Страница:
28
Гимназистка рассталась со своим первым возлюбленным без особой боли. Со вторым получилось хуже. Услыхав его слова: «Если ты поедешь, между нами — конец! Я клянусь тебе, это конец!», она была не в силах произнести ни слова. Она любила его, а он бросал ей в лицо то, что еще несколькими мгновениями раньше показалось бы ей немыслимым, непроизносимым: их разрыв.
«Между нами — конец». Конец. Если он обещает ей конец, что же она должна ему обещать? В его словах была угроза, в ее словах она тоже будет: «Согласна, — произнесла она медленно и серьезно — Значит, конец. Я тоже тебе его обещаю, и ты еще вспомнишь об этом». Потом она повернулась к нему спиной и оставила его стоять столбом на улице.
Она была оскорблена, но сердилась ли на него? Пожалуй нет. Разумеется, он должен был бы проявить больше понимания, ведь ясно было, что она не может уклониться от поездки, обязательной для всех. Ей пришлось бы сказаться больной, но при ее бесхитростной честности у нее ничего бы не вышло. Вне всякого сомнения, он преувеличивал, он был не прав, но она-то знала, что все потому, что он любил ее. Она понимала его ревность: он представлял ее в горах с другими мальчиками и страдал.
Неспособная сердиться по-настоящему, она подождала его у входа в гимназию, чтобы объяснить ему, что при всем желании она не может его послушаться и что у него нет никакого повода ревновать; она была уверена, что он не сможет не понять этого. На пороге он заметил ее и остановился, чтобы выйти в сопровождении товарища. Разговор с глазу на глаз не получился, она пошла следом за ним по улице и, когда он простился с товарищем, поспешила к нему. Бедняжка, ей бы догадаться, что все потеряно, что ее друг охвачен бешенством, которое уже не в силах побороть. Едва она заговорила, он оборвал ее: «Ты передумала? Ты откажешься?» Она в десятый раз стала приводить ему все те же доводы, и тут уж он повернулся и оставил ее посреди улицы.
Она вновь глубоко погрузилась в печаль, но все равно на него не гневалась. Знала, что любить означает отдать друг другу все. Все: вот основное слово. Все, то есть не только телесную любовь, которую она ему обещала, но и смелость, смелость как в великих, так и малых делах, а значит, и ту ничтожную смелость, что позволила бы ей ослушаться дурацкого школьного приказа. К своему стыду, она обнаружила, что, несмотря на всю свою любовь, эту смелость найти в себе она не в состоянии. До чего же это нелепо, нелепо до слез: она готова была отдать ему все, разумеется и свою девственность, а захоти он, и свое здоровье, принести любую жертву, какую бы он ни вообразил, и при этом была не способна ослушаться жалкого директора. Должна ли она позволить такой ничтожности одолеть себя? Ее неудовлетворенность собой была нестерпимой, и она задумала во что бы то ни стало избавиться от нее; она задумала достичь величия, в котором исчезнет ее ничтожность; величия, перед которым он в конце концов склонит голову; она задумала умереть.
«Между нами — конец». Конец. Если он обещает ей конец, что же она должна ему обещать? В его словах была угроза, в ее словах она тоже будет: «Согласна, — произнесла она медленно и серьезно — Значит, конец. Я тоже тебе его обещаю, и ты еще вспомнишь об этом». Потом она повернулась к нему спиной и оставила его стоять столбом на улице.
Она была оскорблена, но сердилась ли на него? Пожалуй нет. Разумеется, он должен был бы проявить больше понимания, ведь ясно было, что она не может уклониться от поездки, обязательной для всех. Ей пришлось бы сказаться больной, но при ее бесхитростной честности у нее ничего бы не вышло. Вне всякого сомнения, он преувеличивал, он был не прав, но она-то знала, что все потому, что он любил ее. Она понимала его ревность: он представлял ее в горах с другими мальчиками и страдал.
Неспособная сердиться по-настоящему, она подождала его у входа в гимназию, чтобы объяснить ему, что при всем желании она не может его послушаться и что у него нет никакого повода ревновать; она была уверена, что он не сможет не понять этого. На пороге он заметил ее и остановился, чтобы выйти в сопровождении товарища. Разговор с глазу на глаз не получился, она пошла следом за ним по улице и, когда он простился с товарищем, поспешила к нему. Бедняжка, ей бы догадаться, что все потеряно, что ее друг охвачен бешенством, которое уже не в силах побороть. Едва она заговорила, он оборвал ее: «Ты передумала? Ты откажешься?» Она в десятый раз стала приводить ему все те же доводы, и тут уж он повернулся и оставил ее посреди улицы.
