Они направляются к бару, откуда несется громкая музыка.
Ирена отступает, потом овладевает собой: ей хочется алкоголя. У стойки они выпивают по рюмке коньяку.
Он смотрит на нее: — В чем дело?
Она кивает в сторону микрофонов.
— Музыка? Пойдем ко мне.
46
47
48
49
50
51
52
53
Ирена отступает, потом овладевает собой: ей хочется алкоголя. У стойки они выпивают по рюмке коньяку.
Он смотрит на нее: — В чем дело?
Она кивает в сторону микрофонов.
— Музыка? Пойдем ко мне.
46
Это совпадение было довольно странным: узнать о его присутствии в Праге из уст Ирены. Но в определенном возрасте совпадения теряют свою магию, они не удивляют, становятся банальными. Мысли о Йозефе не вызывают у нее волнения. С горьким юмором она лишь вспоминает, что он любил пугать ее одиночеством и действительно обрек-таки ее на одинокую полуденную трапезу.
Его рассуждения об одиночестве. Возможно, это слово сохранилось в памяти потому, что тогда оно казалось ей таким непонятным: окруженная двумя братьями и двумя сестрами, девушка питала отвращение к многолюдью; у нее не было своей комнаты ни для занятий, ни для чтения, и она с трудом находила хоть какой-нибудь уголок для уединения. Заботы у них явно были разные, но она понимала, что в устах ее друга слово «одиночество» обретало более абстрактный и благородный смысл: идти по жизни, ни в ком не возбуждая интереса; говорить и не быть услышанным; страдать, не пробуждая сочувствия; то есть жить так, как она и жила впоследствии.
В отдаленном от дома квартале она припарковала машину и стала искать какое-нибудь бистро. Когда ей не с кем разделить обед, она не идет в ресторан (где против нее на пустом стуле усядется, не сводя с нее глаз, одиночество), а предпочитает, опершись на стойку, съесть сандвич. Проходя мимо витрины, она замечает собственное отражение. Останавливается. Рассматривать себя — ее порок, возможно единственный. Делая вид, что разглядывает выставленный товар, она в действительности разглядывает самое себя: темные волосы, голубые глаза, круглый очерк лица. Она знает, что красива, знает это с самого начала, и это ее единственное счастье.
Потом она осознает, что видит не только собственное, туманно отраженное лицо, но и витрину мясной лавки: висящая туша, отрубленные ляжки, свиная голова с трогательным, дружеским рылом, а дальше, в глубине лавки, ощипанные тушки домашних птиц, с их поднятыми лапками, поднятыми беспомощно, по-человечески, и внезапно ужас пронизывает ее, лицо искажается, она представляет себе топор, топор мясника, топор хирурга, она сжимает кулаки, пытаясь отогнать этот кошмар.
Сегодня Ирена задала ей вопрос, который она слышит время от времени: почему она ни разу не изменила прически. Нет, она не меняла и никогда не изменит ее, ибо она красива, только когда волосы уложены так, что обрамляют лицо. Зная болтливую бестактность парикмахеров, она выбрала одного в пригороде, куда никто из ее подруг никогда не заглянет. Ей приходится хранить тайну левого уха ценой жесткой дисциплины и целой системы предосторожностей. Как примирить желание мужчин и ее желание быть в их глазах красивой? Поначалу она искала компромисс (отчаянные поездки заграницу, где ее никто не знал, и никакая бестактность не могла ее выдать), затем, позже, она стала более решительной и свою эротическую жизнь принесла в жертву своей красоте.
Стоя у бара, она медленно пьет пиво и жует сандвич с сыром. Она не спешит; делать ей нечего. Как всегда по воскресеньям: после полудня она будет читать и вечером в одиночестве поужинает дома.
Его рассуждения об одиночестве. Возможно, это слово сохранилось в памяти потому, что тогда оно казалось ей таким непонятным: окруженная двумя братьями и двумя сестрами, девушка питала отвращение к многолюдью; у нее не было своей комнаты ни для занятий, ни для чтения, и она с трудом находила хоть какой-нибудь уголок для уединения. Заботы у них явно были разные, но она понимала, что в устах ее друга слово «одиночество» обретало более абстрактный и благородный смысл: идти по жизни, ни в ком не возбуждая интереса; говорить и не быть услышанным; страдать, не пробуждая сочувствия; то есть жить так, как она и жила впоследствии.
В отдаленном от дома квартале она припарковала машину и стала искать какое-нибудь бистро. Когда ей не с кем разделить обед, она не идет в ресторан (где против нее на пустом стуле усядется, не сводя с нее глаз, одиночество), а предпочитает, опершись на стойку, съесть сандвич. Проходя мимо витрины, она замечает собственное отражение. Останавливается. Рассматривать себя — ее порок, возможно единственный. Делая вид, что разглядывает выставленный товар, она в действительности разглядывает самое себя: темные волосы, голубые глаза, круглый очерк лица. Она знает, что красива, знает это с самого начала, и это ее единственное счастье.
Потом она осознает, что видит не только собственное, туманно отраженное лицо, но и витрину мясной лавки: висящая туша, отрубленные ляжки, свиная голова с трогательным, дружеским рылом, а дальше, в глубине лавки, ощипанные тушки домашних птиц, с их поднятыми лапками, поднятыми беспомощно, по-человечески, и внезапно ужас пронизывает ее, лицо искажается, она представляет себе топор, топор мясника, топор хирурга, она сжимает кулаки, пытаясь отогнать этот кошмар.
