дортуару. Там стояла в кружок группа из десяти ребят: девочки и мальчики в возрасте от шести до двенадцати лет. Увидев ее, они закричали: — Тамина, иди к нам!
Дети расступились, освобождая для нее место.
И тут она вспомнила Рафаэля, как он улыбался и качал головой.
Сердце у нее сжалось от ужаса. Не обращая внимания на детей, она прошла прямо в дортуар и, свернувшись калачиком, примостилась на своей кровати.
Она открыла дверь белого дома. Они вошли прямо (там не было ни коридора, ни прихожей) в большую комнату, уставленную кроватями. Оглядевшись по сторонам, словно считая кровати, девочка указала на одну из них: — Ты будешь спать здесь.
— Что же, по-твоему, я буду спать в дортуаре?
— Детям не нужна отдельная комната.
— Каким детям? Я же не ребенок!
— Здесь одни дети!
— Какие-то взрослые здесь все же должны быть!
— Нет, здесь нет никаких взрослых.
— Тогда что делать здесь мне?! — выкрикнула Тамина.
Не обращая внимания на ее волнение, девочка пошла назад к двери. Остановившись на пороге, она сказала: — Я зачислила тебя в отряд белок.
Тамина не поняла.
— Я зачислила тебя в отряд белок, — повторила девочка тоном недовольной учительницы. — Все дети распределены по отрядам, которые носят имена зверюшек.
Тамина не пожелала говорить о белках. Она хотела вернуться. Спросила, где мальчик, который привез ее сюда.
Девочка сделала вид, что не слышит, о чем говорит Тамина, и продолжала давать ей свои пояснения.
— Меня это не интересует! — кричала Тамина. — Я хочу обратно! Где тот мальчик?
— Не кричи! — Пожалуй, ни один взрослый не сумел бы вести себя более высокомерно, чем этот красивый ребенок. — Не понимаю тебя, — продолжала девочка и, чтобы выразить свое удивление, покачала головой: — Почему ты сюда приехала, если хочешь уехать?
— Я не хотела сюда приезжать.
— Тамина, не ври. Кто же отправляется в дальний путь, не зная, куда он едет? Отучись врать.
Тамина, повернувшись спиной к девочке, бросилась к платановой аллее. Добежав по ней до берега, попыталась отыскать лодку, которую около часа назад мальчик привязал там к колышку. Но ни лодки, ни даже колышка нигде не было.
Она припустилась бегом, решив обследовать весь берег. Песчаный пляж вскоре сменился трясиной, и ей пришлось сделать изрядный крюк, чтобы обогнуть ее и снова выйти к воде. Берег все время изгибался неизменной дугой, так что она (не найдя ни следа лодки или какой-либо пристани) примерно через час оказалась там, где платановая аллея вливалась в пляж. Тамина поняла, что она на острове.
Она медленно пошла по аллее к дортуару. Там стояла в кружок группа из десяти ребят: девочки и мальчики в возрасте от шести до двенадцати лет. Увидев ее, они закричали: — Тамина, иди к нам!
Дети расступились, освобождая для нее место.
И тут она вспомнила Рафаэля, как он улыбался и качал головой.
Сердце у нее сжалось от ужаса. Не обращая внимания на детей, она прошла прямо в дортуар и, свернувшись калачиком, примостилась на своей кровати.
12
Ее муж умер в больнице. Она навещала его часто, как только могла, но он умер ночью, один. Когда на следующий день она, прийдя в больницу, нашла постель мужа пустой, старик, лежавший в той же палате, сказал ей: «Сударыня, вам надо подать жалобу! Ужасно, как они обращаются с умершими!» В глазах у него был страх, он знал, что и его ждет скорая смерть. «Его схватили за ноги и потащили по полу. Думали, что я сплю. Я видел, как его голова ударилась о порог и подскочила».
У смерти — двойное обличье: с одной стороны, она означает небытие, с другой — чудовищно материальное бытие трупа.
Когда Тамина была очень молода, смерть представлялась ей только в первом обличье, в обличье небытия, и страх смерти (впрочем, довольно неопределенный) был вызван ужасной мыслью, что когда-нибудь ее не станет. С течением времени этот страх уменьшался и в конце концов почти исчез (мысль, что однажды она не увидит неба или деревьев, уже совсем не пугала ее), зато она все чаще думала о той второй, материальной стороне смерти: ее ужасало, что она станет трупом.
