Страница:
Перед тем как покинуть Данию, он представлял себе встречу со знакомыми местами, со своей прошлой жизнью и задавался вопросом: будет ли он взволнован? холоден? обрадован? подавлен?
Ничего подобного. За годы его отсутствия незримая метла прошлась по всем пейзажам его молодости и стерла все, что было ему знакомо; встреча, которой он ожидал, не состоялась.
Много лет назад Ирена посетила провинциальный французский городок в поисках минуты отдыха для мужа, уже очень больного. Было воскресенье, городок спокойный, остановившись на мосту, они глядели на водный поток, безмятежно протекавший меж зеленоватых берегов. Окруженная садом, старая вилла у речной излучины предстала перед ними как образ уютного жилища, как мечта об утраченной идиллии. Покоренные этой красотой, они, решив прогуляться, по лестнице спустились на берег. Сделав несколько шагов, поняли, что воскресный покой попросту одурачил их; дорога была перегорожена; они наткнулись на заброшенную строительную площадку: машины, тракторы, горы земли и песка; на противоположном берегу срубленные деревья; а вилла, чья красота, увиденная сверху, привлекла их, открывала взору разбитые окна и огромную дыру на месте двери; позади виллы высилось строение этажей в десять; тем не менее восхитившая их красота городского пейзажа не была оптическим обманом; растоптанная, униженная, осмеянная, она проглядывала сквозь собственные руины. Взгляд Ирены снова обратился к противоположному берегу, и она заметила, что большие срубленные деревья расцвели. Срубленные, поваленные, они жили! Неожиданно в эту минуту громкоговоритель исторг оглушительную музыку. Словно от удара дубинкой, Ирена зажала руками уши и зарыдала. Она оплакивала этот мир, что угасал на ее глазах. Муж, которому оставалось жить лишь несколько месяцев, взял ее за руку и увел.
Гигантская незримая метла, изменяющая, искажающая, стирающая пейзажи мира, трудится уже не одно тысячелетие, но ее движения, некогда неспешные, едва уловимые, ускорились настолько, что я спрашиваю себя: мыслима ли нынче «Одиссея»? Уместна ли еще в нашу эпоху эпопея возвращения? Проснувшись поутру на побережье Итаки, смог ли бы Одиссей в экстазе услышать музыку Великого Возвращения, если бы старое оливковое дерево было срублено и ничего окрест он не мог узнать?
Неподалеку от гостиницы высилось здание, на его голой глухой стене виднелся гигантский рисунок. В сумерках надпись была неразборчивой, и Йозеф различил лишь две руки, сжимающие одна другую, огромные руки меж небом и землей. Всегда ли они были здесь? Припомнить он не мог.
Ужинал он один в гостиничном ресторане, вслушиваясь в шум разговоров вокруг. То была музыка незнакомого языка. Что произошло с чешской речью за эти два злосчастных десятилетия? Изменилось ли ударение? Похоже. Когда-то отчетливо стоявшее на первом слоге, оно теперь звучало слабее; интонацию словно лишили костяка. Мелодика казалась монотоннее прежней, протяжнее! А тембр! Обретя носовой призвук, он придавал речи характер неприятной скучливости. По всей вероятности, музыка всех языков на протяжении веков неприметно изменяется, но тот, кто возвращается после долгого отсутствия, приходит в замешательство: склонившись над своей тарелкой, Йозеф вслушивался в звуки незнакомого языка, каждое слово которого было ему понятно.
Позднее в своем номере он поднял телефонную трубку и набрал номер брата. Он услышал радостный голос, приглашавший его незамедлительно приехать.
— Я просто хотел сообщить тебе о своем приезде, — сказал Йозеф. — Сегодня не смогу, прости. Не хочу предстать перед вами в таком виде после стольких лет. Я совсем выдохся. Ты завтра свободен?
Он совсем не был уверен, что брат все еще работает в больнице.
— Я освобожусь, — прозвучал ответ.
15
16
17
18
19
20
21
22
Ничего подобного. За годы его отсутствия незримая метла прошлась по всем пейзажам его молодости и стерла все, что было ему знакомо; встреча, которой он ожидал, не состоялась.
Много лет назад Ирена посетила провинциальный французский городок в поисках минуты отдыха для мужа, уже очень больного. Было воскресенье, городок спокойный, остановившись на мосту, они глядели на водный поток, безмятежно протекавший меж зеленоватых берегов. Окруженная садом, старая вилла у речной излучины предстала перед ними как образ уютного жилища, как мечта об утраченной идиллии. Покоренные этой красотой, они, решив прогуляться, по лестнице спустились на берег. Сделав несколько шагов, поняли, что воскресный покой попросту одурачил их; дорога была перегорожена; они наткнулись на заброшенную строительную площадку: машины, тракторы, горы земли и песка; на противоположном берегу срубленные деревья; а вилла, чья красота, увиденная сверху, привлекла их, открывала взору разбитые окна и огромную дыру на месте двери; позади виллы высилось строение этажей в десять; тем не менее восхитившая их красота городского пейзажа не была оптическим обманом; растоптанная, униженная, осмеянная, она проглядывала сквозь собственные руины. Взгляд Ирены снова обратился к противоположному берегу, и она заметила, что большие срубленные деревья расцвели. Срубленные, поваленные, они жили! Неожиданно в эту минуту громкоговоритель исторг оглушительную музыку. Словно от удара дубинкой, Ирена зажала руками уши и зарыдала. Она оплакивала этот мир, что угасал на ее глазах. Муж, которому оставалось жить лишь несколько месяцев, взял ее за руку и увел.