Она вновь глубоко погрузилась в печаль, но все равно на него не гневалась. Знала, что любить означает отдать друг другу все. Все: вот основное слово. Все, то есть не только телесную любовь, которую она ему обещала, но и смелость, смелость как в великих, так и малых делах, а значит, и ту ничтожную смелость, что позволила бы ей ослушаться дурацкого школьного приказа. К своему стыду, она обнаружила, что, несмотря на всю свою любовь, эту смелость найти в себе она не в состоянии. До чего же это нелепо, нелепо до слез: она готова была отдать ему все, разумеется и свою девственность, а захоти он, и свое здоровье, принести любую жертву, какую бы он ни вообразил, и при этом была не способна ослушаться жалкого директора. Должна ли она позволить такой ничтожности одолеть себя? Ее неудовлетворенность собой была нестерпимой, и она задумала во что бы то ни стало избавиться от нее; она задумала достичь величия, в котором исчезнет ее ничтожность; величия, перед которым он в конце концов склонит голову; она задумала умереть.
29
Умереть; решить умереть; для подростка это гораздо легче. Как так? Разве смерть не лишает молодого гораздо большей доли будущего, чем взрослого? Разумеется, но молодому будущее видится чем-то отдаленным, абстрактным, нереальным, чему он по-настоящему не верит.
Остолбенелая, она наблюдала, как ее разбитая любовь, самый прекрасный кусок ее жизни, медленно и навсегда отдаляется; ничего, кроме этого прошлого, для нее не существовало; это ему, прошлому, она хотела открыться, с ним хотела говорить и подавать ему знаки. Будущее не интересовало ее; она жаждала вечности; вечность, это время, которое остановилось, которое застыло на месте; будущее делает вечность невозможной; она желала уничтожить будущее.
Но как умереть среди толпы учащихся, в маленькой горной гостинице, где ты постоянно на виду у всех? Она нашла выход: покинуть гостиницу, уйти далеко, очень далеко на природу, где-то в стороне от дороги растянуться на снегу и уснуть. Смерть придет во сне, смерть от оледенения, смерть мягкая, безболезненная. Надо будет только преодолеть недолгие минуты охлаждения. Впрочем, она может сократить их с помощью нескольких таблеток снотворного. Из найденного дома тюбика она взяла пять таблеток, не больше, чтобы мама ничего не заметила.
Она обдумала свою смерть с присущей ей практичностью. Ее первой мыслью было выйти вечером и умереть ночью, но она ее отвергла; ее отсутствие сразу же заметят в столовой, во время ужина, а еще вероятнее — в дортуаре; у нее не хватит времени умереть. Схитрив, она выбрала минуту после обеда, когда все отдыхают, перед тем как встать на лыжи: во время этой передышки ее отсутствие никого не встревожит.
Видела ли она вопиющую диспропорцию между ничтожностью причины и безмерностью поступка? Знала ли, что в своем замысле дошла до крайности? Знала, но именно эта крайность и влекла ее. Она не хотела быть благоразумной. Она не хотела вести себя осмотрительно. Она не хотела никакой разумности, никакой осмотрительности. Она любовалась своей страстью, зная, что страсть по существу и есть крайность. Опьяненная, она не хотела стряхивать с себя опьянение.
Затем настает намеченный ею день. Она выходит из гостиницы. Рядом с дверью висит термометр: десять градусов ниже нуля. Она пускается в путь и обнаруживает, что ее опьянение сменяется тревогой; тщетно она пытается воскресить свою былую завороженность, тщетно взывает к мыслям, сопровождавшим ее мечту о смерти; и все же она продолжает свой путь (тем временем ее одноклассники предаются обязательному отдыху), словно выполняет задание, которое сама на себя возложила, словно исполняет роль, которую сама для себя написала. Ее душа пуста, совсем бесчувственна, подобно душе актера, читающего текст и не думающего о том, что он говорит.