Сегодня Ирена задала ей вопрос, который она слышит время от времени: почему она ни разу не изменила прически. Нет, она не меняла и никогда не изменит ее, ибо она красива, только когда волосы уложены так, что обрамляют лицо. Зная болтливую бестактность парикмахеров, она выбрала одного в пригороде, куда никто из ее подруг никогда не заглянет. Ей приходится хранить тайну левого уха ценой жесткой дисциплины и целой системы предосторожностей. Как примирить желание мужчин и ее желание быть в их глазах красивой? Поначалу она искала компромисс (отчаянные поездки заграницу, где ее никто не знал, и никакая бестактность не могла ее выдать), затем, позже, она стала более решительной и свою эротическую жизнь принесла в жертву своей красоте.
Стоя у бара, она медленно пьет пиво и жует сандвич с сыром. Она не спешит; делать ей нечего. Как всегда по воскресеньям: после полудня она будет читать и вечером в одиночестве поужинает дома.
47
Ирена чувствовала, что усталость не отпускает ее. Оказавшись ненадолго одна в комнате, она открыла мини-бар и достала три бутылочки с различными алкогольными напитками. Откупорив одну, выпила. Остальные две сунула в свою сумку и положила ее на ночной столик. Там же заметила книгу на датском языке: «Одиссея».
— Я тоже думала об Одиссее, — говорит она Йозефу, когда он возвращается.
— Он не был на родине столько, сколько и ты. Двадцать лет,— говорит Йозеф.
— Двадцать лет?
— Да, ровно двадцать лет.
— Он по крайней мере был счастлив, что вернулся.
— Это не так бесспорно. Он увидел, что соотечественники предали его, и многих он убил. Не думаю, что его могли особенно любить.
— Однако Пенелопа любила его.
— Возможно.
— Ты не уверен?
— Я читал и перечитывал описание их встречи. Сперва она не узнает его. Затем, когда все для всех становится ясно, когда женихи убиты, предатели наказаны, она все еще подвергает его новым и новым испытаниям, чтобы убедиться, что это действительно он. Или, скорее, для того, чтобы оттянуть минуту, когда они снова окажутся в постели.
— Но это вполне понятно, не так ли? После двадцати лет можно совершенно окаменеть. Разве она была верна ему все это время?
— Она не могла не быть. За ней все следили. Двадцать лет целомудрия. Их любовная ночь была, видимо, трудной. Я представляю, что за эти двадцать лет лоно Пенелопы сузилось, усохло.
— Она была как и я.
— Как это?
— Нет, не пугайся, — воскликнула она смеясь. — Я говорю не о моем лоне. Оно не усохло.
И внезапно, охмелев от этого прямого упоминания своего лона, она медленно, более низким голосом, повторяет ему последнюю фразу, употребляя грубые слова. А потом еще раз, еще более низким голосом, словами еще более бесстыдными.
Это было неожиданно! Это было пьяняще! Впервые за эти двадцать лет он слышит эти грубые чешские слова и сразу чувствует себя возбужденным, каким не был с тех пор, как покинул эту страну, ибо все эти слова, грубые, грязные, бесстыдные действуют на него только на родном языке (на языке Итаки), поскольку лишь через этот язык, через его глубокие корни вздымается в нем возбуждение многих и многих поколений. До этой минуты они даже не поцеловались. А тут, упоительно возбужденные, они несколько мгновений спустя уже отдавались любви.
Их согласие абсолютно, ибо Ирена тоже возбуждена словами, которые не произносила и не слышала столько лет. Абсолютное согласие во взрыве непристойностей! Ах, до чего же была бедна ее жизнь! Все упущенные пороки, все несостоявшиеся измены, все это она жадно хочет пережить. Она хочет пережить все, что воображала себе, но никогда не испытывала, вуайеризм, эксгибиционизм, бесстыдное присутствие посторонних, словесные гнусности; все, что она может сейчас сделать, она старается сделать, а то, что неосуществимо, она воображает вместе с ним вслух.
Их согласие абсолютно, ибо Йозеф в глубине души сознает (а возможно, он даже желает того), что сей эротический сеанс последний; он тоже отдается любви, словно хочет подытожить все свои прошлые приключения и те, которых никогда не будет. И для одного и для другого это ускоренный пробег по всей сексуальной жизни: дерзости, к которым любовники приходят после многих встреч, если не после многих лет, они совершают в поспешности, подстегивая друг друга, словно хотят втиснуть в один послеполуденный час все, что они упустили и упустят в дальнейшем.
Затем, запыхавшиеся, они лежат навзничь рядом, и она говорит: — Ах, уже годы, как я не занималась любовью! Ты не поверишь, уже годы, как я не занималась любовью!
Ее искренность трогает его, странно, глубоко; он закрывает глаза. Она пользуется этим, чтобы, склонившись над сумкой, достать маленькую бутылочку; пьет быстро, незаметно.
Он открывает глаза: — Не пей, не пей! Ты опьянеешь!
— Оставь меня, — защищается она.