Быть трупом казалось ей невыносимым унижением. Еще сколько-то минут назад человек был храним стыдом, святостью наготы и интимной жизни, но достаточно мгновения смерти, и его тело попадает в распоряжение кого угодно, его могут раздеть, распороть, могут копаться в его внутренностях, а затем, с отвращением зажав нос от смрада, сунуть в морозильник или в огонь. Она захотела кремировать мужа и развеять его прах еще и того ради, чтобы уже мучительно не представлять себе, что происходит с его дорогим телом.
А когда несколько месяцев спустя она подумала о самоубийстве, то решила утопиться где-нибудь далеко в море, чтобы об унижении ее мертвого тела знали только рыбы, которые немы.
Я уже упоминал о рассказе Томаса Манна: молодой человек, смертельно больной, садится в поезд, поселяется в незнакомом городе. В его комнате стоит гардероб, и каждую ночь из него выходит болезненно красивая обнаженная женщина и долго рассказывает ему что-то сладостно-грустное: и эта женщина, и этот рассказ — это смерть.
Это смерть сладостно голубоватая, как небытие. Ибо небытие — беспредельная пустота, а пустое пространство голубого цвета, и нет ничего более прекрасного и утешительного, чем голубизна. И вовсе не случайно Новалис, поэт смерти, любил голубизну и искал ее, куда бы ни отправлялся. Сладость смерти голубого цвета.
Но если небытие молодого человека у Томаса Манна было так прекрасно, что сталось с его телом? Тащили его за ноги через порог? Вспороли ему живот? Бросили его в яму или в огонь?
В то время Манну было двадцать шесть, а Новалис так и не дожил до тридцати. Мне, увы, больше, и в отличие от них я не могу не думать о теле. Нет, смерть не голубого цвета, и Тамина это знает не хуже меня. Смерть — каторжная работа. Умирая, мой отец несколько дней лежал в жару, и мне казалось, он тяжко работает. Весь в поту, он был сосредоточен только на своем умирании, словно смерть была ему не по силам. Он уже не сознавал, что я сижу у его постели, уже не в состоянии был заметить меня, работа, которую он затрачивал на смерть, полностью его изнуряла, он был сосредоточен, как всадник, из последних сил стремящий своего коня к далекой цели.
Да, он ехал верхом.
Куда он ехал?
Куда-то далеко, чтобы скрыть свое тело.
Нет, не случайно все стихи о смерти уподобляют ее дороге. Молодой человек у Манна садится в поезд. Тамина — в красный спортивный автомобиль. Человеком владеет безмерное желание уехать, чтобы скрыть свое тело. Но эта дорога тщетна. Он едет верхом, а его находят в постели, и голова его ударяется о порог.
У смерти — двойное обличье: с одной стороны, она означает небытие, с другой — чудовищно материальное бытие трупа.
Когда Тамина была очень молода, смерть представлялась ей только в первом обличье, в обличье небытия, и страх смерти (впрочем, довольно неопределенный) был вызван ужасной мыслью, что когда-нибудь ее не станет. С течением времени этот страх уменьшался и в конце концов почти исчез (мысль, что однажды она не увидит неба или деревьев, уже совсем не пугала ее), зато она все чаще думала о той второй, материальной стороне смерти: ее ужасало, что она станет трупом.
Быть трупом казалось ей невыносимым унижением. Еще сколько-то минут назад человек был храним стыдом, святостью наготы и интимной жизни, но достаточно мгновения смерти, и его тело попадает в распоряжение кого угодно, его могут раздеть, распороть, могут копаться в его внутренностях, а затем, с отвращением зажав нос от смрада, сунуть в морозильник или в огонь. Она захотела кремировать мужа и развеять его прах еще и того ради, чтобы уже мучительно не представлять себе, что происходит с его дорогим телом.
А когда несколько месяцев спустя она подумала о самоубийстве, то решила утопиться где-нибудь далеко в море, чтобы об унижении ее мертвого тела знали только рыбы, которые немы.
Я уже упоминал о рассказе Томаса Манна: молодой человек, смертельно больной, садится в поезд, поселяется в незнакомом городе. В его комнате стоит гардероб, и каждую ночь из него выходит болезненно красивая обнаженная женщина и долго рассказывает ему что-то сладостно-грустное: и эта женщина, и этот рассказ — это смерть.
Это смерть сладостно голубоватая, как небытие. Ибо небытие — беспредельная пустота, а пустое пространство голубого цвета, и нет ничего более прекрасного и утешительного, чем голубизна. И вовсе не случайно Новалис, поэт смерти, любил голубизну и искал ее, куда бы ни отправлялся. Сладость смерти голубого цвета.
Но если небытие молодого человека у Томаса Манна было так прекрасно, что сталось с его телом? Тащили его за ноги через порог? Вспороли ему живот? Бросили его в яму или в огонь?
