Страница:
С одной стороны, сточная вода музыки, с другой — храп, и Ирена, осажденная, жаждет свободного пространства вокруг себя, пространства, чтобы дышать, но она натыкается на бледное и недвижное тело, которое судьба бросила на ее пути, словно куль грязи. Ее захлестывает новая волна ненависти к Густаву, не потому, что его тело пренебрегает ее телом (о нет! она уже никогда не сможет заниматься с ним любовью!), а потому, что его храп мешает ей спать и она рискует загубить встречу ее жизни, встречу, которая должна вот-вот состояться, через какие-нибудь восемь часов, ибо близится утро, а сна нет как нет, и она знает, что будет усталой, раздражительной, ее лицо подурнеет, постареет.
В конце концов острота ненависти действует как наркотик, и она засыпает. Когда просыпается, Густава уже нет, а радиоприемник возле подушки продолжает передавать музыку, ставшую шумом. У нее болит голова, она чувствует себе изнуренной. Она охотно осталась бы в постели, но Mилада обещала приехать к десяти часам. Но почему именно сегодня! У Ирены нет ни малейшего желания видеть кого бы то ни было!
41
42
43
44
45
В конце концов острота ненависти действует как наркотик, и она засыпает. Когда просыпается, Густава уже нет, а радиоприемник возле подушки продолжает передавать музыку, ставшую шумом. У нее болит голова, она чувствует себе изнуренной. Она охотно осталась бы в постели, но Mилада обещала приехать к десяти часам. Но почему именно сегодня! У Ирены нет ни малейшего желания видеть кого бы то ни было!
41
Особняк, возведенный на склоне, смотрел на улицу лишь одним своим этажом. Дверь открылась, и Йозеф подвергся ласковым наскокам большой немецкой овчарки. Лишь спустя минуту-другую он заметил Н., который смеясь успокоил собаку и повел Йозефа по коридору, а затем вниз по длинной лестнице в двухкомнатную квартиру на уровне сада, где он проживал со своей женой; она была дома и дружелюбно протянула Йозефу руку.
— Наверху, — сказал Н., кивнув на потолок, — апартаменты куда просторнее. Там живут мои дочь и сын со своими семьями. Вилла принадлежит сыну. Он адвокат. Жаль, сейчас его нет дома. Послушай, — сказал он, понизив голос, — если хочешь снова обосноваться в стране, он поможет, поспособствует.
Эти слова напомнили Йозефу день, когда Н., лет сорок назад, так же понизив голос в знак доверительности, предложил ему свою дружбу и помощь.
- — Я им говорил про тебя... — сказал Н. и, обращаясь к верхним этажам, громким голосом назвал несколько имен; тут же стали спускаться внуки и правнуки, все красивые, элегантно одетые (Йозеф глаз не мог отвести от светлокудрой подружки одного из внуков, немки, ни слова не понимавшей по-чешски), и все они, даже девочки, казались более рослыми, чем Н.; (в их присутствии он выглядел кроликом, затерявшимся в зарослях сорняков, которые росли на глазах, нависая над ним). Словно манекены на дефиле, они улыбались, не произнося ни слова, пока Н. не попросил их оставить его наедине с другом. Жена осталась в комнате, а они вдвоем вышли в сад.
Пес последовал за ними, и Н. заметил: — Я никогда не видел, чтобы кто-то из посетителей так возбуждал его. Можно подумать, что он догадался, кто ты по профессии. — Затем он подробно рассказал, как сам начертил план сада с его газонами, разделенными узкими дорожками, и показал другу все фруктовые деревья; чтобы затронуть темы, на которые Йозефу хотелось поговорить, пришлось прервать долгую ботаническую тираду:
— Скажи мне, как ты жил эти двадцать лет?
— Не будем об этом, — сказал Н. и вместо ответа прижал указательный палец к сердцу. Йозеф так и не понял смысла этого жеста: коснулись ли политические события его столь глубоко, «до самого сердца»? или он пережил любовную драму? или перенес инфаркт?
— Когда-нибудь расскажу тебе, — добавил он и так закрыл тему.
Разговор был непростой; всякий раз, когда Йозеф замолкал, чтобы лучше сформулировать вопрос, пес чувствовал себя вправе прыгнуть на него и упереться лапами в живот.
— Помнится, ты всегда утверждал,— сказал Н.,— врачами становятся из интереса к болезням. Ветеринарами становятся из любви к животным.
— Я в самом деле говорил это? — удивился Йозеф.
Он вспомнил, что позавчера объяснял невестке, что выбрал свою профессию, взбунтовавшись против семьи. Выходит, он поступал так из любви, а не из бунтарства? В проплывавшем одиноком неясном облаке он увидел всех больных животных, которых знал; затем увидел свой врачебный кабинет в задней части кирпичного дома, где завтра (да, всего через двадцать четыре часа!) откроет дверь навстречу первому в этот день пациенту; долгая улыбка легла на его лицо.
Йозефу пришлось сделать усилие, чтобы вернуться к едва начавшейся беседе: он спросил у Н., подвергался ли он нападкам из-за своего политического прошлого; Н. ответил, что нет; люди, по его словам, знали, что он всегда помогал тем, кого режим притеснял. «Я в этом не сомневаюсь»,— сказал Йозеф (и он действительно не сомневался), но продолжал настаивать: как сам Н. оценивал свою прошлую жизнь? как ошибку? как поражение? Н. покачал головой и сказал, что это было ни то и ни другое. Наконец Йозеф спросил, какого мнения Н. о столь скоропалительной, грубой реставрации капитализма. Пожав плечами, Н. ответил, что при сложившихся обстоятельствах иного решения быть не могло.
Нет, разговор явно не клеился. Йозеф сперва было подумал, что Н. счел его вопросы бестактными. Затем поправил себя: не столь бестактными, сколь устаревшими. Если бы мстительная мечта невестки реализовалась и Н. предстал бы как обвиняемый перед трибуналом, тогда, возможно, ему пришлось бы обратиться к своему политическому прошлому, чтобы объяснить и защитить его. Но без такого судебного разбирательства это прошлое сегодня было далеко от него. Он больше в нем не жил.