Гигантская незримая метла, изменяющая, искажающая, стирающая пейзажи мира, трудится уже не одно тысячелетие, но ее движения, некогда неспешные, едва уловимые, ускорились настолько, что я спрашиваю себя: мыслима ли нынче «Одиссея»? Уместна ли еще в нашу эпоху эпопея возвращения? Проснувшись поутру на побережье Итаки, смог ли бы Одиссей в экстазе услышать музыку Великого Возвращения, если бы старое оливковое дерево было срублено и ничего окрест он не мог узнать?
Неподалеку от гостиницы высилось здание, на его голой глухой стене виднелся гигантский рисунок. В сумерках надпись была неразборчивой, и Йозеф различил лишь две руки, сжимающие одна другую, огромные руки меж небом и землей. Всегда ли они были здесь? Припомнить он не мог.
Ужинал он один в гостиничном ресторане, вслушиваясь в шум разговоров вокруг. То была музыка незнакомого языка. Что произошло с чешской речью за эти два злосчастных десятилетия? Изменилось ли ударение? Похоже. Когда-то отчетливо стоявшее на первом слоге, оно теперь звучало слабее; интонацию словно лишили костяка. Мелодика казалась монотоннее прежней, протяжнее! А тембр! Обретя носовой призвук, он придавал речи характер неприятной скучливости. По всей вероятности, музыка всех языков на протяжении веков неприметно изменяется, но тот, кто возвращается после долгого отсутствия, приходит в замешательство: склонившись над своей тарелкой, Йозеф вслушивался в звуки незнакомого языка, каждое слово которого было ему понятно.
Позднее в своем номере он поднял телефонную трубку и набрал номер брата. Он услышал радостный голос, приглашавший его незамедлительно приехать.
— Я просто хотел сообщить тебе о своем приезде, — сказал Йозеф. — Сегодня не смогу, прости. Не хочу предстать перед вами в таком виде после стольких лет. Я совсем выдохся. Ты завтра свободен?
Он совсем не был уверен, что брат все еще работает в больнице.
— Я освобожусь, — прозвучал ответ.
15
Он звонит, брат, пятью годами старше его, открывает дверь. Обменявшись рукопожатиями, они разглядывают друг друга. Взгляды чрезвычайно пристальны, каждый знает, о чем идет речь: брат у брата быстро, неприметно оценивает волосы, морщины, зубы; каждый знает, что он ищет на лице стоящего напротив, и каждый знает, что другой на его лице ищет то же самое. Им обоим стыдно, ибо то, что они ищут, это вероятная дистанция, отделяющая другого от смерти, или, выражаясь грубее, каждый из них ищет в другом следы сквозящей смерти. Они стремятся как можно быстрее закончить этот болезненный осмотр и спешат найти фразу, что помогла бы им забыть эти зловещие мгновения, замечание, вопрос или, если возможно (а это было бы даром небес), шутку (но ничего спасительного не приходит им в голову).
— Пошли,— говорит наконец брат и, обняв Йозефа за плечи, ведет в гостиную.
— Пошли,— говорит наконец брат и, обняв Йозефа за плечи, ведет в гостиную.
16
— Тебя ждут с тех пор, как все рухнуло, — сказал брат, когда оба уселись. — Все эмигранты уже вернулись или, во всяком случае, объявились здесь. Нет, нет, это не упрек. Ты сам знаешь, как тебе поступать.
— Ошибаешься, — рассмеялся Йозеф,— этого я не знаю.
— Ты приехал один? — спросил брат.
— Да.
— Собираешься прочно обосноваться?
— Не знаю.
— Ну, разумеется, ты должен считаться с мнением жены. Насколько мне известно, ты там женился.
— Да.
— На датчанке, — неуверенно сказал брат.
— Да, — сказал Йозеф и замолчал.
Это молчание смутило брата, и Йозеф, дабы что-нибудь сказать, спросил: — Дом теперь твой?
Когда-то квартира была частью доходного четырехэтажного дома, принадлежавшего их отцу; на третьем этаже проживала семья (отец, мать, двое сыновей), остальные этажи сдавались внаем. После коммунистической революции 1948 года дом был экспроприирован, и семья осталась в нем на правах съемщиков.
— Да, — ответил брат, явно смущенный. — Мы пытались связаться с тобой, но тщетно.
— Как так? Ты же знал мой адрес!
После 1989 года вся недвижимость, национализированная революцией (заводы, гостиницы, доходные дома, поля, леса), была возвращена прежним владельцам (точнее, их детям и внукам); эта процедура была названа «реституцией»: достаточно было кому-то заявить в судебное ведомство о своей собственности, как по прошествии года, отведенного для опровержения этого притязания, реституция становилась необратимой. Это юридическое упрощение сделало возможным немалое количество мошенничеств, зато помогло избежать наследственных тяжб, обжалований, апелляций и таким образом в удивительно короткий срок возродило классовое общество с богатой, предприимчивой буржуазией, способной вдохнуть жизнь в экономику страны.
— Всем этим занимался адвокат,— ответил брат, смущенный по-прежнему. — Теперь уже поздно. Процедура завершена. Но будь спокоен, мы и без адвокатов поладим.
Тут вошла невестка. Но на сей раз схватка взглядов не состоялась: она настолько постарела, что все стало ясно, как только она появилась в дверях.
У Йозефа возникло желание опустить глаза и рассмотреть ее лишь позже, тайком, не приводя в смущение. Охваченный жалостью, он встал, подошел к ней и обнял.
Все сели. Не в силах справиться с волнением, Йозеф посмотрел на нее; если бы он встретил ее на улице, то не узнал бы. Это самые близкие мне люди, думал он, это моя семья, единственная, что есть у меня, мой единственный брат. Он повторял про себя эти слова, будто хотел продлить свое волнение, не дать ему до времени улечься.
Эта волна умиления побудила его сказать: — Выкинь из головы всю эту историю с домом. Послушай, будем и вправду прагматиками, владеть здесь чем бы то ни было не входит в мои интересы. Мои интересы не здесь.