В то время Манну было двадцать шесть, а Новалис так и не дожил до тридцати. Мне, увы, больше, и в отличие от них я не могу не думать о теле. Нет, смерть не голубого цвета, и Тамина это знает не хуже меня. Смерть — каторжная работа. Умирая, мой отец несколько дней лежал в жару, и мне казалось, он тяжко работает. Весь в поту, он был сосредоточен только на своем умирании, словно смерть была ему не по силам. Он уже не сознавал, что я сижу у его постели, уже не в состоянии был заметить меня, работа, которую он затрачивал на смерть, полностью его изнуряла, он был сосредоточен, как всадник, из последних сил стремящий своего коня к далекой цели.
Да, он ехал верхом.
Куда он ехал?
Куда-то далеко, чтобы скрыть свое тело.
Нет, не случайно все стихи о смерти уподобляют ее дороге. Молодой человек у Манна садится в поезд. Тамина — в красный спортивный автомобиль. Человеком владеет безмерное желание уехать, чтобы скрыть свое тело. Но эта дорога тщетна. Он едет верхом, а его находят в постели, и голова его ударяется о порог.
13
Почему Тамина на острове детей? Почему я представляю ее именно там?
Не знаю.
Быть может, потому, что в тот день, когда умирал мой отец, я слышал, как звучат веселые песни, исполняемые детскими голосами?
Повсюду к востоку от Эльбы дети организованы в так называемые пионерские отряды. Вокруг шеи они носят красные галстуки, ходят, как взрослые, на собрания и подчас поют «Интернационал». Время от времени, следуя доброй традиции, они повязывают красный галстук какому-нибудь знаменитому взрослому и присваивают ему звание почетного пионера. Взрослые это обожают, и чем они становятся старше, тем большую испытывают радость, получая от детей красный галстук для своего гроба.
Его уже все получили: получил его Ленин, получил его Сталин, Мастурбов и Шолохов, Ульбрихт и Брежнев. А в тот день на большом торжестве, устроенном в Пражском Граде, получил свой галстук и Гусак.
В тот день жар у отца несколько спал. Стоял май, наше окно, выходившее в сад, было открыто. С противоположной стороны дома, сквозь цветущие ветви яблонь, доносилась до нас телетрансляция праздника. Раздавались песни, исполняемые высокими детскими голосами.
Как раз в это время, у нас был врач. Он стоял, склонившись над отцом, который уже не мог произнести ни слова. Потом он повернулся ко мне и громко сказал: «Он впал в кому. Его мозг в состоянии распада». Я видел, как огромные голубые глаза отца еще больше расширились.
После ухода врача я в страшной растерянности попытался тотчас что-то сказать, чтобы отогнать эту фразу. Я кивнул в сторону окна: — Слышишь? Вот комедия! Гусак сегодня произведен в почетные пионеры!
И отец засмеялся. Он смеялся, чтобы дать мне понять, что его мозг в порядке и я могу разговаривать и шутить с ним, как прежде.
Потом сквозь яблони до нас долетел голос Гусака: — Дети! Вы — будущее!
И минуту спустя: — Дети! Никогда не оглядывайтесь назад!
— Я закрою окно, лишь бы не слышать его, — сказал я, подмигнув отцу, и он, улыбнувшись мне своей бесконечно прекрасной улыбкой, согласно кивнул.
Спустя какое-то время у него снова подскочила температура. Он сел на коня и ехал верхом несколько дней подряд. Меня он уже никогда не увидел.
Не знаю.
Быть может, потому, что в тот день, когда умирал мой отец, я слышал, как звучат веселые песни, исполняемые детскими голосами?
Повсюду к востоку от Эльбы дети организованы в так называемые пионерские отряды. Вокруг шеи они носят красные галстуки, ходят, как взрослые, на собрания и подчас поют «Интернационал». Время от времени, следуя доброй традиции, они повязывают красный галстук какому-нибудь знаменитому взрослому и присваивают ему звание почетного пионера. Взрослые это обожают, и чем они становятся старше, тем большую испытывают радость, получая от детей красный галстук для своего гроба.
Его уже все получили: получил его Ленин, получил его Сталин, Мастурбов и Шолохов, Ульбрихт и Брежнев. А в тот день на большом торжестве, устроенном в Пражском Граде, получил свой галстук и Гусак.
В тот день жар у отца несколько спал. Стоял май, наше окно, выходившее в сад, было открыто. С противоположной стороны дома, сквозь цветущие ветви яблонь, доносилась до нас телетрансляция праздника. Раздавались песни, исполняемые высокими детскими голосами.