Йозефу пришла на ум очень давняя мысль, которую он тогда считал кощунственной: приверженность к коммунизму не имеет ничего общего с Марксом и его теориями; сама эпоха дала людям возможность удовлетворить свои самые различные психологические потребности: потребность выказать себя нонконформистом; или потребность повиноваться; или потребность карать негодяев; или потребность быть полезным; или потребность шагать в будущее вместе с молодыми; или потребность окружить себя большой семьей.
Дружелюбно настроенная собака залаяла, и Йозеф подумал: нынче люди отвергают коммунизм не потому, что их мышление, претерпев шок, изменилось, а потому, что коммунизм больше не предоставляет им возможности ни выказать себя нонконформистом, ни повиноваться, ни карать негодяев, ни быть полезным, ни шагать в будущее вместе с молодыми, ни окружить себя большой семьей. Коммунистические убеждения не отвечают больше никаким потребностям. Они стали настолько невостребованными, что от них все легко отрекаются, даже не замечая того.
Тем не менее первоначальная цель его визита оставалась недостигнутой: дать понять Н., что он, Йозеф, защитил бы его перед воображаемым трибуналом. Чтобы добиться этого, он сперва хотел показать Н., что не испытывает никакого восторга по поводу мира, который устанавливается в стране после падения коммунизма, и он описал огромную рекламу на площади его родного города, на которой невразумительная аббревиатура предлагает чехам услуги, демонстрируя крепкое черно-белое рукопожатие: — Скажи мне, это все еще наша страна?
Он ждал саркастических высказываний по поводу всемирного капитализма, обезличивающего планету, но Н. молчал. Йозеф продолжал: — Советская империя рухнула, поскольку не могла далее укрощать нации, стремящиеся к независимости. Но эти нации нынче менее независимы, чем когда-либо. Они не в состоянии определять ни свою экономику, ни внешнюю политику, ни даже собственные рекламные слоганы.
— Национальная независимость давно стала иллюзией, — сказал Н.
— Но если страна не суверенна и не стремится ею стать, готов ли будет кто-нибудь умереть за нее?
— Я не хочу, чтобы мои дети были готовы умереть.
— Тогда я скажу иначе: любит ли еще кто-нибудь эту страну?
Н. замедлил шаг: — Йозеф, — сказал он взволнованно. — Как ты мог эмигрировать? Ты же патриот! — Затем очень серьезно: — Умереть за свою родину, такого больше не существует. Быть может, для тебя, в годы твоей эмиграции, время остановилось. Но они, они уже не думают, как ты.
— Кто?
Н. поднял голову к верхним этажам дома, как бы указывая на свое потомство. — Они в другом мире.
— Наверху, — сказал Н., кивнув на потолок, — апартаменты куда просторнее. Там живут мои дочь и сын со своими семьями. Вилла принадлежит сыну. Он адвокат. Жаль, сейчас его нет дома. Послушай, — сказал он, понизив голос, — если хочешь снова обосноваться в стране, он поможет, поспособствует.
Эти слова напомнили Йозефу день, когда Н., лет сорок назад, так же понизив голос в знак доверительности, предложил ему свою дружбу и помощь.
- — Я им говорил про тебя... — сказал Н. и, обращаясь к верхним этажам, громким голосом назвал несколько имен; тут же стали спускаться внуки и правнуки, все красивые, элегантно одетые (Йозеф глаз не мог отвести от светлокудрой подружки одного из внуков, немки, ни слова не понимавшей по-чешски), и все они, даже девочки, казались более рослыми, чем Н.; (в их присутствии он выглядел кроликом, затерявшимся в зарослях сорняков, которые росли на глазах, нависая над ним). Словно манекены на дефиле, они улыбались, не произнося ни слова, пока Н. не попросил их оставить его наедине с другом. Жена осталась в комнате, а они вдвоем вышли в сад.
Пес последовал за ними, и Н. заметил: — Я никогда не видел, чтобы кто-то из посетителей так возбуждал его. Можно подумать, что он догадался, кто ты по профессии. — Затем он подробно рассказал, как сам начертил план сада с его газонами, разделенными узкими дорожками, и показал другу все фруктовые деревья; чтобы затронуть темы, на которые Йозефу хотелось поговорить, пришлось прервать долгую ботаническую тираду:
— Скажи мне, как ты жил эти двадцать лет?
— Не будем об этом, — сказал Н. и вместо ответа прижал указательный палец к сердцу. Йозеф так и не понял смысла этого жеста: коснулись ли политические события его столь глубоко, «до самого сердца»? или он пережил любовную драму? или перенес инфаркт?
— Когда-нибудь расскажу тебе, — добавил он и так закрыл тему.
Разговор был непростой; всякий раз, когда Йозеф замолкал, чтобы лучше сформулировать вопрос, пес чувствовал себя вправе прыгнуть на него и упереться лапами в живот.
— Помнится, ты всегда утверждал,— сказал Н.,— врачами становятся из интереса к болезням. Ветеринарами становятся из любви к животным.
— Я в самом деле говорил это? — удивился Йозеф.
Он вспомнил, что позавчера объяснял невестке, что выбрал свою профессию, взбунтовавшись против семьи. Выходит, он поступал так из любви, а не из бунтарства? В проплывавшем одиноком неясном облаке он увидел всех больных животных, которых знал; затем увидел свой врачебный кабинет в задней части кирпичного дома, где завтра (да, всего через двадцать четыре часа!) откроет дверь навстречу первому в этот день пациенту; долгая улыбка легла на его лицо.
Йозефу пришлось сделать усилие, чтобы вернуться к едва начавшейся беседе: он спросил у Н., подвергался ли он нападкам из-за своего политического прошлого; Н. ответил, что нет; люди, по его словам, знали, что он всегда помогал тем, кого режим притеснял. «Я в этом не сомневаюсь»,— сказал Йозеф (и он действительно не сомневался), но продолжал настаивать: как сам Н. оценивал свою прошлую жизнь? как ошибку? как поражение? Н. покачал головой и сказал, что это было ни то и ни другое. Наконец Йозеф спросил, какого мнения Н. о столь скоропалительной, грубой реставрации капитализма. Пожав плечами, Н. ответил, что при сложившихся обстоятельствах иного решения быть не могло.