Брат, воспрянув духом, подтвердил: — Нет, нет, я во всем люблю справедливость. Кстати, и твоя жена должна высказаться по этому поводу.
— Поговорим о другом, — сказал Йозеф и, опустив руку на руку брата, сжал ее.
— Ошибаешься, — рассмеялся Йозеф,— этого я не знаю.
— Ты приехал один? — спросил брат.
— Да.
— Собираешься прочно обосноваться?
— Не знаю.
— Ну, разумеется, ты должен считаться с мнением жены. Насколько мне известно, ты там женился.
— Да.
— На датчанке, — неуверенно сказал брат.
— Да, — сказал Йозеф и замолчал.
Это молчание смутило брата, и Йозеф, дабы что-нибудь сказать, спросил: — Дом теперь твой?
Когда-то квартира была частью доходного четырехэтажного дома, принадлежавшего их отцу; на третьем этаже проживала семья (отец, мать, двое сыновей), остальные этажи сдавались внаем. После коммунистической революции 1948 года дом был экспроприирован, и семья осталась в нем на правах съемщиков.
— Да, — ответил брат, явно смущенный. — Мы пытались связаться с тобой, но тщетно.
— Как так? Ты же знал мой адрес!
После 1989 года вся недвижимость, национализированная революцией (заводы, гостиницы, доходные дома, поля, леса), была возвращена прежним владельцам (точнее, их детям и внукам); эта процедура была названа «реституцией»: достаточно было кому-то заявить в судебное ведомство о своей собственности, как по прошествии года, отведенного для опровержения этого притязания, реституция становилась необратимой. Это юридическое упрощение сделало возможным немалое количество мошенничеств, зато помогло избежать наследственных тяжб, обжалований, апелляций и таким образом в удивительно короткий срок возродило классовое общество с богатой, предприимчивой буржуазией, способной вдохнуть жизнь в экономику страны.
— Всем этим занимался адвокат,— ответил брат, смущенный по-прежнему. — Теперь уже поздно. Процедура завершена. Но будь спокоен, мы и без адвокатов поладим.
Тут вошла невестка. Но на сей раз схватка взглядов не состоялась: она настолько постарела, что все стало ясно, как только она появилась в дверях.
У Йозефа возникло желание опустить глаза и рассмотреть ее лишь позже, тайком, не приводя в смущение. Охваченный жалостью, он встал, подошел к ней и обнял.
Все сели. Не в силах справиться с волнением, Йозеф посмотрел на нее; если бы он встретил ее на улице, то не узнал бы. Это самые близкие мне люди, думал он, это моя семья, единственная, что есть у меня, мой единственный брат. Он повторял про себя эти слова, будто хотел продлить свое волнение, не дать ему до времени улечься.
Эта волна умиления побудила его сказать: — Выкинь из головы всю эту историю с домом. Послушай, будем и вправду прагматиками, владеть здесь чем бы то ни было не входит в мои интересы. Мои интересы не здесь.
Брат, воспрянув духом, подтвердил: — Нет, нет, я во всем люблю справедливость. Кстати, и твоя жена должна высказаться по этому поводу.
— Поговорим о другом, — сказал Йозеф и, опустив руку на руку брата, сжал ее.
17
Они повели его по квартире показать происшедшие после его отъезда перемены. В одной из комнат он увидел принадлежавшую ему картину. Приняв решение покинуть страну, он должен был действовать быстро. Тогда он жил в другом городе и, вынужденный скрывать свое намерение эмигрировать, не мог выдать себя, распределяя среди друзей свои вещи. Накануне отъезда он положил ключи в конверт и отослал брату. Затем из-за границы позвонил ему и попросил взять из квартиры все, что ему приглянется, прежде чем государство это конфискует. Позднее, обосновавшись в Дании, счастливый тем, что начинает новую жизнь, он не испытывал ни малейшего желания узнать, что брат сумел спасти и как этим распорядился.
Он долго всматривался в картину: бедная рабочая окраина, изображенная с той дерзкой цветовой фантазией, что напоминала фовистов начала века, Дерена, например. При всем том картина была далека от подражания; если бы ее выставили в 1905 году на парижском Осеннем салоне наряду с другими полотнами фовистов, все были бы поражены ее своеобычием, заинтригованы загадочным ароматом пришелицы из неведомого далека. На самом деле картина была написана в 1955 году, в период, когда доктрина социалистического искусства неукоснительно требовала реализма: автор, истовый модернист, предпочитал писать так, как писали тогда во всем мире, то есть в абстрактной манере, но в то же время хотел выставляться; поэтому он должен был найти ту чудотворную точку, в которой императивы идеологов пересекались с его творческими пристрастиями; хибары, вызывавшие в памяти сцены из жизни рабочих, были данью идеологам, краски, истово нереалистические,— подарком самому себе.
Йозеф посетил мастерскую художника в шестидесятые годы, когда официальная доктрина уже утрачивала силу и художник обрел свободу делать почти все, что хотел. Наивно искренний, Йозеф предпочел новым работам это старое полотно; и живописец, питавший к своему пролетарскому фовизму симпатию, смешанную со снисхождением, подарил ему полотно без всякого сожаления; он даже взял кисть и рядом с подписью начертал ему, Йозефу, посвящение.
— Ты хорошо знал этого живописца, — заметил брат.
— Да. Я спас его пуделя.
— Ты заедешь повидать его?
— Нет.
Вскоре после 1989 года Йозеф в Дании получил пачку фотографий новых картин художника, написанных в условиях уже полной свободы: они были неотличимы от миллионов других картин, создаваемых по всей планете; художник мог поздравить себя с двойной победой: он был абсолютно свободен и абсолютно похож на всех прочих.
— Тебе по-прежнему нравится эта картина? — спросил брат.
— Да. Она по-прежнему очень красива.