Как раз в это время, у нас был врач. Он стоял, склонившись над отцом, который уже не мог произнести ни слова. Потом он повернулся ко мне и громко сказал: «Он впал в кому. Его мозг в состоянии распада». Я видел, как огромные голубые глаза отца еще больше расширились.
После ухода врача я в страшной растерянности попытался тотчас что-то сказать, чтобы отогнать эту фразу. Я кивнул в сторону окна: — Слышишь? Вот комедия! Гусак сегодня произведен в почетные пионеры!
И отец засмеялся. Он смеялся, чтобы дать мне понять, что его мозг в порядке и я могу разговаривать и шутить с ним, как прежде.
Потом сквозь яблони до нас долетел голос Гусака: — Дети! Вы — будущее!
И минуту спустя: — Дети! Никогда не оглядывайтесь назад!
— Я закрою окно, лишь бы не слышать его, — сказал я, подмигнув отцу, и он, улыбнувшись мне своей бесконечно прекрасной улыбкой, согласно кивнул.
Спустя какое-то время у него снова подскочила температура. Он сел на коня и ехал верхом несколько дней подряд. Меня он уже никогда не увидел.
14
Но что ей было делать, если она вдруг оказалась среди детей, если перевозчик исчез вместе с лодкой и вокруг не было ничего, кроме бесконечной воды?
Она решила бороться.
Ах, до чего грустно: живя в маленьком западноевропейском городе, она никогда ни к чему не стремилась, а здесь, среди детей (в мире вещей, что ничего не весят), она станет бороться?
Но как, кстати, она собирается бороться?
Когда в день своего приезда она, уклонившись от игр, бросилась на свою кровать, словно это была неприступная крепость, то уже в воздухе почувствовала растущую враждебность детей и испугалась. Решила предотвратить ее, расположив их к себе. А это, конечно, означает, что ей надо стать такой же, как они, принять их язык. И в самом деле: она добровольно участвует во всех их играх, вкладывает во все их затеи свою фантазию и свою физическую силу, и дети, естественно, вскоре поддаются ее чарам.
А если она хочет стать такой же, как они, она должна отказаться от своей сокровенной жизни. В первый день она не согласилась идти с ними в ванную комнату, стесняясь мыться на глазах у всех, а теперь она ходит в ванную вместе с ними.
Ванная, большая, облицованная кафелем комната, — средоточие всей жизни детей и их тайных помыслов. На одной ее стороне — десять стульчаков, на противоположной стороне — десять рукомойников. Как правило, один отряд в подвернутых ночных рубашках сидит на стульчаках, а другой — в чем мать родила — моется у рукомойников. Те, что сидят, смотрят на тех, голых, а те, что у рукомойников, оглядываются на тех, что на стульчаках, и вся ванная насыщена потаенной чувственностью, вызывающей в Тамине какое-то смутное воспоминание о чем-то давно забытом.
Тамина сидит в ночной рубашке на стульчаке, а голые тигры, что у рукомойников, не сводят с нее глаз. Потом шумит спущенная вода, белки встают со стульчаков, снимают длинные ночные рубахи, а тигры отходят от рукомойников и идут в общую спальню, откуда приходят уже кошки; теперь они усаживаются на опустевшие стульчаки и неотрывно смотрят на высокую Тамину с черным подчревьем и большими грудями, которая вместе с белками стоит у рукомойников.
Она уже не стыдится. Она чувствует, как ее зрелая сексуальность делает ее королевой, властвующей над теми, у которых подчревье еще безволосое.
Она решила бороться.
Ах, до чего грустно: живя в маленьком западноевропейском городе, она никогда ни к чему не стремилась, а здесь, среди детей (в мире вещей, что ничего не весят), она станет бороться?
Но как, кстати, она собирается бороться?
Когда в день своего приезда она, уклонившись от игр, бросилась на свою кровать, словно это была неприступная крепость, то уже в воздухе почувствовала растущую враждебность детей и испугалась. Решила предотвратить ее, расположив их к себе. А это, конечно, означает, что ей надо стать такой же, как они, принять их язык. И в самом деле: она добровольно участвует во всех их играх, вкладывает во все их затеи свою фантазию и свою физическую силу, и дети, естественно, вскоре поддаются ее чарам.
А если она хочет стать такой же, как они, она должна отказаться от своей сокровенной жизни. В первый день она не согласилась идти с ними в ванную комнату, стесняясь мыться на глазах у всех, а теперь она ходит в ванную вместе с ними.