Чувствуя, что ей не совладать с усталостью, она готова сделать все что угодно, лишь бы взбодрить себя. И потому, хоть он и наблюдает за ней, она осушает третью бутылочку, затем, словно объясняясь, словно извиняясь, она повторяет, что давно не занималась любовью, но на сей раз выражает это грубыми словами своей родной Итаки, и снова магия бесстыдства возбуждает Йозефа. Он снова овладевает ею.
В голове Ирены алкоголь играет двойную роль: высвобождает ее воображение, поощряет ее дерзость, обостряет ее чувственность и в то же время затуманивает ее память. Она отдается любви неистово, вожделенно, и в то же время завеса забвения окутывает ее похотливость все затмевающим мраком. Как если бы поэт писал свою величайшую поэму мгновенно исчезающими чернилами.
— Я тоже думала об Одиссее, — говорит она Йозефу, когда он возвращается.
— Он не был на родине столько, сколько и ты. Двадцать лет,— говорит Йозеф.
— Двадцать лет?
— Да, ровно двадцать лет.
— Он по крайней мере был счастлив, что вернулся.
— Это не так бесспорно. Он увидел, что соотечественники предали его, и многих он убил. Не думаю, что его могли особенно любить.
— Однако Пенелопа любила его.
— Возможно.
— Ты не уверен?
— Я читал и перечитывал описание их встречи. Сперва она не узнает его. Затем, когда все для всех становится ясно, когда женихи убиты, предатели наказаны, она все еще подвергает его новым и новым испытаниям, чтобы убедиться, что это действительно он. Или, скорее, для того, чтобы оттянуть минуту, когда они снова окажутся в постели.
— Но это вполне понятно, не так ли? После двадцати лет можно совершенно окаменеть. Разве она была верна ему все это время?
— Она не могла не быть. За ней все следили. Двадцать лет целомудрия. Их любовная ночь была, видимо, трудной. Я представляю, что за эти двадцать лет лоно Пенелопы сузилось, усохло.
— Она была как и я.
— Как это?
— Нет, не пугайся, — воскликнула она смеясь. — Я говорю не о моем лоне. Оно не усохло.
И внезапно, охмелев от этого прямого упоминания своего лона, она медленно, более низким голосом, повторяет ему последнюю фразу, употребляя грубые слова. А потом еще раз, еще более низким голосом, словами еще более бесстыдными.
Это было неожиданно! Это было пьяняще! Впервые за эти двадцать лет он слышит эти грубые чешские слова и сразу чувствует себя возбужденным, каким не был с тех пор, как покинул эту страну, ибо все эти слова, грубые, грязные, бесстыдные действуют на него только на родном языке (на языке Итаки), поскольку лишь через этот язык, через его глубокие корни вздымается в нем возбуждение многих и многих поколений. До этой минуты они даже не поцеловались. А тут, упоительно возбужденные, они несколько мгновений спустя уже отдавались любви.
Их согласие абсолютно, ибо Ирена тоже возбуждена словами, которые не произносила и не слышала столько лет. Абсолютное согласие во взрыве непристойностей! Ах, до чего же была бедна ее жизнь! Все упущенные пороки, все несостоявшиеся измены, все это она жадно хочет пережить. Она хочет пережить все, что воображала себе, но никогда не испытывала, вуайеризм, эксгибиционизм, бесстыдное присутствие посторонних, словесные гнусности; все, что она может сейчас сделать, она старается сделать, а то, что неосуществимо, она воображает вместе с ним вслух.
Их согласие абсолютно, ибо Йозеф в глубине души сознает (а возможно, он даже желает того), что сей эротический сеанс последний; он тоже отдается любви, словно хочет подытожить все свои прошлые приключения и те, которых никогда не будет. И для одного и для другого это ускоренный пробег по всей сексуальной жизни: дерзости, к которым любовники приходят после многих встреч, если не после многих лет, они совершают в поспешности, подстегивая друг друга, словно хотят втиснуть в один послеполуденный час все, что они упустили и упустят в дальнейшем.
Затем, запыхавшиеся, они лежат навзничь рядом, и она говорит: — Ах, уже годы, как я не занималась любовью! Ты не поверишь, уже годы, как я не занималась любовью!
Ее искренность трогает его, странно, глубоко; он закрывает глаза. Она пользуется этим, чтобы, склонившись над сумкой, достать маленькую бутылочку; пьет быстро, незаметно.
Он открывает глаза: — Не пей, не пей! Ты опьянеешь!
— Оставь меня, — защищается она.
Чувствуя, что ей не совладать с усталостью, она готова сделать все что угодно, лишь бы взбодрить себя. И потому, хоть он и наблюдает за ней, она осушает третью бутылочку, затем, словно объясняясь, словно извиняясь, она повторяет, что давно не занималась любовью, но на сей раз выражает это грубыми словами своей родной Итаки, и снова магия бесстыдства возбуждает Йозефа. Он снова овладевает ею.
В голове Ирены алкоголь играет двойную роль: высвобождает ее воображение, поощряет ее дерзость, обостряет ее чувственность и в то же время затуманивает ее память. Она отдается любви неистово, вожделенно, и в то же время завеса забвения окутывает ее похотливость все затмевающим мраком. Как если бы поэт писал свою величайшую поэму мгновенно исчезающими чернилами.