Нет, разговор явно не клеился. Йозеф сперва было подумал, что Н. счел его вопросы бестактными. Затем поправил себя: не столь бестактными, сколь устаревшими. Если бы мстительная мечта невестки реализовалась и Н. предстал бы как обвиняемый перед трибуналом, тогда, возможно, ему пришлось бы обратиться к своему политическому прошлому, чтобы объяснить и защитить его. Но без такого судебного разбирательства это прошлое сегодня было далеко от него. Он больше в нем не жил.
Йозефу пришла на ум очень давняя мысль, которую он тогда считал кощунственной: приверженность к коммунизму не имеет ничего общего с Марксом и его теориями; сама эпоха дала людям возможность удовлетворить свои самые различные психологические потребности: потребность выказать себя нонконформистом; или потребность повиноваться; или потребность карать негодяев; или потребность быть полезным; или потребность шагать в будущее вместе с молодыми; или потребность окружить себя большой семьей.
Дружелюбно настроенная собака залаяла, и Йозеф подумал: нынче люди отвергают коммунизм не потому, что их мышление, претерпев шок, изменилось, а потому, что коммунизм больше не предоставляет им возможности ни выказать себя нонконформистом, ни повиноваться, ни карать негодяев, ни быть полезным, ни шагать в будущее вместе с молодыми, ни окружить себя большой семьей. Коммунистические убеждения не отвечают больше никаким потребностям. Они стали настолько невостребованными, что от них все легко отрекаются, даже не замечая того.
Тем не менее первоначальная цель его визита оставалась недостигнутой: дать понять Н., что он, Йозеф, защитил бы его перед воображаемым трибуналом. Чтобы добиться этого, он сперва хотел показать Н., что не испытывает никакого восторга по поводу мира, который устанавливается в стране после падения коммунизма, и он описал огромную рекламу на площади его родного города, на которой невразумительная аббревиатура предлагает чехам услуги, демонстрируя крепкое черно-белое рукопожатие: — Скажи мне, это все еще наша страна?
Он ждал саркастических высказываний по поводу всемирного капитализма, обезличивающего планету, но Н. молчал. Йозеф продолжал: — Советская империя рухнула, поскольку не могла далее укрощать нации, стремящиеся к независимости. Но эти нации нынче менее независимы, чем когда-либо. Они не в состоянии определять ни свою экономику, ни внешнюю политику, ни даже собственные рекламные слоганы.
— Национальная независимость давно стала иллюзией, — сказал Н.
— Но если страна не суверенна и не стремится ею стать, готов ли будет кто-нибудь умереть за нее?
— Я не хочу, чтобы мои дети были готовы умереть.
— Тогда я скажу иначе: любит ли еще кто-нибудь эту страну?
Н. замедлил шаг: — Йозеф, — сказал он взволнованно. — Как ты мог эмигрировать? Ты же патриот! — Затем очень серьезно: — Умереть за свою родину, такого больше не существует. Быть может, для тебя, в годы твоей эмиграции, время остановилось. Но они, они уже не думают, как ты.
— Кто?
Н. поднял голову к верхним этажам дома, как бы указывая на свое потомство. — Они в другом мире.
42
При последних словах двое друзей остановились; собака воспользовалась этим: поднялась, положила лапы на Йозефа, он погладил ее. Н. долго наблюдал эту пару — человека и собаку — со все возрастающим умилением. Словно только сейчас он полностью осознал, что они не виделись целых два десятилетия: «Ах, как я счастлив, что ты пришел!» Похлопав Йозефа по плечу, он пригласил его усесться под яблоней. И Йозеф тотчас понял: серьезного, важного разговора, к которому он готовился, не будет. И, к его удивлению, это было облегчение, это было освобождение! В конце концов, он явился сюда не для того, чтобы подвергать друга допросу!
И словно, щелкнув, открылся затвор, их разговор полился свободно, приятно, непринужденная болтовня двух старинных приятелей: разрозненные воспоминания, новости касательно общих знакомых, забавные комментарии, парадоксы, шутки. Это было так, словно ласковый, теплый, сильный ветер заключил Йозефа в свои объятия. Он почувствовал неудержимую радость говорить. Ах, какая нежданная радость! Двадцать лет он почти не говорил по-чешски. Говорить с женой было легко, датский превратился в их интимный домашний язык. Но в разговоре с другими он всегда сознавал, что должен подыскивать слова, строить фразу, следить за акцентом. Ему казалось, что, разговаривая, датчане несутся вперед, тогда как он плетется сзади, обремененный двадцатикилограммовым грузом. А вот теперь слова сами слетали с языка, не надо было ни подыскивать их, ни обдумывать. Чешский здесь уже не был тем незнакомым, назальным языком, столь удивившим его в гостинице родного города. Он наконец узнавал его, смаковал его. Под эти звуки он чувствовал себя легко, как после курса похудания. Он говорил, словно летал, и впервые был счастлив в своей стране и чувствовал, что эта страна — его.
Поощренный счастьем, которым светился его друг, Н. становился все более раскованным; заговорщицки улыбаясь, он вспомнил свою давнюю тайную любовницу и поблагодарил Йозефа за то, что однажды тот послужил ему алиби в глазах жены. Йозеф не помнил этого и был уверен, что Н. путает его с кем-то другим. Но история с алиби, которую Н. долго рассказывал, была так занимательна, так потешна, что Йозеф в конце концов признал свою роль главного персонажа. Он сидел откинув голову, и солнечные лучи сквозь листву освещали на его лице блаженную улыбку.
В этом благодушном состоянии и застала их жена Н.: — Ты пообедаешь с нами? — спросила она Йозефа.
Он посмотрел на часы и встал. — Через полчаса у меня свидание!
— Тогда приходи вечером! Поужинаем вместе,— тепло настаивал Н.
— Вечером я буду уже дома.
— Когда ты говоришь «дома», ты имеешь в виду...
— В Дании.
— Как странно слышать это от тебя! Твой дом, стало быть, уже не здесь? — спросила жена Н.
— Нет. Он там.
Настала долгая минута молчания, и Йозеф приготовился к вопросам: если Дания и впрямь твой дом, как ты там живешь? И с кем? Рассказывай! Какой у тебя дом? Кто твоя жена? Счастлив ли ты? Рассказывай! Рассказывай!
Но ни Н., ни его жена не задали ему ни одного из этих вопросов. На мгновение перед взором Йозефа возникли низкая деревянная ограда и пихта.