Ванная, большая, облицованная кафелем комната, — средоточие всей жизни детей и их тайных помыслов. На одной ее стороне — десять стульчаков, на противоположной стороне — десять рукомойников. Как правило, один отряд в подвернутых ночных рубашках сидит на стульчаках, а другой — в чем мать родила — моется у рукомойников. Те, что сидят, смотрят на тех, голых, а те, что у рукомойников, оглядываются на тех, что на стульчаках, и вся ванная насыщена потаенной чувственностью, вызывающей в Тамине какое-то смутное воспоминание о чем-то давно забытом.
Тамина сидит в ночной рубашке на стульчаке, а голые тигры, что у рукомойников, не сводят с нее глаз. Потом шумит спущенная вода, белки встают со стульчаков, снимают длинные ночные рубахи, а тигры отходят от рукомойников и идут в общую спальню, откуда приходят уже кошки; теперь они усаживаются на опустевшие стульчаки и неотрывно смотрят на высокую Тамину с черным подчревьем и большими грудями, которая вместе с белками стоит у рукомойников.
Она уже не стыдится. Она чувствует, как ее зрелая сексуальность делает ее королевой, властвующей над теми, у которых подчревье еще безволосое.
15
Итак, поездка на остров, пожалуй, не была каким-то заговором против нее, как ей казалось, когда она впервые увидела дортуар и свою кровать в нем. Напротив, она наконец очутилась там, где мечтала быть: в том далеком прошлом, где еще не было мужа, где его не существовало ни в воспоминаниях, ни в мечтах и где, следовательно, не было ни тяжести, ни угрызений.
Она, в ком всегда жило столь обостренное чувство стыда (стыд был верной тенью любви), сейчас представала нагой перед множеством чужих глаз. Поначалу это смущало ее и мучило, но вскоре она привыкла, ибо ее нагота не была бесстыдной, а просто теряла свой смысл, становилась невыразительной, онемелой и мертвой. Ее тело, в каждой частице которого была запечатлена история любви, стало бессмысленным, и в этой бессмысленности были облегчение и покой.
Но если зрелая чувственность шла на убыль, мир иных удовольствий начал медленно выплывать из далекого прошлого. Оживало множество похороненных воспоминаний. Например, вот это (неудивительно, что оно давно исчезло из ее памяти, поскольку для взрослой Тамины оно не могло не быть невыносимо непристойным и смешным): учась в первом классе начальной школы, она обожала свою молодую красивую учительницу и многими месяцами мечтала о том, чтобы ей позволили вместе с нею пойти в туалет.
Сейчас она сидела на стульчаке и улыбаясь прикрывала глаза. Она представляла себя той самой учительницей, а маленькую веснушчатую девочку, сидевшую на стульчаке рядом и с любопытством ее разглядывавшую, — прежней маленькой Таминой. Она настолько вообразила себя этой веснушчатой девочкой с ее похотливым взглядом, что вдруг где-то в дальних глубинах своей памяти почувствовала содрогание полупроснувшегося возбуждения.
Она, в ком всегда жило столь обостренное чувство стыда (стыд был верной тенью любви), сейчас представала нагой перед множеством чужих глаз. Поначалу это смущало ее и мучило, но вскоре она привыкла, ибо ее нагота не была бесстыдной, а просто теряла свой смысл, становилась невыразительной, онемелой и мертвой. Ее тело, в каждой частице которого была запечатлена история любви, стало бессмысленным, и в этой бессмысленности были облегчение и покой.
Но если зрелая чувственность шла на убыль, мир иных удовольствий начал медленно выплывать из далекого прошлого. Оживало множество похороненных воспоминаний. Например, вот это (неудивительно, что оно давно исчезло из ее памяти, поскольку для взрослой Тамины оно не могло не быть невыносимо непристойным и смешным): учась в первом классе начальной школы, она обожала свою молодую красивую учительницу и многими месяцами мечтала о том, чтобы ей позволили вместе с нею пойти в туалет.
Сейчас она сидела на стульчаке и улыбаясь прикрывала глаза. Она представляла себя той самой учительницей, а маленькую веснушчатую девочку, сидевшую на стульчаке рядом и с любопытством ее разглядывавшую, — прежней маленькой Таминой. Она настолько вообразила себя этой веснушчатой девочкой с ее похотливым взглядом, что вдруг где-то в дальних глубинах своей памяти почувствовала содрогание полупроснувшегося возбуждения.
16
Благодаря Тамине белки побеждали почти во всех играх, и потому они решили торжественно наградить ее. Все награждения и наказания, которые дети назначали себе, происходили в ванной комнате, и награждение Тамины выражалось в том, что все дети будут ей прислуживать: самой Тамине не дозволялось даже коснуться себя, за нее все должны были самоотверженно делать белки в качестве абсолютно преданных прислужниц.