Она поднимается по сверкающей от снега дороге и вскоре оказывается на гребне. Сверху голубое небо; множество освещенных солнцем, позолоченных, игривых облаков, низко опустившись, венчают, словно огромной короной, широкий круг окрестных гор. Это красиво, это завораживает, и она испытывает короткое, совсем короткое чувство счастья, заставляющее ее забыть о цели похода. Чувство короткое, совсем короткое, слишком короткое. Одну за другой она проглатывает таблетки и, следуя своему плану, спускается с гребня к лесу. Она идет по тропе, минут через десять чувствует приближение сна и сознает, что конец пришел. Над головой ярко-ярко сияет солнце. Как будто внезапно поднялся занавес, ее сердце сжимается от страха. Она чувствует себя в западне на освещенной сцене, все выходы с которой закрыты.
Она садится под пихту, открывает сумку и достает зеркальце. Это круглое маленькое зеркальце, она держит его перед собой, смотрит на себя. Она красива, она очень красива, и она не хочет покидать эту красоту, она не хочет терять ее, она хочет унести ее с собой, ах, она уже устала, так устала, но даже такая усталая, она восхищается своей красотой, ибо это самое дорогое, что есть у нее на свете.
Она смотрит на себя в зеркальце и видит, как дрожат губы. Это движение непроизвольное, тик. Она уже не раз замечала у себя эту реакцию, ощущала ее на своем лице, но видит впервые. И увидав, вдвойне растрогана: растрогана своей красотой и растрогана своими дрожащими губами; растрогана своей красотой и растрогана чувством, которое подтачивает и разрушает эту красоту; растрогана своей красотой, которую оплакивает ее тело. Ее пронизывает огромная жалость к своей красоте, которой скоро не станет, жалость к миру, которого не станет, который уже не существует, который уже недоступен, ибо уже пришел сон, он уводит ее, возносится с ней высоко, очень высоко, в эту бескрайнюю, ослепительную ясность, в это голубое, светозарно-голубое небо.
Остолбенелая, она наблюдала, как ее разбитая любовь, самый прекрасный кусок ее жизни, медленно и навсегда отдаляется; ничего, кроме этого прошлого, для нее не существовало; это ему, прошлому, она хотела открыться, с ним хотела говорить и подавать ему знаки. Будущее не интересовало ее; она жаждала вечности; вечность, это время, которое остановилось, которое застыло на месте; будущее делает вечность невозможной; она желала уничтожить будущее.
Но как умереть среди толпы учащихся, в маленькой горной гостинице, где ты постоянно на виду у всех? Она нашла выход: покинуть гостиницу, уйти далеко, очень далеко на природу, где-то в стороне от дороги растянуться на снегу и уснуть. Смерть придет во сне, смерть от оледенения, смерть мягкая, безболезненная. Надо будет только преодолеть недолгие минуты охлаждения. Впрочем, она может сократить их с помощью нескольких таблеток снотворного. Из найденного дома тюбика она взяла пять таблеток, не больше, чтобы мама ничего не заметила.
Она обдумала свою смерть с присущей ей практичностью. Ее первой мыслью было выйти вечером и умереть ночью, но она ее отвергла; ее отсутствие сразу же заметят в столовой, во время ужина, а еще вероятнее — в дортуаре; у нее не хватит времени умереть. Схитрив, она выбрала минуту после обеда, когда все отдыхают, перед тем как встать на лыжи: во время этой передышки ее отсутствие никого не встревожит.
Видела ли она вопиющую диспропорцию между ничтожностью причины и безмерностью поступка? Знала ли, что в своем замысле дошла до крайности? Знала, но именно эта крайность и влекла ее. Она не хотела быть благоразумной. Она не хотела вести себя осмотрительно. Она не хотела никакой разумности, никакой осмотрительности. Она любовалась своей страстью, зная, что страсть по существу и есть крайность. Опьяненная, она не хотела стряхивать с себя опьянение.
Затем настает намеченный ею день. Она выходит из гостиницы. Рядом с дверью висит термометр: десять градусов ниже нуля. Она пускается в путь и обнаруживает, что ее опьянение сменяется тревогой; тщетно она пытается воскресить свою былую завороженность, тщетно взывает к мыслям, сопровождавшим ее мечту о смерти; и все же она продолжает свой путь (тем временем ее одноклассники предаются обязательному отдыху), словно выполняет задание, которое сама на себя возложила, словно исполняет роль, которую сама для себя написала. Ее душа пуста, совсем бесчувственна, подобно душе актера, читающего текст и не думающего о том, что он говорит.