— Пора идти, — сказал он, и они все вместе направились к лестнице. Поднимаясь по ней, все молчали, и в этом молчании Йозефа внезапно поразило отсутствие его жены; здесь не было ни единого следа ее существа. За три дня, проведенные в этой стране, никто и словом не обмолвился о ней. Он понял: останься он здесь, он потеряет ее. Останься он здесь, она исчезнет.
Они остановились на тротуаре, еще раз пожали друг другу руки, и собака уперлась лапами в живот Йозефа.
Потом все трое провожали его взглядом, пока он не скрылся из виду.
И словно, щелкнув, открылся затвор, их разговор полился свободно, приятно, непринужденная болтовня двух старинных приятелей: разрозненные воспоминания, новости касательно общих знакомых, забавные комментарии, парадоксы, шутки. Это было так, словно ласковый, теплый, сильный ветер заключил Йозефа в свои объятия. Он почувствовал неудержимую радость говорить. Ах, какая нежданная радость! Двадцать лет он почти не говорил по-чешски. Говорить с женой было легко, датский превратился в их интимный домашний язык. Но в разговоре с другими он всегда сознавал, что должен подыскивать слова, строить фразу, следить за акцентом. Ему казалось, что, разговаривая, датчане несутся вперед, тогда как он плетется сзади, обремененный двадцатикилограммовым грузом. А вот теперь слова сами слетали с языка, не надо было ни подыскивать их, ни обдумывать. Чешский здесь уже не был тем незнакомым, назальным языком, столь удивившим его в гостинице родного города. Он наконец узнавал его, смаковал его. Под эти звуки он чувствовал себя легко, как после курса похудания. Он говорил, словно летал, и впервые был счастлив в своей стране и чувствовал, что эта страна — его.
Поощренный счастьем, которым светился его друг, Н. становился все более раскованным; заговорщицки улыбаясь, он вспомнил свою давнюю тайную любовницу и поблагодарил Йозефа за то, что однажды тот послужил ему алиби в глазах жены. Йозеф не помнил этого и был уверен, что Н. путает его с кем-то другим. Но история с алиби, которую Н. долго рассказывал, была так занимательна, так потешна, что Йозеф в конце концов признал свою роль главного персонажа. Он сидел откинув голову, и солнечные лучи сквозь листву освещали на его лице блаженную улыбку.
В этом благодушном состоянии и застала их жена Н.: — Ты пообедаешь с нами? — спросила она Йозефа.
Он посмотрел на часы и встал. — Через полчаса у меня свидание!
— Тогда приходи вечером! Поужинаем вместе,— тепло настаивал Н.
— Вечером я буду уже дома.
— Когда ты говоришь «дома», ты имеешь в виду...
— В Дании.
— Как странно слышать это от тебя! Твой дом, стало быть, уже не здесь? — спросила жена Н.
— Нет. Он там.
Настала долгая минута молчания, и Йозеф приготовился к вопросам: если Дания и впрямь твой дом, как ты там живешь? И с кем? Рассказывай! Какой у тебя дом? Кто твоя жена? Счастлив ли ты? Рассказывай! Рассказывай!
Но ни Н., ни его жена не задали ему ни одного из этих вопросов. На мгновение перед взором Йозефа возникли низкая деревянная ограда и пихта.
— Пора идти, — сказал он, и они все вместе направились к лестнице. Поднимаясь по ней, все молчали, и в этом молчании Йозефа внезапно поразило отсутствие его жены; здесь не было ни единого следа ее существа. За три дня, проведенные в этой стране, никто и словом не обмолвился о ней. Он понял: останься он здесь, он потеряет ее. Останься он здесь, она исчезнет.
Они остановились на тротуаре, еще раз пожали друг другу руки, и собака уперлась лапами в живот Йозефа.
Потом все трое провожали его взглядом, пока он не скрылся из виду.
43
Встретив после стольких лет разлуки Ирену в зале ресторана среди других женщин, Милада прониклась к ней нежностью; одна деталь особенно пленила ее: Ирена тогда процитировала ей строфу из Яна Скацела. В маленькой Чехии несложно встретиться и сблизиться с поэтом. Милада была знакома со Скацелом, коренастым мужчиной с жестким, словно высеченным из камня лицом, и обожала его со всей наивностью очень юной девушки иных времен. Все его стихи были только что изданы в одном томе, и Милада принесла его в подарок подруге. Ирена пролистывает книгу: — Сегодня еще читают поэзию?
— Почти нет, — отвечает Милада, затем цитирует по памяти несколько строк: «В полдень порой вдруг видится ночь, бредущая к реке...» Или вот, послушай: «...пруды, вода, откинутая кверху дном...» Или еще, бывают вечера, говорит Скацел, когда воздух так сладостен и хрупок, что «можно идти босиком по осколкам стекла».
Слушая ее, Ирена вспоминает внезапные видения, вдруг возникавшие в ее голове на протяжении первых лет эмиграции. Это были фрагменты того же самого пейзажа.
— Или вот этот образ: «...верхом на коне смерть и павлин».
Милада произнесла эти слова голосом слегка дрожащим: они всегда воскрешали в памяти это видение: конь пересекает поле; верхом на нем скелет с косой в руке, а позади, на крупе, павлин с распущенным хвостом, прекрасным и переливчатым, как вечное тщеславие.
Ирена с благодарностью смотрит на Миладу, единственную подругу, которую она нашла в этой стране, она смотрит на ее красивое круглое лицо, по-прежнему обрамленное прядями волос; поскольку та задумчиво молчит, морщинки исчезли в неподвижности кожи и она выглядит молодой женщиной; Ирене хочется, чтобы она не говорила, не цитировала стихов, чтобы долго оставалась неподвижной и красивой.
— Ты всегда так причесывалась, правда? Я никогда не видела тебя с другой прической.
Словно желая обойти эту тему, Милада говорит: — Ну как, ты когда-нибудь примешь решение?
— Ты же прекрасно знаешь, что у Густава офисы и в Праге и в Париже!
— Но, если я верно поняла, именно в Праге он собирается прочно обосноваться.
— Послушай, меня вполне устраивает колесить между Парижем и Прагой. И тут и там у меня работа, Густав мой единственный шеф, мы устроимся, мы что-нибудь да придумаем.
— А что удерживает тебя в Париже? Дочери?
— Нет. Не хочу быть придатком к их жизни.