И вот как они ей служили: прежде всего, пока она сидела на стульчаке, они тщательно вытирали ее, потом, подняв ее со стульчака, спускали воду, стягивали с нее рубашку, подводили к рукомойнику и все наперебой старались омыть ее грудь, живот и ужасно любопытствовали, как выглядит то, что у нее между ног, и каково оно на ощупь. Иной раз ей хотелось отогнать их, но это было весьма затруднительно: она же не могла плохо обращаться с детьми, которые кроме всего с потрясающей последовательностью придерживались правил игры и делали вид, что просто служат ей в знак вознаграждения.
В конечном итоге они отправлялись укладывать ее ко сну на кровать, и там снова находили тысячу всяких премилых предлогов, чтобы прижиматься к ней и гладить все ее тело. Детей было ужасно много, и трудно было определить, кому принадлежит та или иная рука, тот или иной рот. Она ощущала прикосновения по всему телу и особенно в тех местах, которые были у нее иными, чем у них. Она закрывала глаза, и ей казалось, что ее тело качается, качается медленно, как в колыбели: она испытывала легкое и удивительное блаженство.
Она чувствовала, как от этого блаженства подергивается уголок губ. Она снова открывала глаза, и перед ней представало детское лицо, оно внимательно разглядывало ее рот и говорило другому детскому лицу: «Смотри! Смотри!» Теперь над ней склонялись уже два лица и жадно всматривались в подергивавшийся уголок губ, словно разглядывали механизм разобранных часов или муху, у которой оторваны крылья.
И все же ей казалось, что ее глаза видят нечто совершенно другое, чем ощущает ее тело, и что дети, склоненные над ней, вовсе не связаны с тем тихим, покачивающимся блаженством, которое она испытывает. И потому она снова закрывала глаза и лишь наслаждалась своим телом, ибо впервые в жизни ее тело блаженствовало, не обремененное душой, которая, уже ничего не воображая себе, ни о чем не вспоминая, тихо удалилась из комнаты.
И вот как они ей служили: прежде всего, пока она сидела на стульчаке, они тщательно вытирали ее, потом, подняв ее со стульчака, спускали воду, стягивали с нее рубашку, подводили к рукомойнику и все наперебой старались омыть ее грудь, живот и ужасно любопытствовали, как выглядит то, что у нее между ног, и каково оно на ощупь. Иной раз ей хотелось отогнать их, но это было весьма затруднительно: она же не могла плохо обращаться с детьми, которые кроме всего с потрясающей последовательностью придерживались правил игры и делали вид, что просто служат ей в знак вознаграждения.
В конечном итоге они отправлялись укладывать ее ко сну на кровать, и там снова находили тысячу всяких премилых предлогов, чтобы прижиматься к ней и гладить все ее тело. Детей было ужасно много, и трудно было определить, кому принадлежит та или иная рука, тот или иной рот. Она ощущала прикосновения по всему телу и особенно в тех местах, которые были у нее иными, чем у них. Она закрывала глаза, и ей казалось, что ее тело качается, качается медленно, как в колыбели: она испытывала легкое и удивительное блаженство.
Она чувствовала, как от этого блаженства подергивается уголок губ. Она снова открывала глаза, и перед ней представало детское лицо, оно внимательно разглядывало ее рот и говорило другому детскому лицу: «Смотри! Смотри!» Теперь над ней склонялись уже два лица и жадно всматривались в подергивавшийся уголок губ, словно разглядывали механизм разобранных часов или муху, у которой оторваны крылья.
И все же ей казалось, что ее глаза видят нечто совершенно другое, чем ощущает ее тело, и что дети, склоненные над ней, вовсе не связаны с тем тихим, покачивающимся блаженством, которое она испытывает. И потому она снова закрывала глаза и лишь наслаждалась своим телом, ибо впервые в жизни ее тело блаженствовало, не обремененное душой, которая, уже ничего не воображая себе, ни о чем не вспоминая, тихо удалилась из комнаты.
17
Вот что мне, пятилетнему, рассказывал отец: каждая тональность — это маленький королевский двор. Правит там король (первая ступень), у которого два помощника (пятая и четвертая ступени). Им подчинены четыре сановника, и у каждого из них к королю и к помощникам свое особое отношение. Кроме них при дворе размещаются еще другие пять тонов, называемых хроматическими. Эти тона, хотя и занимают высокое положение в других тональностях, здесь всего лишь гости.