48
Мать вставила диск в большой проигрыватель и нажала несколько кнопок, отобрав свои любимые мелодии, затем погрузилась в ванну и через открытую дверь стала слушать музыку. Это был ее личный выбор, четыре танцевальные мелодии: танго, вальс, чарльстон, рок-н-ролл, которые благодаря технической изощренности проигрывателя повторялись до бесконечности без какого-либо вмешательства. Она встала в ванне, долго мылась, вышла из воды, вытерлась, надела пеньюар и пошла в гостиную. Затем после затянувшегося обеда с какими-то проезжавшими через Прагу шведами явился Густав и спросил, где Ирена. Мать ответила (смешивая плохой английский с упрощенным ради него чешским): — Она звонила. Вернется не раньше вечера. Как ты пообедал?
— Слишком плотно.
— Тогда прими для пищеварения. — И она налила ликер в две рюмки.
— Вот от этого я никогда не откажусь! — воскликнул Густав и выпил.
Мать, насвистывая мелодию вальса, завертелась, покачивая бедрами; затем, не говоря ни слова, положила руки на плечи Густава и сделала с ним несколько танцевальных па.
— Ты в восхитительном настроении, — заметил Густав.
— Верно, — ответила мать, двигаясь столь подчеркнуто театрально, что и Густав стал выделывать утрированные па и жесты, сопровождая их короткими взрывами смущенного смеха. Он согласился участвовать в этой пародийной комедии, чтобы доказать, что готов поддержать любую шутку и одновременно напомнить с робким тщеславием, что когда-то был, да и остался, отличным танцором. Мать, танцуя, подвела его к большому настенному зеркалу, и они оба, повернув головы, уставились на себя.
Потом она отпустила его, и они, не касаясь друг друга, стали импровизировать движения, глядясь в зеркало. Густав изображал танец жестами и так же, как она, не отрывал глаз от их отражения. Именно тогда он увидел, как рука матери ложится на его межножье.
Развернувшаяся сцена свидетельствует об извечной ошибке мужчин, которые, присвоив себе роль обольстителей, принимают в расчет только желанных женщин; им и невдомек, что уродливая, или старая женщина, или просто такая, что находится вне их эротического воображения, может захотеть обладать ими. Спать с матерью Ирены было для Густава делом настолько немыслимым, фантастическим, нереальным, что он, ошарашенный ее прикосновением, не знает, как поступить: первый его порыв — отвести ее руку; и все-таки он не решается; с ранней юности в нем запечатлена заповедь: не поступи грубо с женщиной; и потому, остолбенело глядя на руку промеж своих ног, он продолжает танцевальные движения.
Держа руку на его межножье, мать, покачиваясь, топчется на месте, по-прежнему глядясь в зеркало; потом пеньюар приоткрывается, и Густав видит пышную грудь и внизу черный треугольник; в замешательстве он чувствует, как напрягается его член.
Не отрывая взгляд от зеркала, мать наконец убирает руку, но лишь затем, чтобы запустить ее внутрь брюк и ощутить пальцами голый член. Он твердеет все больше, и она, продолжая свои танцевальные движения и не отрываясь от зеркала, восхищенно восклицает вибрирующим контральто: — О-о-о! Невероятно! Невероятно!
— Слишком плотно.
— Тогда прими для пищеварения. — И она налила ликер в две рюмки.
— Вот от этого я никогда не откажусь! — воскликнул Густав и выпил.
Мать, насвистывая мелодию вальса, завертелась, покачивая бедрами; затем, не говоря ни слова, положила руки на плечи Густава и сделала с ним несколько танцевальных па.
— Ты в восхитительном настроении, — заметил Густав.
— Верно, — ответила мать, двигаясь столь подчеркнуто театрально, что и Густав стал выделывать утрированные па и жесты, сопровождая их короткими взрывами смущенного смеха. Он согласился участвовать в этой пародийной комедии, чтобы доказать, что готов поддержать любую шутку и одновременно напомнить с робким тщеславием, что когда-то был, да и остался, отличным танцором. Мать, танцуя, подвела его к большому настенному зеркалу, и они оба, повернув головы, уставились на себя.
Потом она отпустила его, и они, не касаясь друг друга, стали импровизировать движения, глядясь в зеркало. Густав изображал танец жестами и так же, как она, не отрывал глаз от их отражения. Именно тогда он увидел, как рука матери ложится на его межножье.
Развернувшаяся сцена свидетельствует об извечной ошибке мужчин, которые, присвоив себе роль обольстителей, принимают в расчет только желанных женщин; им и невдомек, что уродливая, или старая женщина, или просто такая, что находится вне их эротического воображения, может захотеть обладать ими. Спать с матерью Ирены было для Густава делом настолько немыслимым, фантастическим, нереальным, что он, ошарашенный ее прикосновением, не знает, как поступить: первый его порыв — отвести ее руку; и все-таки он не решается; с ранней юности в нем запечатлена заповедь: не поступи грубо с женщиной; и потому, остолбенело глядя на руку промеж своих ног, он продолжает танцевальные движения.
Держа руку на его межножье, мать, покачиваясь, топчется на месте, по-прежнему глядясь в зеркало; потом пеньюар приоткрывается, и Густав видит пышную грудь и внизу черный треугольник; в замешательстве он чувствует, как напрягается его член.