Брат кивком указал на жену: — Кати очень любит ее. Что ни день она останавливается перед ней. — Потом добавил: — Тотчас после отъезда ты попросил меня отдать картину отцу. Он повесил ее над столом своего кабинета в больнице. Он знал, как она нравилась Кати, и перед смертью завещал ее ей.— И после недолгой паузы: — Ты даже не представляешь себе. Мы пережили ужасные годы.
Глядя на невестку, Йозеф вспомнил, что никогда не любил ее. Его давняя антипатия (она щедро воздавала ему тем же) теперь казалась ему глупой и досадной. Невестка стояла, неотрывно глядя на картину, лицо ее выражало горестное бессилие, и Йозеф сочувственно сказал брату: — Я знаю.
Брат принялся описывать историю семьи, долгую агонию отца, болезнь Кати, неудачное замужество дочери, потом козни против него в больнице, где его положение было сильно подорвано эмиграцией Йозефа.
Последнее замечание было произнесено без укоризны, но Йозеф не сомневался, что брат и невестка с неприязнью говорили о нем, возмущенные тем малым числом доводов, какими Йозеф мог бы оправдать свою эмиграцию, на их взгляд, конечно, безответственную: родственникам эмигрантов режим не сулил легкой жизни.
Он долго всматривался в картину: бедная рабочая окраина, изображенная с той дерзкой цветовой фантазией, что напоминала фовистов начала века, Дерена, например. При всем том картина была далека от подражания; если бы ее выставили в 1905 году на парижском Осеннем салоне наряду с другими полотнами фовистов, все были бы поражены ее своеобычием, заинтригованы загадочным ароматом пришелицы из неведомого далека. На самом деле картина была написана в 1955 году, в период, когда доктрина социалистического искусства неукоснительно требовала реализма: автор, истовый модернист, предпочитал писать так, как писали тогда во всем мире, то есть в абстрактной манере, но в то же время хотел выставляться; поэтому он должен был найти ту чудотворную точку, в которой императивы идеологов пересекались с его творческими пристрастиями; хибары, вызывавшие в памяти сцены из жизни рабочих, были данью идеологам, краски, истово нереалистические,— подарком самому себе.
Йозеф посетил мастерскую художника в шестидесятые годы, когда официальная доктрина уже утрачивала силу и художник обрел свободу делать почти все, что хотел. Наивно искренний, Йозеф предпочел новым работам это старое полотно; и живописец, питавший к своему пролетарскому фовизму симпатию, смешанную со снисхождением, подарил ему полотно без всякого сожаления; он даже взял кисть и рядом с подписью начертал ему, Йозефу, посвящение.
— Ты хорошо знал этого живописца, — заметил брат.
— Да. Я спас его пуделя.
— Ты заедешь повидать его?
— Нет.
Вскоре после 1989 года Йозеф в Дании получил пачку фотографий новых картин художника, написанных в условиях уже полной свободы: они были неотличимы от миллионов других картин, создаваемых по всей планете; художник мог поздравить себя с двойной победой: он был абсолютно свободен и абсолютно похож на всех прочих.
— Тебе по-прежнему нравится эта картина? — спросил брат.
— Да. Она по-прежнему очень красива.
Брат кивком указал на жену: — Кати очень любит ее. Что ни день она останавливается перед ней. — Потом добавил: — Тотчас после отъезда ты попросил меня отдать картину отцу. Он повесил ее над столом своего кабинета в больнице. Он знал, как она нравилась Кати, и перед смертью завещал ее ей.— И после недолгой паузы: — Ты даже не представляешь себе. Мы пережили ужасные годы.
Глядя на невестку, Йозеф вспомнил, что никогда не любил ее. Его давняя антипатия (она щедро воздавала ему тем же) теперь казалась ему глупой и досадной. Невестка стояла, неотрывно глядя на картину, лицо ее выражало горестное бессилие, и Йозеф сочувственно сказал брату: — Я знаю.
Брат принялся описывать историю семьи, долгую агонию отца, болезнь Кати, неудачное замужество дочери, потом козни против него в больнице, где его положение было сильно подорвано эмиграцией Йозефа.
Последнее замечание было произнесено без укоризны, но Йозеф не сомневался, что брат и невестка с неприязнью говорили о нем, возмущенные тем малым числом доводов, какими Йозеф мог бы оправдать свою эмиграцию, на их взгляд, конечно, безответственную: родственникам эмигрантов режим не сулил легкой жизни.
18
В столовой было накрыто к обеду. Разговор оживился, брат и невестка хотели рассказать ему обо всем, что произошло за годы его отсутствия. Десятилетия витали над тарелками, и вдруг невестка обрушилась на него: — Да и ты одно время был фанатиком. Как ты говорил о Церкви! Мы все боялись тебя.
Замечание удивило его. «Боялись меня?» Невестка настаивала на своем. Он посмотрел на нее: на ее лице, еще несколько мгновений назад казавшемся неузнаваемым, проступали прежние черты.
Сказать, что они боялись его, было и впрямь нелепостью, воспоминания невестки могли касаться только его гимназических лет, когда ему было от шестнадцати до девятнадцати. Вполне возможно, что он тогда высмеивал верующих, но эти слова не имели ничего общего с воинствующим атеизмом режима и относились исключительно к родным Йозефа, не пропускавшим ни одной воскресной мессы и тем самым толкавшим его на всяческие провокации. Аттестат зрелости он получил в 1951-м, три года спустя после революции, и, движимый все той же тягой к провокациям, решил изучать ветеринарию: лечить больных, служить человечеству было предметом гордости семьи (врачом был еще его дед), и ему хотелось объявить всем, что людям он предпочитает коров. Но никто не восхитился и не возмутился его бунтарством; ветеринария в социальном плане считалась менее престижной, и его выбор был истолкован как отсутствие честолюбия, как его согласие занять в семье второе место после брата.