Поскольку каждой из двенадцати нот присущи свое назначение, свой титул, своя функция, сочинение, которое мы слышим, не является простым сочетанием звуков, а перед нами развертывается некое действо. Иной раз события бывают ужасно запутанными (как, например, у Малера или в еще большей степени у Бартока или Стравинского), в них вмешиваются принцы разных дворов, так что подчас трудно определить, какому двору тот или иной тон, собственно, служит или же он и вовсе является тайным агентом нескольких королей одновременно. Но и в таком случае даже самый наивнейший слушатель может хотя бы в грубых чертах, приблизительно, угадать, о чем идет речь. И самая сложная музыка все еще представляет собою язык.
Это говорил мне отец, а вот уже мое тому продолжение: однажды один великий человек обнаружил, что язык музыки в течение тысячелетия исчерпал себя и что ему под силу разве что пережевывать одни и те же идеи. Революционным декретом он низложил иерархию тонов и сделал их равноправными. Он подчинил их строгой дисциплине: ни одному из них уже не дозволялось появляться в сочинении чаще другого и тем самым претендовать на старые феодальные привилегии. Королевские дворы были раз и навсегда упразднены, и вместо них возникла единая империя, основанная на равенстве, имя которому — додекафония.
Возможно, звучание музыки стало еще интереснее прежней, но человек, привыкший за тысячелетие наблюдать интриги тональностей королевских дворов, слышал звук и не понимал его. Впрочем, империя додекафонии вскоре пришла в упадок. После Шёнберга пришел Варез, уничтоживший не только тональность, но и сам тон (тон человеческого голоса и музыкальных инструментов), заменив его рафинированной организацией шумов, которая, при всей своей увлекательности, уже открывает историю не музыки, а чего-то другого, основанного на иных принципах и ином языке.
Когда Милан Гюбл в моем пражском кабинете развивал идею возможной гибели чешской нации на просторах русской империи, мы оба знали, что эта мысль, какой бы оправданной она ни была, свыше нашего понимания и что мы говорим о невообразимом. Человек, пусть он и смертен, не может представить себе ни конца пространства, ни конца времени, ни конца истории, ни конца нации, он всегда живет в иллюзорной бесконечности.
Люди, завороженные идеей прогресса, не подозревают даже, что каждый шаг вперед в то же время является и шагом на пути к концу и что в радостных лозунгах только дальше и только вперед звучит непристойный голос смерти, побуждающей нас поторопиться.
(Если нынче одержимость словом вперед стала всеобщей, то не потому ли это, что смерть обращается к нам уже с очень близкого расстояния?) В те времена, когда Шёнберг основывал свою империю додекафонии, музыка была богаче, чем когда-либо прежде, и опьянена своей свободой. Никому и в голову не могло прийти, что конец столь близок. Никакой усталости! Никакого заката! Шёнберг творил в самом дерзновенном духе молодости. Он был исполнен оправданной гордости, полагая, что единственный путь, ведущий вперед, именно тот, который выбрал он. История музыки окончилась в расцвете смелости и мечты.
Поскольку каждой из двенадцати нот присущи свое назначение, свой титул, своя функция, сочинение, которое мы слышим, не является простым сочетанием звуков, а перед нами развертывается некое действо. Иной раз события бывают ужасно запутанными (как, например, у Малера или в еще большей степени у Бартока или Стравинского), в них вмешиваются принцы разных дворов, так что подчас трудно определить, какому двору тот или иной тон, собственно, служит или же он и вовсе является тайным агентом нескольких королей одновременно. Но и в таком случае даже самый наивнейший слушатель может хотя бы в грубых чертах, приблизительно, угадать, о чем идет речь. И самая сложная музыка все еще представляет собою язык.
Это говорил мне отец, а вот уже мое тому продолжение: однажды один великий человек обнаружил, что язык музыки в течение тысячелетия исчерпал себя и что ему под силу разве что пережевывать одни и те же идеи. Революционным декретом он низложил иерархию тонов и сделал их равноправными. Он подчинил их строгой дисциплине: ни одному из них уже не дозволялось появляться в сочинении чаще другого и тем самым претендовать на старые феодальные привилегии. Королевские дворы были раз и навсегда упразднены, и вместо них возникла единая империя, основанная на равенстве, имя которому — додекафония.
Возможно, звучание музыки стало еще интереснее прежней, но человек, привыкший за тысячелетие наблюдать интриги тональностей королевских дворов, слышал звук и не понимал его. Впрочем, империя додекафонии вскоре пришла в упадок. После Шёнберга пришел Варез, уничтоживший не только тональность, но и сам тон (тон человеческого голоса и музыкальных инструментов), заменив его рафинированной организацией шумов, которая, при всей своей увлекательности, уже открывает историю не музыки, а чего-то другого, основанного на иных принципах и ином языке.