Не отрывая взгляд от зеркала, мать наконец убирает руку, но лишь затем, чтобы запустить ее внутрь брюк и ощутить пальцами голый член. Он твердеет все больше, и она, продолжая свои танцевальные движения и не отрываясь от зеркала, восхищенно восклицает вибрирующим контральто: — О-о-о! Невероятно! Невероятно!
49
Предаваясь любви, Йозеф украдкой не раз поглядывает на часы: еще два часа, еще полтора часа; эта послеполуденная любовь завораживает, он не хочет терять ни крупицы, ни одного жеста, ни одного слова, но конец близится неотвратимо, и он должен следить за ускользающим временем.
Она тоже думает об убывающем времени; ее беспутство становится все торопливей, все лихорадочнее, она говорит, перескакивая с одной фантазии на другую, сознавая, что уже слишком поздно, что это безумие близится к концу и что ее будущее остается пустынным. Она произносит еще несколько грубых слов, но произносит их в слезах, затем, сотрясаемая рыданиями, обессиливает, перестает двигаться и сбрасывает его со своего тела.
Вытянувшись, они лежат рядом, и она говорит: — Не уезжай сегодня, останься еще.
— Не могу.
Долгое время она молчит, потом: — Когда я тебя опять увижу?
Он не отвечает.
С внезапной решимостью она поднимается с кровати; она больше не плачет; стоя лицом к нему, она говорит без всякой сентиментальности, с неожиданной агрессивностью: — Поцелуй меня!
Смешавшись, он продолжает лежать.
Она неподвижно ждет, устремив на него пристальный взгляд, отягощенный грузом жизни без будущего.
Не в силах выдержать ее взгляд, он уступает: встает, приближается к ней, губами касается ее губ.
Она ощущает вкус его поцелуя, определяет всю меру его холодности и говорит: — Ты плохой!
Затем отворачивается к своей сумке, лежащей на ночном столике. Вынимает из нее маленькую пепельницу и показывает: — Узнаешь?
Он берет пепельницу и разглядывает.
— Узнаешь? — строго повторяет она. Он не знает, что и ответить.
— Прочти надпись!
Это название пражского бара. Но оно ничего не говорит ему, и он молчит. Она наблюдает его растерянность, внимательно, недоверчиво, все более и более враждебно.
Он чувствует себя неловко под этим взглядом, и тут же, мгновенно, перед глазами мелькает образ окна, горшок с цветами и зажженная лампа на подоконнике. Но образ сразу исчезает, и перед ним вновь враждебные глаза.
Она все поняла: дело не только в том, что он забыл их встречу в баре, истина пострашней: он не знает, кто она! он не знает ее! в самолете он не знал, с кем говорил. И тут вдруг ее осеняет: он ни разу не назвал ее по имени!
— Ты даже не знаешь, кто я!
— Как это? — говорит он с отчаянной неловкостью.
Она говорит ему голосом следователя: — Тогда назови мое имя! Он молчит.
— Как меня зовут? Скажи мне мое имя!
— Какой прок в этих именах!
— Ты ни разу не назвал меня по имени! Ты меня не знаешь!
— Как это?
— Где мы познакомились? Кто я?
Он пытается ее успокоить, берет за руку, но она отталкивает его.
— Ты не знаешь, кто я! Ты подцепил незнакомку! Ты занимался любовью с незнакомкой, которая предложила себя тебе! Ты воспользовался недоразумением! Ты обладал мною как шлюхой! Для тебя я была шлюхой, незнакомой шлюхой!
Она бросается на кровать и плачет.
Он замечает три пустые, брошенные на пол бутылочки из-под алкоголя: — Ты слишком много выпила. Глупо было столько пить!
Она не слушает его. Лежит плашмя на животе, тело сотрясается в судорогах, в голове лишь ее грядущее одиночество.
Затем, словно сраженная усталостью, она перестает плакать, переворачивается на спину, не осознавая, что ноги ее небрежно раздвинуты.
Йозеф стоит в изножье кровати; он смотрит на ее лоно, словно смотрит в пустоту, и внезапно видит кирпичный дом с пихтой. Смотрит на часы. В гостинице он может оставаться еще полчаса. Надо одеться и найти способ заставить одеться и ее.
Она тоже думает об убывающем времени; ее беспутство становится все торопливей, все лихорадочнее, она говорит, перескакивая с одной фантазии на другую, сознавая, что уже слишком поздно, что это безумие близится к концу и что ее будущее остается пустынным. Она произносит еще несколько грубых слов, но произносит их в слезах, затем, сотрясаемая рыданиями, обессиливает, перестает двигаться и сбрасывает его со своего тела.
Вытянувшись, они лежат рядом, и она говорит: — Не уезжай сегодня, останься еще.
— Не могу.
Долгое время она молчит, потом: — Когда я тебя опять увижу?
Он не отвечает.
С внезапной решимостью она поднимается с кровати; она больше не плачет; стоя лицом к нему, она говорит без всякой сентиментальности, с неожиданной агрессивностью: — Поцелуй меня!
Смешавшись, он продолжает лежать.
Она неподвижно ждет, устремив на него пристальный взгляд, отягощенный грузом жизни без будущего.
Не в силах выдержать ее взгляд, он уступает: встает, приближается к ней, губами касается ее губ.
Она ощущает вкус его поцелуя, определяет всю меру его холодности и говорит: — Ты плохой!
Затем отворачивается к своей сумке, лежащей на ночном столике. Вынимает из нее маленькую пепельницу и показывает: — Узнаешь?