Сейчас он сбивчиво пытался объяснить (им и себе) свою юношескую психологию, но его слова с трудом слетали с уст, ибо обращенная к нему застывшая усмешка невестки выражала неизменное неприятие всего того, что он говорил. Он понял, что ничего поделать не может; что это почти закон: те, кому своя жизнь представляется крушением, начинают охоту на виновных. А Йозеф был виновен вдвойне: как юноша, дурно говоривший о Боге, и как взрослый, уехавший в эмиграцию. Он утратил желание объяснять что бы то ни было, и его брат, тонкий дипломат, свернул разговор на другую тему.
Его брат: студентом второго курса медицинского факультета он в 1948 году был исключен из университета по причине буржуазного происхождения; чтобы сохранить надежду вернуться позднее к занятиям и стать, как отец, хирургом, он всячески демонстрировал свое сочувствие коммунизму и в конце концов, истерзав душу, вступил в партию и состоял в ней вплоть до 1989 года. Пути двух братьев разошлись: поначалу отстраненный от занятий, затем вынужденный отречься от своих убеждений, старший испытывал чувство (и всегда будет его испытывать), что он жертва; в ветеринарной школе, менее востребованной, менее подконтрольной, младший не обязан был изображать свою преданность режиму: в глазах брата он выглядел (и всегда будет выглядеть) счастливчиком, способным выкрутиться из любой ситуации; дезертиром.
В августе 1968 года русская армия захватила страну; целую неделю улицы всех городов вопили от негодования. Никогда страна не была до такой степени отечеством, чехи — до такой степени чехами. Опьяненный ненавистью, Йозеф был готов броситься на танки. Затем руководители государства были арестованы, под конвоем препровождены в Москву и принуждены заключить наскоро состряпанный компромисс, и чехи, по-прежнему негодуя, разошлись по домам. Каких-нибудь четырнадцать месяцев спустя, в пятьдесят вторую годовщину русской Октябрьской революции, навязанной Чехии в качестве праздника, Йозеф сел в машину и, выехав из города, где помещался его кабинет, отправился навестить семью в другой конец страны. Прибыв туда, он сбросил газ; было любопытно, сколько окон будет увешано красными флагами, бывшими в тот год разгрома не более чем знаком повиновения. Флагов оказалось больше, чем он ожидал: возможно, те, кто вывесил их, поступали вопреки своим убеждениям, из осторожности, охваченные смутным чувством страха, однако действовали они по собственной воле, ибо никто не принуждал их, никто не угрожал им. Он остановился перед родным домом. На третьем этаже, где жил его брат, сиял огромный, ужасающе красный флаг. Не выходя из машины, он долгую минуту рассматривал этот флаг; потом тронулся с места. На возвратном пути он решил покинуть страну. Не потому, что не мог жить здесь. Коров и здесь он мог бы преспокойно лечить. Но он был один, разведен, без детей, свободен. Он подумал, что у него всего лишь одна жизнь и что он хочет прожить ее в другом месте.
Замечание удивило его. «Боялись меня?» Невестка настаивала на своем. Он посмотрел на нее: на ее лице, еще несколько мгновений назад казавшемся неузнаваемым, проступали прежние черты.
Сказать, что они боялись его, было и впрямь нелепостью, воспоминания невестки могли касаться только его гимназических лет, когда ему было от шестнадцати до девятнадцати. Вполне возможно, что он тогда высмеивал верующих, но эти слова не имели ничего общего с воинствующим атеизмом режима и относились исключительно к родным Йозефа, не пропускавшим ни одной воскресной мессы и тем самым толкавшим его на всяческие провокации. Аттестат зрелости он получил в 1951-м, три года спустя после революции, и, движимый все той же тягой к провокациям, решил изучать ветеринарию: лечить больных, служить человечеству было предметом гордости семьи (врачом был еще его дед), и ему хотелось объявить всем, что людям он предпочитает коров. Но никто не восхитился и не возмутился его бунтарством; ветеринария в социальном плане считалась менее престижной, и его выбор был истолкован как отсутствие честолюбия, как его согласие занять в семье второе место после брата.
Сейчас он сбивчиво пытался объяснить (им и себе) свою юношескую психологию, но его слова с трудом слетали с уст, ибо обращенная к нему застывшая усмешка невестки выражала неизменное неприятие всего того, что он говорил. Он понял, что ничего поделать не может; что это почти закон: те, кому своя жизнь представляется крушением, начинают охоту на виновных. А Йозеф был виновен вдвойне: как юноша, дурно говоривший о Боге, и как взрослый, уехавший в эмиграцию. Он утратил желание объяснять что бы то ни было, и его брат, тонкий дипломат, свернул разговор на другую тему.
Его брат: студентом второго курса медицинского факультета он в 1948 году был исключен из университета по причине буржуазного происхождения; чтобы сохранить надежду вернуться позднее к занятиям и стать, как отец, хирургом, он всячески демонстрировал свое сочувствие коммунизму и в конце концов, истерзав душу, вступил в партию и состоял в ней вплоть до 1989 года. Пути двух братьев разошлись: поначалу отстраненный от занятий, затем вынужденный отречься от своих убеждений, старший испытывал чувство (и всегда будет его испытывать), что он жертва; в ветеринарной школе, менее востребованной, менее подконтрольной, младший не обязан был изображать свою преданность режиму: в глазах брата он выглядел (и всегда будет выглядеть) счастливчиком, способным выкрутиться из любой ситуации; дезертиром.