— У тебя там есть кто-нибудь?
— Никого. — Затем: — Моя собственная квартира. — Затем: — Моя независимость. — И еще, медленнее: — У меня всегда было ощущение, что моей жизнью управляют другие. За исключением нескольких лет после смерти Мартина. Это были самые тяжкие годы, я осталась одна с детьми, нужно было выкручиваться самой. Полная нищета. Ты не поверишь, но сейчас, когда я оглядываюсь назад, это мои самые счастливые годы.
Она сама потрясена тем, что назвала «самыми счастливыми» годы, которые последовали за смертью мужа, и спохватывается: — Я хотела сказать, что это единственная пора, когда я была хозяйкой своей жизни.
Она умолкает. Милада не прерывает молчания, и Ирена продолжает: — Я вышла замуж очень молодой, лишь для того, чтобы избавиться от матери. Но именно по этой причине решение было вынужденным, не подлинно свободным. Более того: чтобы избавиться от матери, я вышла замуж за человека, который был ее давним другом. Ибо я знала только людей ее круга. Стало быть, даже замужем я оставалась под ее присмотром.
— Сколько тебе было лет?
— Около двадцати. И с тех пор все было предрешено раз и навсегда. Это тогда я совершила ошибку, ошибку трудно объяснимую, неощутимую, однако она стала отправной точкой всей моей дальнейшей жизни, и я так и не сумела исправить ее.
— Непоправимая ошибка, совершенная в возрасте неведения.
— Да.
— В этом возрасте выходят замуж, рожают первенца, выбирают профессию. И наступает день, когда узнаешь и постигаешь множество вещей, но уже слишком поздно, ибо вся жизнь была определена в ту пору, когда ни о чем не имеешь понятия.
— Да, да, как и я о своей эмиграции! Она тоже была лишь следствием моих прежних решений. Я эмигрировала потому, что тайная полиция не оставляла Мартина в покое. Он не мог больше жить здесь. А я могла. Но я была заодно с мужем и не жалею об этом. Пусть даже моя эмиграция и не была моим делом, моим решением, моей свободой, моей судьбой. Мать толкнула меня к Мартину, Мартин увез меня заграницу.
— Да, я помню. Все было решено без тебя.
— Мать и та не возражала.
— Напротив, это ее устраивало.
— Что ты хочешь этим сказать? Вилла?
— Все дело в собственности.
— Ты опять становишься марксисткой, — говорит Ирена с легкой улыбкой.
— Ты же видела, как буржуазия после сорока лет коммунизма встала на ноги за считанные дни? Они выжили тысячью способами. Одни за решеткой, другие изгнанные со своих должностей, а кто, ловко выкрутившись, сделал блестящую карьеру: послы, профессора. И нынче уже их дети и внуки вновь одно целое, нечто вроде тайного братства, они заправляют банками, газетами, парламентом, правительством.
— Да, ты и впрямь всегда оставалась коммунисткой.
— Это слово больше ничего не значит. Но и то правда, что я всегда оставалась девочкой из бедной семьи.
Она умолкает, и перед ее глазами проносятся образы: девочка из бедной семьи, влюбленная в мальчика из богатой; молодая женщина, ищущая в коммунизме смысл жизни; после 1968 года зрелая женщина, примкнувшая к диссидентству и сразу открывшая для себя мир, куда более широкий, чем прежний: не только коммунистов, восставших против партии, но также священников, бывших политических заключенных, крупных деклассированных буржуа. А затем, после 1989 года, словно очнувшись от сна, она вновь становится той, кем была прежде: состарившейся девушкой из бедной семьи.
— Извини, пожалуйста, ты мне уже говорила, но я точно не помню: где ты родилась? — спрашивает Ирена.
Милада называет маленький городок.
— Я сегодня обедаю с твоим земляком.
— Как его зовут?
Услыхав имя, Милада усмехается: — Вижу, он и на сей раз приносит мне неудачу. Я хотела пригласить тебя пообедать со мной. Жаль!
— Почти нет, — отвечает Милада, затем цитирует по памяти несколько строк: «В полдень порой вдруг видится ночь, бредущая к реке...» Или вот, послушай: «...пруды, вода, откинутая кверху дном...» Или еще, бывают вечера, говорит Скацел, когда воздух так сладостен и хрупок, что «можно идти босиком по осколкам стекла».
Слушая ее, Ирена вспоминает внезапные видения, вдруг возникавшие в ее голове на протяжении первых лет эмиграции. Это были фрагменты того же самого пейзажа.
— Или вот этот образ: «...верхом на коне смерть и павлин».
Милада произнесла эти слова голосом слегка дрожащим: они всегда воскрешали в памяти это видение: конь пересекает поле; верхом на нем скелет с косой в руке, а позади, на крупе, павлин с распущенным хвостом, прекрасным и переливчатым, как вечное тщеславие.
Ирена с благодарностью смотрит на Миладу, единственную подругу, которую она нашла в этой стране, она смотрит на ее красивое круглое лицо, по-прежнему обрамленное прядями волос; поскольку та задумчиво молчит, морщинки исчезли в неподвижности кожи и она выглядит молодой женщиной; Ирене хочется, чтобы она не говорила, не цитировала стихов, чтобы долго оставалась неподвижной и красивой.
— Ты всегда так причесывалась, правда? Я никогда не видела тебя с другой прической.
Словно желая обойти эту тему, Милада говорит: — Ну как, ты когда-нибудь примешь решение?
— Ты же прекрасно знаешь, что у Густава офисы и в Праге и в Париже!
— Но, если я верно поняла, именно в Праге он собирается прочно обосноваться.
— Послушай, меня вполне устраивает колесить между Парижем и Прагой. И тут и там у меня работа, Густав мой единственный шеф, мы устроимся, мы что-нибудь да придумаем.
— А что удерживает тебя в Париже? Дочери?
— Нет. Не хочу быть придатком к их жизни.
— У тебя там есть кто-нибудь?
— Никого. — Затем: — Моя собственная квартира. — Затем: — Моя независимость. — И еще, медленнее: — У меня всегда было ощущение, что моей жизнью управляют другие. За исключением нескольких лет после смерти Мартина. Это были самые тяжкие годы, я осталась одна с детьми, нужно было выкручиваться самой. Полная нищета. Ты не поверишь, но сейчас, когда я оглядываюсь назад, это мои самые счастливые годы.