Он берет пепельницу и разглядывает.
— Узнаешь? — строго повторяет она. Он не знает, что и ответить.
— Прочти надпись!
Это название пражского бара. Но оно ничего не говорит ему, и он молчит. Она наблюдает его растерянность, внимательно, недоверчиво, все более и более враждебно.
Он чувствует себя неловко под этим взглядом, и тут же, мгновенно, перед глазами мелькает образ окна, горшок с цветами и зажженная лампа на подоконнике. Но образ сразу исчезает, и перед ним вновь враждебные глаза.
Она все поняла: дело не только в том, что он забыл их встречу в баре, истина пострашней: он не знает, кто она! он не знает ее! в самолете он не знал, с кем говорил. И тут вдруг ее осеняет: он ни разу не назвал ее по имени!
— Ты даже не знаешь, кто я!
— Как это? — говорит он с отчаянной неловкостью.
Она говорит ему голосом следователя: — Тогда назови мое имя! Он молчит.
— Как меня зовут? Скажи мне мое имя!
— Какой прок в этих именах!
— Ты ни разу не назвал меня по имени! Ты меня не знаешь!
— Как это?
— Где мы познакомились? Кто я?
Он пытается ее успокоить, берет за руку, но она отталкивает его.
— Ты не знаешь, кто я! Ты подцепил незнакомку! Ты занимался любовью с незнакомкой, которая предложила себя тебе! Ты воспользовался недоразумением! Ты обладал мною как шлюхой! Для тебя я была шлюхой, незнакомой шлюхой!
Она бросается на кровать и плачет.
Он замечает три пустые, брошенные на пол бутылочки из-под алкоголя: — Ты слишком много выпила. Глупо было столько пить!
Она не слушает его. Лежит плашмя на животе, тело сотрясается в судорогах, в голове лишь ее грядущее одиночество.
Затем, словно сраженная усталостью, она перестает плакать, переворачивается на спину, не осознавая, что ноги ее небрежно раздвинуты.
Йозеф стоит в изножье кровати; он смотрит на ее лоно, словно смотрит в пустоту, и внезапно видит кирпичный дом с пихтой. Смотрит на часы. В гостинице он может оставаться еще полчаса. Надо одеться и найти способ заставить одеться и ее.
50
Когда он выскользнул из ее тела, они умолкли, и слышны были лишь четыре бесконечно повторяемые мелодии. После долгой паузы мать проговорила на своем чешско-английском четким, чуть ли не торжественным голосом, словно перечисляла статьи договора: — Мы оба, ты и я, люди сильные. We are strong. Но мы и добрые, good, мы не причиним никому зла. Nobody will know. Никто ничего не узнает. Ты свободен. Ты можешь, когда тебе захочется. Но ты не обязан. Со мной ты свободен. With me you are free!
На сей раз в ее словах не было ни следа пародийной игры, ее тон был донельзя серьезным. И Густав, тоже серьезно, отвечает: — Да, я понимаю!
«Со мной ты свободен» — эти слова долго звучат в нем. Свобода: он искал свободу в ее дочери, но не нашел. Ирена отдалась ему со всеми тяготами своей жизни, в то время как он мечтал жить без тягот. Он искал в ней избавление, а она возвышалась перед ним как вызов; как ребус; как подвиг, требующий свершения; как судья, требующий противостояния.
Он видит тело новой любовницы, поднимающейся с дивана; она стоит, открывая взору свое тело со спины, мощные ляжки, покрытые целлюлитом; этот целлюлит восхищает его, будто он отражает жизненную силу кожи, что колышется, трепещет, говорит, поет, дрожит, выставляет себя напоказ; когда она наклоняется, чтобы поднять с пола пеньюар, он не в силах удержаться и, вытянувшись нагишом на диване, ласкает изумительно выпуклые ягодицы, ощупывает эту монументальную, сверхобильную плоть, чье великодушное расточительство утешает его и умиротворяет. Его охватывает чувство покоя; впервые в жизни сексуальность проявляет себя вне всякой опасности, вне конфликтов и драм, вне всякого преследования, вне всякого комплекса вины, вне треволнений; он не должен ни о чем заботиться, это сама любовь заботится о нем, любовь, такая, какой он жаждал и какой еще ни разу не изведал: любовь-отдохновение; любовь-забвение; любовь-отречение; любовь-беспечность; любовь-необремененность.
Мать ушла в ванную комнату, и он остается один: несколько мгновений он думал, что совершил тяжкий грех; но теперь он знает, что его любовный акт не имеет ничего общего с пороком, с проступком или извращением, что это была самая что ни на есть нормальная вещь.
Это с ней, с матерью, они составляют пару, приятно банальную, естественную, достойную, пару спокойных пожилых людей. Из ванной комнаты доносится шум воды, он садится на диван и смотрит на часы. Через два часа явится сын его новой любовницы, молодой человек, который восхищен им. Сегодня вечером Густав введет его в круг своих деловых друзей. Всю жизнь он был окружен женщинами! Какая радость обрести наконец сына! Улыбаясь, он принимается искать разбросанную на полу одежду.