В августе 1968 года русская армия захватила страну; целую неделю улицы всех городов вопили от негодования. Никогда страна не была до такой степени отечеством, чехи — до такой степени чехами. Опьяненный ненавистью, Йозеф был готов броситься на танки. Затем руководители государства были арестованы, под конвоем препровождены в Москву и принуждены заключить наскоро состряпанный компромисс, и чехи, по-прежнему негодуя, разошлись по домам. Каких-нибудь четырнадцать месяцев спустя, в пятьдесят вторую годовщину русской Октябрьской революции, навязанной Чехии в качестве праздника, Йозеф сел в машину и, выехав из города, где помещался его кабинет, отправился навестить семью в другой конец страны. Прибыв туда, он сбросил газ; было любопытно, сколько окон будет увешано красными флагами, бывшими в тот год разгрома не более чем знаком повиновения. Флагов оказалось больше, чем он ожидал: возможно, те, кто вывесил их, поступали вопреки своим убеждениям, из осторожности, охваченные смутным чувством страха, однако действовали они по собственной воле, ибо никто не принуждал их, никто не угрожал им. Он остановился перед родным домом. На третьем этаже, где жил его брат, сиял огромный, ужасающе красный флаг. Не выходя из машины, он долгую минуту рассматривал этот флаг; потом тронулся с места. На возвратном пути он решил покинуть страну. Не потому, что не мог жить здесь. Коров и здесь он мог бы преспокойно лечить. Но он был один, разведен, без детей, свободен. Он подумал, что у него всего лишь одна жизнь и что он хочет прожить ее в другом месте.
19
В конце обеда, перед чашкой кофе, Йозеф подумал о своей картине. Он спрашивал себя, каким образом ее можно вывезти и не слишком ли она громоздка для самолета. Не практичнее ли будет вынуть холст из рамы и свернуть его? Он собрался было заговорить об этом, когда невестка сказала: — Ты, конечно, захочешь повидаться с Н.
— Еще не знаю.
— Но ведь он был твоим большим другом.
— Он и остался моим другом.
— В сорок восьмом все трепетали перед ним. Красный комиссар! Но он много для тебя сделал, не правда ли? Ты его должник!
Брат поспешил прервать жену и протянул Йозефу маленький пакет: — Тут все, что папа хранил в память о тебе. Мы нашли это после его кончины.
Брату, очевидно, надо было вскоре отправляться в больницу; их встреча подходила к концу, и Йозеф вдруг осознал, что картина перестала быть предметом разговора. Как же так? Невестка вспоминает про его друга H., a о картине забыла! Он готов был отказаться от всего своего наследства, от части дома, но картина была его, только его, рядом с именем художника было начертано его имя! Как они могли, она и его брат, делать вид, что картина ему не принадлежит?
Обстановка внезапно омрачилась, и брат принялся рассказывать смешные истории. Йозеф не слушал. Он был полон решимости потребовать свою картину и, обдумывая, что сказать, кинул рассеянный взгляд на запястье брата, на его часы. Он узнал их: большие, черные, уже не очень модные; они оставались в его квартире, и брат присвоил их. Нет, у Йозефа не было никакого повода для возмущения. Все произошло в полном соответствии с его указаниями; но, увидав свои часы на чужой руке, он испытал какое-то странное стеснение. У него было чувство, будто он вновь открывает мир таким, каким его открыл бы мертвый, вставший спустя двадцать лет из могилы: отвыкнув ходить, он робко ступает по земле; он с трудом узнает мир, в котором жил, но непрестанно натыкается на следы своей жизни: свои брюки, свой галстук он видит на теле переживших его, естественно, поделивших вещи между собой; он видит все и ничего не требует: мертвые робки. Подавленный этой робостью мертвых, Йозеф не нашел в себе сил даже заикнуться о своей картине. Он встал.
— Загляни вечерком. Поужинаем вместе, — сказал брат.
Йозеф вдруг увидел лицо своей жены; он почувствовал острую необходимость обратиться к ней, поговорить с нею. Но не смог: брат смотрел на него в ожидании ответа.
— Извините, но у меня мало времени. В следующий раз. — И он тепло пожал обоим руки.
По дороге в гостиницу перед ним снова возникло лицо жены, и он вскипел: «Это твоя ошибка. Это ты настаивала на моей поездке. Я не хотел. У меня не было ни малейшего желания возвращаться. Но ты возражала. Не ехать, по-твоему, было ненормально, неоправданно, даже некрасиво. Ты и теперь думаешь, что ты права?»
— Еще не знаю.
— Но ведь он был твоим большим другом.
— Он и остался моим другом.
— В сорок восьмом все трепетали перед ним. Красный комиссар! Но он много для тебя сделал, не правда ли? Ты его должник!
Брат поспешил прервать жену и протянул Йозефу маленький пакет: — Тут все, что папа хранил в память о тебе. Мы нашли это после его кончины.
Брату, очевидно, надо было вскоре отправляться в больницу; их встреча подходила к концу, и Йозеф вдруг осознал, что картина перестала быть предметом разговора. Как же так? Невестка вспоминает про его друга H., a о картине забыла! Он готов был отказаться от всего своего наследства, от части дома, но картина была его, только его, рядом с именем художника было начертано его имя! Как они могли, она и его брат, делать вид, что картина ему не принадлежит?
Обстановка внезапно омрачилась, и брат принялся рассказывать смешные истории. Йозеф не слушал. Он был полон решимости потребовать свою картину и, обдумывая, что сказать, кинул рассеянный взгляд на запястье брата, на его часы. Он узнал их: большие, черные, уже не очень модные; они оставались в его квартире, и брат присвоил их. Нет, у Йозефа не было никакого повода для возмущения. Все произошло в полном соответствии с его указаниями; но, увидав свои часы на чужой руке, он испытал какое-то странное стеснение. У него было чувство, будто он вновь открывает мир таким, каким его открыл бы мертвый, вставший спустя двадцать лет из могилы: отвыкнув ходить, он робко ступает по земле; он с трудом узнает мир, в котором жил, но непрестанно натыкается на следы своей жизни: свои брюки, свой галстук он видит на теле переживших его, естественно, поделивших вещи между собой; он видит все и ничего не требует: мертвые робки. Подавленный этой робостью мертвых, Йозеф не нашел в себе сил даже заикнуться о своей картине. Он встал.