Она сама потрясена тем, что назвала «самыми счастливыми» годы, которые последовали за смертью мужа, и спохватывается: — Я хотела сказать, что это единственная пора, когда я была хозяйкой своей жизни.
Она умолкает. Милада не прерывает молчания, и Ирена продолжает: — Я вышла замуж очень молодой, лишь для того, чтобы избавиться от матери. Но именно по этой причине решение было вынужденным, не подлинно свободным. Более того: чтобы избавиться от матери, я вышла замуж за человека, который был ее давним другом. Ибо я знала только людей ее круга. Стало быть, даже замужем я оставалась под ее присмотром.
— Сколько тебе было лет?
— Около двадцати. И с тех пор все было предрешено раз и навсегда. Это тогда я совершила ошибку, ошибку трудно объяснимую, неощутимую, однако она стала отправной точкой всей моей дальнейшей жизни, и я так и не сумела исправить ее.
— Непоправимая ошибка, совершенная в возрасте неведения.
— Да.
— В этом возрасте выходят замуж, рожают первенца, выбирают профессию. И наступает день, когда узнаешь и постигаешь множество вещей, но уже слишком поздно, ибо вся жизнь была определена в ту пору, когда ни о чем не имеешь понятия.
— Да, да, как и я о своей эмиграции! Она тоже была лишь следствием моих прежних решений. Я эмигрировала потому, что тайная полиция не оставляла Мартина в покое. Он не мог больше жить здесь. А я могла. Но я была заодно с мужем и не жалею об этом. Пусть даже моя эмиграция и не была моим делом, моим решением, моей свободой, моей судьбой. Мать толкнула меня к Мартину, Мартин увез меня заграницу.
— Да, я помню. Все было решено без тебя.
— Мать и та не возражала.
— Напротив, это ее устраивало.
— Что ты хочешь этим сказать? Вилла?
— Все дело в собственности.
— Ты опять становишься марксисткой, — говорит Ирена с легкой улыбкой.
— Ты же видела, как буржуазия после сорока лет коммунизма встала на ноги за считанные дни? Они выжили тысячью способами. Одни за решеткой, другие изгнанные со своих должностей, а кто, ловко выкрутившись, сделал блестящую карьеру: послы, профессора. И нынче уже их дети и внуки вновь одно целое, нечто вроде тайного братства, они заправляют банками, газетами, парламентом, правительством.
— Да, ты и впрямь всегда оставалась коммунисткой.
— Это слово больше ничего не значит. Но и то правда, что я всегда оставалась девочкой из бедной семьи.
Она умолкает, и перед ее глазами проносятся образы: девочка из бедной семьи, влюбленная в мальчика из богатой; молодая женщина, ищущая в коммунизме смысл жизни; после 1968 года зрелая женщина, примкнувшая к диссидентству и сразу открывшая для себя мир, куда более широкий, чем прежний: не только коммунистов, восставших против партии, но также священников, бывших политических заключенных, крупных деклассированных буржуа. А затем, после 1989 года, словно очнувшись от сна, она вновь становится той, кем была прежде: состарившейся девушкой из бедной семьи.
— Извини, пожалуйста, ты мне уже говорила, но я точно не помню: где ты родилась? — спрашивает Ирена.
Милада называет маленький городок.
— Я сегодня обедаю с твоим земляком.
— Как его зовут?
Услыхав имя, Милада усмехается: — Вижу, он и на сей раз приносит мне неудачу. Я хотела пригласить тебя пообедать со мной. Жаль!
44
Он приехал точно, но она уже ждала его в холле гостиницы. Он повел ее в обеденный зал и усадил напротив себя за столик, заказанный им.
После нескольких фраз она прерывает его: — Ну, как тебе нравится здесь? Ты хочешь остаться?
— Нет, — говорит он; затем в свою очередь спрашивает: — А ты? Что тебя здесь удерживает?
— Ничего.
Ответ столь решителен и столь похож на его ответ, что оба разражаются смехом. Это скрепляет их взаимопонимание, и разговор продолжается, увлеченно, весело.
Он заказывает еду, но когда официант предлагает ему карту вин, ею завладевает Ирена: — Еда за тобой, вино за мной! — В списке она находит несколько французских вин и выбирает одно: — Вино для меня дело чести. Они не разбираются в винах, наши соотечественники, а ты, одичавший в своей варварской Скандинавии, и подавно.
Она рассказывает ему, как ее подруги отказались пить бордо, которое она привезла им: — Представляешь, марочное 1982 года! А они нарочно, чтобы преподать мне урок патриотизма, пили пиво! Под конец они сжалились надо мной и, уже накачавшись пивом, взялись за вино!
Она рассказывает, она забавна, они смеются.
— Хуже всего, что они говорили мне о вещах и людях, о которых я ничего не знала. Они не хотели взять в толк, что их мир по прошествии всех этих лет улетучился из моей головы. Они думали, что своей забывчивостью я хотела заинтриговать их. Выставиться. Странный получился разговор: я забыла, кем они были; они не поинтересовались, кем я стала. Ты можешь представить, что никто здесь ни разу не задал мне ни единого вопроса о том, как я живу там? Ни единого вопроса! Ни разу! Я постоянно ощущаю, что у меня хотят ампутировать двадцать лет жизни. Это и вправду похоже на ампутацию. Я чувствую себя укороченной, уменьшенной, будто карлица.
Она нравится ему, и то, что она рассказывает, тоже нравится. Он понимает ее, он согласен со всем, что она говорит.
— А во Франции твои друзья задают тебе вопросы?
Она чуть было не говорит «да», но затем спохватывается; она хочет быть точной и медленно произносит: — Разумеется нет! Но когда люди часто видятся, они полагают, что знают друг друга. Они не задают вопросов и не тревожатся по этому поводу. Если они и не интересуются друг другом, так только от простодушия. Они даже не осознают этого.
— Это правда. Только когда возвращаешься на родину после долгого отсутствия, тебя поражает эта очевидность: люди не интересуются друг другом, и это нормально.
— Да, это нормально.
— Но я имел в виду другое. Не тебя, не твою жизнь, не твою личность. Я думал о твоем опыте. О том, что ты видела, что ты узнала. Об этом твои французские друзья не могли иметь ни малейшего понятия.