Когда Милан Гюбл в моем пражском кабинете развивал идею возможной гибели чешской нации на просторах русской империи, мы оба знали, что эта мысль, какой бы оправданной она ни была, свыше нашего понимания и что мы говорим о невообразимом. Человек, пусть он и смертен, не может представить себе ни конца пространства, ни конца времени, ни конца истории, ни конца нации, он всегда живет в иллюзорной бесконечности.
Люди, завороженные идеей прогресса, не подозревают даже, что каждый шаг вперед в то же время является и шагом на пути к концу и что в радостных лозунгах только дальше и только вперед звучит непристойный голос смерти, побуждающей нас поторопиться.
(Если нынче одержимость словом вперед стала всеобщей, то не потому ли это, что смерть обращается к нам уже с очень близкого расстояния?) В те времена, когда Шёнберг основывал свою империю додекафонии, музыка была богаче, чем когда-либо прежде, и опьянена своей свободой. Никому и в голову не могло прийти, что конец столь близок. Никакой усталости! Никакого заката! Шёнберг творил в самом дерзновенном духе молодости. Он был исполнен оправданной гордости, полагая, что единственный путь, ведущий вперед, именно тот, который выбрал он. История музыки окончилась в расцвете смелости и мечты.
18
Но если правда, что история музыки окончилась, что же тогда осталось от музыки? Тишина?
Как бы не так, музыки все больше и больше, в сотни раз больше, чем в самые славные ее времена. Она разносится из репродукторов на домах, из чудовищной звуковой аппаратуры в квартирах и ресторанах, из маленьких транзисторов, которые люди носят с собой на улицах.
Шёнберг умер, Эллингтон умер, но гитара вечна. Стереотипная гармония, затасканная мелодия и ритм, действующий тем сильнее, чем он монотоннее, — вот все, что осталось от музыки, вот она, та самая вечность музыки. На этих простых комбинациях нот могут объединиться все, ведь это само бытие, что кричит в них свое ликующее я здесь! Ни одно согласие не может быть громче и единодушнее, чем простое согласие с бытием. Оно объединяет арабов с евреями, чехов с русскими. Тела, опьяненные сознанием своего существования, качаются в простом ритме звуков. Поэтому ни одно сочинение Бетховена не вызывало столь сильную коллективную страсть, как однообразно повторяющиеся удары по струнам гитар.
Однажды, примерно за год до смерти отца, когда мы вместе отправились на обычную прогулку вокруг квартала, песни сопровождали нас на каждом шагу. Чем грустнее становились люди, тем громче ревели репродукторы. Они старались заставить оккупированную страну забыть о горечи истории и отдаться радостям жизни. Отец остановился, поднял взгляд к репродуктору, откуда несся шум, и я почувствовал, что он хочет сообщить мне что-то чрезвычайно важное. Сделав над собой усилие, он сосредоточился, чтобы выразить свою мысль, а потом медленно, с натугой проговорил: — Нелепость музыки.
Как бы не так, музыки все больше и больше, в сотни раз больше, чем в самые славные ее времена. Она разносится из репродукторов на домах, из чудовищной звуковой аппаратуры в квартирах и ресторанах, из маленьких транзисторов, которые люди носят с собой на улицах.
Шёнберг умер, Эллингтон умер, но гитара вечна. Стереотипная гармония, затасканная мелодия и ритм, действующий тем сильнее, чем он монотоннее, — вот все, что осталось от музыки, вот она, та самая вечность музыки. На этих простых комбинациях нот могут объединиться все, ведь это само бытие, что кричит в них свое ликующее я здесь! Ни одно согласие не может быть громче и единодушнее, чем простое согласие с бытием. Оно объединяет арабов с евреями, чехов с русскими. Тела, опьяненные сознанием своего существования, качаются в простом ритме звуков. Поэтому ни одно сочинение Бетховена не вызывало столь сильную коллективную страсть, как однообразно повторяющиеся удары по струнам гитар.
Однажды, примерно за год до смерти отца, когда мы вместе отправились на обычную прогулку вокруг квартала, песни сопровождали нас на каждом шагу. Чем грустнее становились люди, тем громче ревели репродукторы. Они старались заставить оккупированную страну забыть о горечи истории и отдаться радостям жизни. Отец остановился, поднял взгляд к репродуктору, откуда несся шум, и я почувствовал, что он хочет сообщить мне что-то чрезвычайно важное. Сделав над собой усилие, он сосредоточился, чтобы выразить свою мысль, а потом медленно, с натугой проговорил: — Нелепость музыки.