Он уже одет, когда из ванной, в платье, выходит мать. Ситуация слегка торжественная и, стало быть, неловкая, возникающая всегда, когда после первой близости любовники оказываются перед будущим, за которое неожиданно обязаны быть в ответе. Музыка все еще продолжает звучать, и в этот деликатный момент, словно желая прийти им на помощь, переходит от рока к танго. Они повинуются ее приглашению, обнимаются и отдаются этому монотонному, ленивому потоку звуков; они ни о чем не думают; они позволяют музыке нести себя и унести; они танцуют медленно, долго, без следа пародии.
На сей раз в ее словах не было ни следа пародийной игры, ее тон был донельзя серьезным. И Густав, тоже серьезно, отвечает: — Да, я понимаю!
«Со мной ты свободен» — эти слова долго звучат в нем. Свобода: он искал свободу в ее дочери, но не нашел. Ирена отдалась ему со всеми тяготами своей жизни, в то время как он мечтал жить без тягот. Он искал в ней избавление, а она возвышалась перед ним как вызов; как ребус; как подвиг, требующий свершения; как судья, требующий противостояния.
Он видит тело новой любовницы, поднимающейся с дивана; она стоит, открывая взору свое тело со спины, мощные ляжки, покрытые целлюлитом; этот целлюлит восхищает его, будто он отражает жизненную силу кожи, что колышется, трепещет, говорит, поет, дрожит, выставляет себя напоказ; когда она наклоняется, чтобы поднять с пола пеньюар, он не в силах удержаться и, вытянувшись нагишом на диване, ласкает изумительно выпуклые ягодицы, ощупывает эту монументальную, сверхобильную плоть, чье великодушное расточительство утешает его и умиротворяет. Его охватывает чувство покоя; впервые в жизни сексуальность проявляет себя вне всякой опасности, вне конфликтов и драм, вне всякого преследования, вне всякого комплекса вины, вне треволнений; он не должен ни о чем заботиться, это сама любовь заботится о нем, любовь, такая, какой он жаждал и какой еще ни разу не изведал: любовь-отдохновение; любовь-забвение; любовь-отречение; любовь-беспечность; любовь-необремененность.
Мать ушла в ванную комнату, и он остается один: несколько мгновений он думал, что совершил тяжкий грех; но теперь он знает, что его любовный акт не имеет ничего общего с пороком, с проступком или извращением, что это была самая что ни на есть нормальная вещь.
Это с ней, с матерью, они составляют пару, приятно банальную, естественную, достойную, пару спокойных пожилых людей. Из ванной комнаты доносится шум воды, он садится на диван и смотрит на часы. Через два часа явится сын его новой любовницы, молодой человек, который восхищен им. Сегодня вечером Густав введет его в круг своих деловых друзей. Всю жизнь он был окружен женщинами! Какая радость обрести наконец сына! Улыбаясь, он принимается искать разбросанную на полу одежду.
Он уже одет, когда из ванной, в платье, выходит мать. Ситуация слегка торжественная и, стало быть, неловкая, возникающая всегда, когда после первой близости любовники оказываются перед будущим, за которое неожиданно обязаны быть в ответе. Музыка все еще продолжает звучать, и в этот деликатный момент, словно желая прийти им на помощь, переходит от рока к танго. Они повинуются ее приглашению, обнимаются и отдаются этому монотонному, ленивому потоку звуков; они ни о чем не думают; они позволяют музыке нести себя и унести; они танцуют медленно, долго, без следа пародии.
51
Ее рыдания длились долго, потом каким-то чудом прекратились, сменившись тяжелым дыханием: она заснула; этот переход был удивительным и печально смешным; она спала глубоко, непробудно. Она не изменила позы, лежала навзничь, раздвинув ноги.
Он продолжал смотреть на ее лоно, на это крохотное место, которое при восхитительной экономии пространства обеспечивает четыре важнейшие функции: возбуждать; совокупляться; рожать; мочиться. Он долго смотрел на это жалкое, отцветшее место, и его охватила бесконечная, бесконечная печаль.
Он опустился на колени возле кровати, склонившись над ее нежно сопевшей головой; эта женщина была ему близка; он мог представить себе, что останется с ней, будет заботиться о ней; в самолете они обещали друг другу не касаться их частной жизни; поэтому он ничего не знал о ней, но одно казалось ему очевидным: она была влюблена в него; готова идти за ним, бросить все, начать все сначала. Он знал, что она звала его на помощь. Он имел возможность, наверняка последнюю, быть полезным, помочь кому-то и среди этого множества чужаков, перенаселяющих планету, найти сестру.
Он стал одеваться, осторожно, бесшумно, стараясь не разбудить ее.
Он продолжал смотреть на ее лоно, на это крохотное место, которое при восхитительной экономии пространства обеспечивает четыре важнейшие функции: возбуждать; совокупляться; рожать; мочиться. Он долго смотрел на это жалкое, отцветшее место, и его охватила бесконечная, бесконечная печаль.
Он опустился на колени возле кровати, склонившись над ее нежно сопевшей головой; эта женщина была ему близка; он мог представить себе, что останется с ней, будет заботиться о ней; в самолете они обещали друг другу не касаться их частной жизни; поэтому он ничего не знал о ней, но одно казалось ему очевидным: она была влюблена в него; готова идти за ним, бросить все, начать все сначала. Он знал, что она звала его на помощь. Он имел возможность, наверняка последнюю, быть полезным, помочь кому-то и среди этого множества чужаков, перенаселяющих планету, найти сестру.