— Загляни вечерком. Поужинаем вместе, — сказал брат.
Йозеф вдруг увидел лицо своей жены; он почувствовал острую необходимость обратиться к ней, поговорить с нею. Но не смог: брат смотрел на него в ожидании ответа.
— Извините, но у меня мало времени. В следующий раз. — И он тепло пожал обоим руки.
По дороге в гостиницу перед ним снова возникло лицо жены, и он вскипел: «Это твоя ошибка. Это ты настаивала на моей поездке. Я не хотел. У меня не было ни малейшего желания возвращаться. Но ты возражала. Не ехать, по-твоему, было ненормально, неоправданно, даже некрасиво. Ты и теперь думаешь, что ты права?»
20
В своем номере он открывает пакет, врученный ему братом: альбом с фотографиями времен его детства: его мать, отец, брат и во множестве маленький Йозеф; он откладывает альбом, чтобы сохранить. Две иллюстрированные детские книги; он бросает их в корзину. Детский рисунок цветным карандашом с посвящением: «Ко дню рождения мамы» и неумелой подписью; он выбрасывает его. И еще тетрадь. Он открывает ее: его дневник гимназических лет. Как он мог оставить его у родителей?
Это были заметки, датированные первыми годами коммунизма, но он слегка разочарован, найдя в них лишь описания своих свиданий с юными гимназистками. Скороспелый распутник? Да нет: девственник. Он рассеянно перелистывает страницы, потом останавливается на упреках, адресованных одной девушке: «Ты мне сказала, что в любви речь идет только о теле. Малышка моя, ты пустишься наутек, если мужчина признается, что жаждет только твоего тела. И ты поймешь, что такое ужасное чувство одиночества».
Одиночество. Это слово повторяется неоднократно. Он пытался напугать их, рисуя жуткую перспективу одиночества. Чтобы они любили его, он читал им наставления, точно священник: вне чувства сексуальность подобна пустыне, где умирают от печали.
Он читает, ничего не вспоминая. Что же хочет сказать ему этот незнакомец? Напомнить, что когда-то он жил здесь под его именем? Йозеф встает, подходит к окну. Площадь освещена предзакатным солнцем, и изображение двух рук на огромной стене на сей раз хорошо видно: одна рука белая, другая черная. Над изображением аббревиатура из трех букв обещает «безопасность» и «солидарность». Никаких сомнений, рисунок был выполнен после 1989 года, когда страна освоила слоганы новых времен: братство всех рас; смешение всех культур; единство во всем, единство всех.
Рукопожатия на плакатах Йозеф уже видел! Чешский рабочий пожимает руку русскому солдату! Этот пропагандистский образ, пусть и вызывавший отвращение, был несомненно частицей истории чехов, находивших тысячи поводов пожимать или отталкивать руки русских либо немцев. Но черная рука? В этой стране люди не очень-то и знали, что существуют чернокожие. Его мать ни разу в жизни не встретила ни одного из них.
Он смотрит на эти руки, зависшие между небом и землей, огромные, выше церковной колокольни, руки, перенесшие это место в обстановку тягостно чуждую. Он долго исследует площадь внизу, словно отыскивая следы, оставленные им на мостовой, когда юношей прогуливался здесь со своими однокашниками.
«Однокашники»; он произносит это слово медленно, вполголоса, чтобы вдохнуть аромат (слабый! едва ощутимый!) ранней юности, этого минувшего, затерянного времени, времени заброшенного, печального, как сиротский приют; но, в отличие от Ирены во французском провинциальном городке, он не испытывает никакой привязанности к этому столь робко просвечивающему прошлому; никакого желания возвращаться; ничего, кроме легкой отстраненности; безразличие.
Будь я врачом, я поставил бы ему следующий диагноз: «Больной страдает ностальгической недостаточностью» .
Это были заметки, датированные первыми годами коммунизма, но он слегка разочарован, найдя в них лишь описания своих свиданий с юными гимназистками. Скороспелый распутник? Да нет: девственник. Он рассеянно перелистывает страницы, потом останавливается на упреках, адресованных одной девушке: «Ты мне сказала, что в любви речь идет только о теле. Малышка моя, ты пустишься наутек, если мужчина признается, что жаждет только твоего тела. И ты поймешь, что такое ужасное чувство одиночества».
Одиночество. Это слово повторяется неоднократно. Он пытался напугать их, рисуя жуткую перспективу одиночества. Чтобы они любили его, он читал им наставления, точно священник: вне чувства сексуальность подобна пустыне, где умирают от печали.
Он читает, ничего не вспоминая. Что же хочет сказать ему этот незнакомец? Напомнить, что когда-то он жил здесь под его именем? Йозеф встает, подходит к окну. Площадь освещена предзакатным солнцем, и изображение двух рук на огромной стене на сей раз хорошо видно: одна рука белая, другая черная. Над изображением аббревиатура из трех букв обещает «безопасность» и «солидарность». Никаких сомнений, рисунок был выполнен после 1989 года, когда страна освоила слоганы новых времен: братство всех рас; смешение всех культур; единство во всем, единство всех.
Рукопожатия на плакатах Йозеф уже видел! Чешский рабочий пожимает руку русскому солдату! Этот пропагандистский образ, пусть и вызывавший отвращение, был несомненно частицей истории чехов, находивших тысячи поводов пожимать или отталкивать руки русских либо немцев. Но черная рука? В этой стране люди не очень-то и знали, что существуют чернокожие. Его мать ни разу в жизни не встретила ни одного из них.
Он смотрит на эти руки, зависшие между небом и землей, огромные, выше церковной колокольни, руки, перенесшие это место в обстановку тягостно чуждую. Он долго исследует площадь внизу, словно отыскивая следы, оставленные им на мостовой, когда юношей прогуливался здесь со своими однокашниками.