Она поднимается по сверкающей от снега дороге и вскоре оказывается на гребне. Сверху голубое небо; множество освещенных солнцем, позолоченных, игривых облаков, низко опустившись, венчают, словно огромной короной, широкий круг окрестных гор. Это красиво, это завораживает, и она испытывает короткое, совсем короткое чувство счастья, заставляющее ее забыть о цели похода. Чувство короткое, совсем короткое, слишком короткое. Одну за другой она проглатывает таблетки и, следуя своему плану, спускается с гребня к лесу. Она идет по тропе, минут через десять чувствует приближение сна и сознает, что конец пришел. Над головой ярко-ярко сияет солнце. Как будто внезапно поднялся занавес, ее сердце сжимается от страха. Она чувствует себя в западне на освещенной сцене, все выходы с которой закрыты.
Она садится под пихту, открывает сумку и достает зеркальце. Это круглое маленькое зеркальце, она держит его перед собой, смотрит на себя. Она красива, она очень красива, и она не хочет покидать эту красоту, она не хочет терять ее, она хочет унести ее с собой, ах, она уже устала, так устала, но даже такая усталая, она восхищается своей красотой, ибо это самое дорогое, что есть у нее на свете.
Она смотрит на себя в зеркальце и видит, как дрожат губы. Это движение непроизвольное, тик. Она уже не раз замечала у себя эту реакцию, ощущала ее на своем лице, но видит впервые. И увидав, вдвойне растрогана: растрогана своей красотой и растрогана своими дрожащими губами; растрогана своей красотой и растрогана чувством, которое подтачивает и разрушает эту красоту; растрогана своей красотой, которую оплакивает ее тело. Ее пронизывает огромная жалость к своей красоте, которой скоро не станет, жалость к миру, которого не станет, который уже не существует, который уже недоступен, ибо уже пришел сон, он уводит ее, возносится с ней высоко, очень высоко, в эту бескрайнюю, ослепительную ясность, в это голубое, светозарно-голубое небо.
30
Когда брат сказал ему: «Насколько мне известно, ты там женился», он ответил: «Да», и больше ничего не добавил. Возможно, брату стоило использовать другой оборот и вместо «ты женился» спросить: «Ты женат?» В таком случае Йозеф ответил бы: «Нет, я овдовел». Он не собирался лгать брату, но форма, в которую тот облек свою фразу, позволила ему, не обманывая, умолчать о смерти жены.
В течение последующего разговора брат и невестка избегали всяких намеков на нее. Очевидно, причиной тому было смущение: из соображений безопасности (во избежание вызовов в полицию) они остерегались любых контактов с эмигрировавшим родственником и даже не заметили, как эта вынужденная осмотрительность вскоре превратилась в искреннее равнодушие: они ничего не знали о его жене, ни ее возраста, ни имени, ни профессии, и своим молчанием они стремились утаить это неведение, которое изобличало все убожество их отношений с ним.
Но Йозеф не обиделся; их неведение его устраивало. С тех пор как он похоронил жену, он всегда испытывал неловкость, когда приходилось сообщать кому-нибудь о ее смерти; будто тем самым он предавал ее, обнажая самую что ни есть интимную ее интимность. Ему неизменно казалось, что, умалчивая о ее смерти, он защищает ее.
Ибо умершая жена — жена беззащитная; у нее нет больше власти, у нее нет больше влияния, никто уже не считается с ее желаниями, с ее вкусами; умершая жена не может ничего хотеть, ни добиваться уважения, ни опровергать клевету. Никогда он не испытывал к ней такого скорбного, такого мучительного сострадания, как к ней умершей.
В течение последующего разговора брат и невестка избегали всяких намеков на нее. Очевидно, причиной тому было смущение: из соображений безопасности (во избежание вызовов в полицию) они остерегались любых контактов с эмигрировавшим родственником и даже не заметили, как эта вынужденная осмотрительность вскоре превратилась в искреннее равнодушие: они ничего не знали о его жене, ни ее возраста, ни имени, ни профессии, и своим молчанием они стремились утаить это неведение, которое изобличало все убожество их отношений с ним.