Он стал одеваться, осторожно, бесшумно, стараясь не разбудить ее.
52
Как и всяким воскресным вечером, она была одна в своей скромной квартирке бедного ученого. Она ходила взад и вперед по комнате и ела то же, что и в полдень: сыр, сливочное масло, хлеб, пиво. Вегетарианка, она обречена на это пищевое однообразие. Со времени пребывания в горной больнице мясо напоминает ей, что ее тело может быть так же разрезано и съедено, как и тело теленка. Разумеется, люди не едят человечины, это ужаснуло бы их. Но этот ужас только подтверждает, что человек может быть съеден, разжеван, проглочен, превращен в экскременты. И Милада знает, что ужас быть съеденным всего лишь следствие другого, более всеохватного ужаса, лежащего в недрах всей жизни: ужас быть телом, существовать в форме тела.
Покончив с ужином, она пошла в ванную вымыть руки. Вскинув голову, увидела себя в зеркале над раковиной. То был совсем иной взгляд, чем тот, которым она рассматривала свою красоту в витрине. На сей раз взгляд был напряженным; она медленно подняла волосы, обрамлявшие щеки. Смотрела на себя, словно загипнотизированная, долго, очень долго, затем опустила волосы, уложила их вокруг лица и вернулась в комнату.
В университете ее увлекали мечты о путешествиях к далеким звездам. Какое счастье вырваться в глубины вселенной, куда-нибудь, где жизнь проявляется иначе и не нуждается в телах! Но, несмотря на свои потрясающие космические ракеты, человек никогда не продвинется далеко во вселенной. Краткость его жизни превращает небо в черный потолок, о который он всегда будет стукаться головой, чтобы упасть обратно на землю, где все живое ест и может быть съедено.
Нищета и гордыня. «Верхом на коне смерть и павлин». Она стояла у окна и смотрела в небо. Беззвездное небо, черный потолок.
Покончив с ужином, она пошла в ванную вымыть руки. Вскинув голову, увидела себя в зеркале над раковиной. То был совсем иной взгляд, чем тот, которым она рассматривала свою красоту в витрине. На сей раз взгляд был напряженным; она медленно подняла волосы, обрамлявшие щеки. Смотрела на себя, словно загипнотизированная, долго, очень долго, затем опустила волосы, уложила их вокруг лица и вернулась в комнату.
В университете ее увлекали мечты о путешествиях к далеким звездам. Какое счастье вырваться в глубины вселенной, куда-нибудь, где жизнь проявляется иначе и не нуждается в телах! Но, несмотря на свои потрясающие космические ракеты, человек никогда не продвинется далеко во вселенной. Краткость его жизни превращает небо в черный потолок, о который он всегда будет стукаться головой, чтобы упасть обратно на землю, где все живое ест и может быть съедено.
Нищета и гордыня. «Верхом на коне смерть и павлин». Она стояла у окна и смотрела в небо. Беззвездное небо, черный потолок.
53
Уложив все вещи в чемодан, он обвел взглядом комнату, чтобы ничего не забыть. Потом сел за стол и на гостиничном бланке написал: «Спи спокойно. Комната твоя до завтрашнего полудня...» Хотелось добавить еще что-нибудь очень нежное, но в то же время он запретил себе обращаться к ней хотя бы с единым фальшивым словом. В конце концов он приписал: «...сестра моя».
Он положил листок на ковер у самой кровати, чтобы быть уверенным, что она увидит его.
Он взял карточку с надписью: не беспокоить, do not disturb; выходя, еще раз обернулся к ней, спящей, в коридоре повесил карточку на ручку двери и бесшумно закрыл ее.
В холле отовсюду неслась чешская речь, и снова это был монотонный и неприятно скучливый незнакомый язык.
Уплатив по счету, он сказал: — В моей комнате осталась дама. Она покинет ее позднее. — И чтобы быть уверенным, что никто не коснется ее недобрым взглядом, он положил перед портье пятисоткронную купюру.
Он сел в такси и направился в аэропорт. Был уже вечер. Самолет взмыл в черное небо, затем нырнул в облака. Несколько минут спустя открылось небо, мирное и дружелюбное, усеянное звездами. Глядя в иллюминатор, он видел в глубине неба низкую деревянную ограду и перед кирпичным домом стройную пихту, подобную поднятой руке.
Он положил листок на ковер у самой кровати, чтобы быть уверенным, что она увидит его.
Он взял карточку с надписью: не беспокоить, do not disturb; выходя, еще раз обернулся к ней, спящей, в коридоре повесил карточку на ручку двери и бесшумно закрыл ее.
В холле отовсюду неслась чешская речь, и снова это был монотонный и неприятно скучливый незнакомый язык.
Уплатив по счету, он сказал: — В моей комнате осталась дама. Она покинет ее позднее. — И чтобы быть уверенным, что никто не коснется ее недобрым взглядом, он положил перед портье пятисоткронную купюру.
Он сел в такси и направился в аэропорт. Был уже вечер. Самолет взмыл в черное небо, затем нырнул в облака. Несколько минут спустя открылось небо, мирное и дружелюбное, усеянное звездами. Глядя в иллюминатор, он видел в глубине неба низкую деревянную ограду и перед кирпичным домом стройную пихту, подобную поднятой руке.