«Однокашники»; он произносит это слово медленно, вполголоса, чтобы вдохнуть аромат (слабый! едва ощутимый!) ранней юности, этого минувшего, затерянного времени, времени заброшенного, печального, как сиротский приют; но, в отличие от Ирены во французском провинциальном городке, он не испытывает никакой привязанности к этому столь робко просвечивающему прошлому; никакого желания возвращаться; ничего, кроме легкой отстраненности; безразличие.
Будь я врачом, я поставил бы ему следующий диагноз: «Больной страдает ностальгической недостаточностью» .
21
Но Йозеф не считает себя больным. Он считает себя проницательным. Ностальгическая недостаточность для него — доказательство малой ценности его былой жизни. Итак, я вношу поправку в свой диагноз: «Больной страдает мазохистской деформацией памяти». В сущности он вспоминает лишь ситуации, вызывающие у него недовольство самим собой. Он не любит своего детства. Но разве ребенком он не получал всего, чего хотел? Разве его отца не обожали все пациенты? Почему же его брат гордился этим, а не он? Он частенько дрался со своими сверстниками, и дрался храбро. Однако, забыв обо всех своих победах, он постоянно вспоминал, как один паренек, который казался ему слабаком, однажды положил его на лопатки и, громко считая до десяти, держал прижатым к земле. До сих пор он кожей чувствует унизительное давление земли. Когда он жил в Чехии и встречал людей, с давних пор знавших его, он всегда удивлялся тому, что они воспринимают его достаточно смелым (он же считал себя малодушным), остроязыким (он казался себе занудой) и добросердечным (он помнил лишь свою мелочность).
Он прекрасно сознавал, что память ненавидела его, что она только и делала, что оговаривала его; поэтому он старался не слишком доверять ее напоминаниям и более снисходительно относиться к собственной жизни. Напрасные усилия: оглядываясь в прошлое, он не испытывал ни малейшего удовольствия и делал это как можно реже.
Он хотел убедить других, да и самого себя, что покинул родину потому, что не в силах был видеть ее порабощенной и униженной. И он говорил правду; но тем не менее большинство чехов, чувствуя себя, как и он, порабощенными и униженными, все же не сбежали заграницу. Они остались в своей стране, поскольку любили самих себя и любили себя в той своей жизни, что была неотделима от места, где они ее проживали. Но так как память у Йозефа была зловредной и не предлагала ему ничего из того, что могло бы сделать его жизнь на родине привлекательной, он перешагнул границу легко, без сожалений.
Утратила ли заграницей его память свое вредоносное влияние? Да; ибо там у него не было ни повода, ни случая будить воспоминания, связанные со страной, где он больше не жил; таков закон мазохистской памяти: по мере того как отрезки жизни погружаются в забвение, человек избавляется от всего, чего не любит, и чувствует себя более легко, более свободно.
И самое главное, за границей Йозеф влюбился, а любовь — это апофеоз настоящего. Его привязанность к настоящему прогнала воспоминания, защитила его от их вторжений; память его не стала менее зловредной, но, заброшенная, отодвинутая подальше, утратила свою власть над ним.
Он прекрасно сознавал, что память ненавидела его, что она только и делала, что оговаривала его; поэтому он старался не слишком доверять ее напоминаниям и более снисходительно относиться к собственной жизни. Напрасные усилия: оглядываясь в прошлое, он не испытывал ни малейшего удовольствия и делал это как можно реже.
Он хотел убедить других, да и самого себя, что покинул родину потому, что не в силах был видеть ее порабощенной и униженной. И он говорил правду; но тем не менее большинство чехов, чувствуя себя, как и он, порабощенными и униженными, все же не сбежали заграницу. Они остались в своей стране, поскольку любили самих себя и любили себя в той своей жизни, что была неотделима от места, где они ее проживали. Но так как память у Йозефа была зловредной и не предлагала ему ничего из того, что могло бы сделать его жизнь на родине привлекательной, он перешагнул границу легко, без сожалений.
Утратила ли заграницей его память свое вредоносное влияние? Да; ибо там у него не было ни повода, ни случая будить воспоминания, связанные со страной, где он больше не жил; таков закон мазохистской памяти: по мере того как отрезки жизни погружаются в забвение, человек избавляется от всего, чего не любит, и чувствует себя более легко, более свободно.
И самое главное, за границей Йозеф влюбился, а любовь — это апофеоз настоящего. Его привязанность к настоящему прогнала воспоминания, защитила его от их вторжений; память его не стала менее зловредной, но, заброшенная, отодвинутая подальше, утратила свою власть над ним.
22
Чем неохватнее время, оставленное позади, тем неодолимей голос, зовущий нас вернуться назад. Эта сентенция кажется самоочевидной, однако она неверна. Человек стареет, близится конец, каждый миг становится все дороже, и уже недосуг тратить время на воспоминания. Надо понимать математический парадокс ностальгии: сильнее всего она в ранней молодости, когда объем прожитой жизни совсем незначителен.
Из дымки того времени, когда Йозеф был гимназистом, передо мной проступает образ молодой девушки; она длиннонога, красива, она девственница, и она печальна, поскольку только что рассталась с юношей. Это ее первый любовный разрыв, она страдает, но ее боль не так сильна, как удивление, которое она испытывает, открыв для себя время; она видит его таким, каким не видела никогда прежде.
Из дымки того времени, когда Йозеф был гимназистом, передо мной проступает образ молодой девушки; она длиннонога, красива, она девственница, и она печальна, поскольку только что рассталась с юношей. Это ее первый любовный разрыв, она страдает, но ее боль не так сильна, как удивление, которое она испытывает, открыв для себя время; она видит его таким, каким не видела никогда прежде.