— Французы, ты знаешь, не нуждаются в опыте. Их суждения опережают опыт. Когда мы туда приехали, им не нужна была никакая информация. Они уже были прекрасно осведомлены, что сталинизм — зло, а эмиграция трагедия. Они не интересовались тем, что думали мы, они интересовались нами как живым доказательством того, что думали они. Вот почему они были великодушны по отношению к нам и гордились этим. Когда однажды коммунизм рухнул, они стали пристально вглядываться в меня изучающим взглядом. И тут что-то не заладилось. Я повела себя не так, как они ожидали.
Она выпила вина; затем: — Они в самом деле очень много сделали для меня. Они видели во мне воплощение страдания эмигрантки. Затем настал момент, когда я должна была подтвердить это страдание радостью возвращения. А этого подтверждения не случилось. Они почувствовали себя обманутыми. И я тоже, ибо до той поры думала, что они любили меня не за мое страдание, а за меня самое.
Она говорит ему о Сильвии: — Она была разочарована тем, что я в первый же день не помчалась в Прагу на баррикады!
— На баррикады?
— Разумеется, их не было, но Сильвия их воображала. Мне удалось приехать в Прагу лишь несколько месяцев спустя, после свершившегося факта, и я осталась там на некоторое время. По возвращении в Париж я испытывала острую необходимость поговорить с ней, знаешь, я по-настоящему любила ее и хотела рассказать ей все, обсудить все, шок возвращения на родину двадцать лет спустя, но ей уже не очень хотелось меня видеть.
— Вы поссорились?
— О нет. Просто я больше не была эмигранткой. Я больше не была интересной. И вот она, мало-помалу, мило, с улыбкой, перестала искать встречи со мной.
— С кем же ты тогда можешь разговаривать? С кем ты находишь общий язык?
— Ни с кем. — Потом: — С тобой.
После нескольких фраз она прерывает его: — Ну, как тебе нравится здесь? Ты хочешь остаться?
— Нет, — говорит он; затем в свою очередь спрашивает: — А ты? Что тебя здесь удерживает?
— Ничего.
Ответ столь решителен и столь похож на его ответ, что оба разражаются смехом. Это скрепляет их взаимопонимание, и разговор продолжается, увлеченно, весело.
Он заказывает еду, но когда официант предлагает ему карту вин, ею завладевает Ирена: — Еда за тобой, вино за мной! — В списке она находит несколько французских вин и выбирает одно: — Вино для меня дело чести. Они не разбираются в винах, наши соотечественники, а ты, одичавший в своей варварской Скандинавии, и подавно.
Она рассказывает ему, как ее подруги отказались пить бордо, которое она привезла им: — Представляешь, марочное 1982 года! А они нарочно, чтобы преподать мне урок патриотизма, пили пиво! Под конец они сжалились надо мной и, уже накачавшись пивом, взялись за вино!
Она рассказывает, она забавна, они смеются.
— Хуже всего, что они говорили мне о вещах и людях, о которых я ничего не знала. Они не хотели взять в толк, что их мир по прошествии всех этих лет улетучился из моей головы. Они думали, что своей забывчивостью я хотела заинтриговать их. Выставиться. Странный получился разговор: я забыла, кем они были; они не поинтересовались, кем я стала. Ты можешь представить, что никто здесь ни разу не задал мне ни единого вопроса о том, как я живу там? Ни единого вопроса! Ни разу! Я постоянно ощущаю, что у меня хотят ампутировать двадцать лет жизни. Это и вправду похоже на ампутацию. Я чувствую себя укороченной, уменьшенной, будто карлица.
Она нравится ему, и то, что она рассказывает, тоже нравится. Он понимает ее, он согласен со всем, что она говорит.
— А во Франции твои друзья задают тебе вопросы?
Она чуть было не говорит «да», но затем спохватывается; она хочет быть точной и медленно произносит: — Разумеется нет! Но когда люди часто видятся, они полагают, что знают друг друга. Они не задают вопросов и не тревожатся по этому поводу. Если они и не интересуются друг другом, так только от простодушия. Они даже не осознают этого.
— Это правда. Только когда возвращаешься на родину после долгого отсутствия, тебя поражает эта очевидность: люди не интересуются друг другом, и это нормально.
— Да, это нормально.
— Но я имел в виду другое. Не тебя, не твою жизнь, не твою личность. Я думал о твоем опыте. О том, что ты видела, что ты узнала. Об этом твои французские друзья не могли иметь ни малейшего понятия.
— Французы, ты знаешь, не нуждаются в опыте. Их суждения опережают опыт. Когда мы туда приехали, им не нужна была никакая информация. Они уже были прекрасно осведомлены, что сталинизм — зло, а эмиграция трагедия. Они не интересовались тем, что думали мы, они интересовались нами как живым доказательством того, что думали они. Вот почему они были великодушны по отношению к нам и гордились этим. Когда однажды коммунизм рухнул, они стали пристально вглядываться в меня изучающим взглядом. И тут что-то не заладилось. Я повела себя не так, как они ожидали.
Она выпила вина; затем: — Они в самом деле очень много сделали для меня. Они видели во мне воплощение страдания эмигрантки. Затем настал момент, когда я должна была подтвердить это страдание радостью возвращения. А этого подтверждения не случилось. Они почувствовали себя обманутыми. И я тоже, ибо до той поры думала, что они любили меня не за мое страдание, а за меня самое.
Она говорит ему о Сильвии: — Она была разочарована тем, что я в первый же день не помчалась в Прагу на баррикады!
— На баррикады?
— Разумеется, их не было, но Сильвия их воображала. Мне удалось приехать в Прагу лишь несколько месяцев спустя, после свершившегося факта, и я осталась там на некоторое время. По возвращении в Париж я испытывала острую необходимость поговорить с ней, знаешь, я по-настоящему любила ее и хотела рассказать ей все, обсудить все, шок возвращения на родину двадцать лет спустя, но ей уже не очень хотелось меня видеть.
— Вы поссорились?
— О нет. Просто я больше не была эмигранткой. Я больше не была интересной. И вот она, мало-помалу, мило, с улыбкой, перестала искать встречи со мной.
— С кем же ты тогда можешь разговаривать? С кем ты находишь общий язык?
— Ни с кем. — Потом: — С тобой.
45
Они замолчали. Она вполне серьезно повторила: — С тобой. — И добавила: — Не здесь. Во Франции. Или лучше в другом месте. Неважно где.
Этими словами она вверяла ему свое будущее. И хотя Йозефа не интересует будущее, он чувствует себя счастливым с этой женщиной, которая столь явно желает его. Он словно находится в далеком прошлом, в том времени, когда наезжал в Прагу в поисках легких приключений. Словно те годы призывают его теперь восстановить нить там, где он оборвал ее. Он чувствует себя помолодевшим в присутствии этой незнакомки, и внезапно мысль сократить этот послеполуденный час ради встречи с падчерицей представляется ему неприемлемой.
— Ты простишь меня? Я должен позвонить кое-кому. — Он встает и направляется к телефонной будке.
Она смотрит, как он, слегка ссутулившись, снимает телефонную трубку; на таком расстоянии она точнее определяет его возраст. Когда она увидела его в аэропорту, он показался ей моложе; теперь она убеждается, что он, вероятно, лет на пятнадцать—двадцать старше ее; так же, как Мартин, как Густав. Она не разочарована, напротив, это рождает в ней живительное чувство, что приключение, каким бы дерзким и рискованным оно ни было, вписывается в структуру ее жизни и менее безумно, чем кажется (напоминаю: она чувствует себя поощренной, как некогда Густав, узнавший возраст Мартина).
Он едва успевает представиться, как падчерица сразу переходит в наступление: — Ты звонишь сказать мне, что не придешь.
— Ты угадала. После столь долгого отсутствия дел у меня невпроворот. Ни минуты свободной. Извини.
— Когда ты уезжаешь?
Он чуть было не говорит «сегодня вечером», но ему тут же приходит мысль, что она может попытаться найти его в аэропорту. Он лжет: — Завтра утром.
— И у тебя не найдется времени повидаться со мной? Даже между двумя другими встречами? Даже поздно вечером? Я могу освободиться, когда ты захочешь!
— Нет.
— Я все-таки дочь твоей жены!
Пафос, с которым она почти выкрикнула последнюю фразу, напоминает ему все то, что некогда ужасало его в этой стране. Он вскипает и подыскивает ядовитый ответ.
Но она опережает его: — Молчишь! Не знаешь, что сказать! Ну так я скажу: мама не советовала звонить тебе. Она объяснила мне, какой ты эгоист! Какой жалкий, грязный, мелкий эгоист!
Она повесила трубку.
Чувствуя себя словно облитым грязью, он возвращается к столику. Внезапно, вне всякой логики, мелькает мысль: «В этой стране у меня было много женщин, но ни одной сестры». Его поражает эта фраза и это слово: сестра. Он замедляет шаг, чтобы глубоко вдохнуть это столь кроткое слово: сестра. В самом деле, в этой стране он так и не обрел сестры.
— Что-нибудь неприятное?
— Ничего серьезного, — ответил он, усаживаясь на место. — Но неприятное, да.
Он молчит.
Она тоже. Проглоченное бессонной ночью снотворное напоминает о себе усталостью. Стараясь прогнать ее, она наливает остаток вина в бокал и выпивает. Потом кладет руку на руку Йозефа: — Нам здесь не очень уютно. Предлагаю пойти что-нибудь выпить.
Этими словами она вверяла ему свое будущее. И хотя Йозефа не интересует будущее, он чувствует себя счастливым с этой женщиной, которая столь явно желает его. Он словно находится в далеком прошлом, в том времени, когда наезжал в Прагу в поисках легких приключений. Словно те годы призывают его теперь восстановить нить там, где он оборвал ее. Он чувствует себя помолодевшим в присутствии этой незнакомки, и внезапно мысль сократить этот послеполуденный час ради встречи с падчерицей представляется ему неприемлемой.
— Ты простишь меня? Я должен позвонить кое-кому. — Он встает и направляется к телефонной будке.
Она смотрит, как он, слегка ссутулившись, снимает телефонную трубку; на таком расстоянии она точнее определяет его возраст. Когда она увидела его в аэропорту, он показался ей моложе; теперь она убеждается, что он, вероятно, лет на пятнадцать—двадцать старше ее; так же, как Мартин, как Густав. Она не разочарована, напротив, это рождает в ней живительное чувство, что приключение, каким бы дерзким и рискованным оно ни было, вписывается в структуру ее жизни и менее безумно, чем кажется (напоминаю: она чувствует себя поощренной, как некогда Густав, узнавший возраст Мартина).
Он едва успевает представиться, как падчерица сразу переходит в наступление: — Ты звонишь сказать мне, что не придешь.
— Ты угадала. После столь долгого отсутствия дел у меня невпроворот. Ни минуты свободной. Извини.
— Когда ты уезжаешь?
Он чуть было не говорит «сегодня вечером», но ему тут же приходит мысль, что она может попытаться найти его в аэропорту. Он лжет: — Завтра утром.
— И у тебя не найдется времени повидаться со мной? Даже между двумя другими встречами? Даже поздно вечером? Я могу освободиться, когда ты захочешь!
— Нет.
— Я все-таки дочь твоей жены!
Пафос, с которым она почти выкрикнула последнюю фразу, напоминает ему все то, что некогда ужасало его в этой стране. Он вскипает и подыскивает ядовитый ответ.
Но она опережает его: — Молчишь! Не знаешь, что сказать! Ну так я скажу: мама не советовала звонить тебе. Она объяснила мне, какой ты эгоист! Какой жалкий, грязный, мелкий эгоист!
Она повесила трубку.
Чувствуя себя словно облитым грязью, он возвращается к столику. Внезапно, вне всякой логики, мелькает мысль: «В этой стране у меня было много женщин, но ни одной сестры». Его поражает эта фраза и это слово: сестра. Он замедляет шаг, чтобы глубоко вдохнуть это столь кроткое слово: сестра. В самом деле, в этой стране он так и не обрел сестры.
— Что-нибудь неприятное?
— Ничего серьезного, — ответил он, усаживаясь на место. — Но неприятное, да.
Он молчит.
Она тоже. Проглоченное бессонной ночью снотворное напоминает о себе усталостью. Стараясь прогнать ее, она наливает остаток вина в бокал и выпивает. Потом кладет руку на руку Йозефа: — Нам здесь не очень уютно. Предлагаю пойти что-нибудь выпить.