Но Йозеф не обиделся; их неведение его устраивало. С тех пор как он похоронил жену, он всегда испытывал неловкость, когда приходилось сообщать кому-нибудь о ее смерти; будто тем самым он предавал ее, обнажая самую что ни есть интимную ее интимность. Ему неизменно казалось, что, умалчивая о ее смерти, он защищает ее.
Ибо умершая жена — жена беззащитная; у нее нет больше власти, у нее нет больше влияния, никто уже не считается с ее желаниями, с ее вкусами; умершая жена не может ничего хотеть, ни добиваться уважения, ни опровергать клевету. Никогда он не испытывал к ней такого скорбного, такого мучительного сострадания, как к ней умершей.
31
Иоунас Хадльгримсон был великим поэтом-романтиком и столь же великим борцом за независимость Исландии. В XIX веке все малые нации Европы знавали этих поэтов-романтиков и патриотов: Петефи в Венгрии, Мицкевич в Польше, Прешерн в Словении, Маха в Чехии, Шевченко в Украине, Вергеланн в Норвегии, Лёнрот в Финляндии и прочие, мною не упомянутые. Исландия в ту пору была колонией Дании, и Хадльгримсон доживал последние годы в ее столице. Все великие поэты-романтики были не только великими патриотами, но еще и великими выпивохами. Однажды, мертвецки пьяный, Хадльгримсон упал с лестницы, сломал ногу, схлопотал заражение, умер и был похоронен на кладбище в Копенгагене. Это произошло в 1845 году. Девяносто девять лет спустя, в 1944 году, была провозглашена Исландская республика. С той поры события ускорили свой бег. В 1946 году душа поэта явилась во сне к богатому исландскому промышленнику и открылась ему: «Вот уже сто лет, как мой скелет лежит на чужбине, во вражеской стране. Неужто не настал час вернуться ему в свою свободную Итаку?»
Польщенный и вдохновленный этим ночным визитом, промышленник-патриот заставил выкопать скелет поэта из вражеской земли и перевез его в Исландию, мечтая похоронить в прекрасной долине, где поэт родился. Но никто не смог остановить безумный бег событий: посреди несказанно прекрасного Тингвелира (священного места, где тысячу лет назад собирался под открытым небом первый исландский парламент) министры только что провозглашенной республики основали кладбище для великих сынов отечества; они отняли поэта у промышленника и захоронили его в Пантеоне, где в то время находилась всего одна могила другого великого поэта (малые нации богаты на великих поэтов), Эйнара Бенедиктсона.
Но события опять помчались вперед, и вскоре все узнали о том, в чем промышленник-патриот постыдился признаться: стоя перед открытой могилой в Копенгагене, он испытывал немалую досаду: поэт был захоронен среди бедняков, его могила была безымянной, всего лишь под номером, и промышленник-патриот, оказавшись перед несколькими прижатыми друг к другу скелетами, не знал, какой выбрать. В присутствии строгих и нетерпеливых кладбищенских чиновников он не осмелился выказать свои колебания. Так и повез он в Исландию не исландского поэта, а датского мясника.
В Исландии поначалу хотели держать в тайне это скорбно-комическое недоразумение, но события продолжали свой бег, и в 1948 году невоздержанный на язык Хадльдоур Лакснесс раскрыл тайну в своем романе. Что делать? Молчать. Вот почему скелет Хадльгримсона по-прежнему лежит в двух тысячах километрах от его Итаки, во вражеской стране, тогда как тело датского мясника, пусть не поэта, но все же патриота, покоится в изгнании на ледяном острове, который не вызывал в нем ничего, кроме страха и отвращения.
Но даже замалчиваемая правда в результате обернулась тем, что на прекрасном кладбище в Тингвелире никого больше не хоронили, лишь два гроба нашли там приют, и потому из всех пантеонов мира, сих гротескных музеев гордыни, он один способен растрогать нас.
Много лет назад жена Йозефа поведала ему эту историю; они нашли ее забавной, и, казалось, из нее легко было извлечь мораль: не все ли равно, где лежат останки умершего!
И все же Йозеф изменил свое мнение, когда смерть жены стала близкой и неотвратимой. История датского мясника, насильно вывезенного в Исландию, представилась ему не забавной, а ужасающей.
Польщенный и вдохновленный этим ночным визитом, промышленник-патриот заставил выкопать скелет поэта из вражеской земли и перевез его в Исландию, мечтая похоронить в прекрасной долине, где поэт родился. Но никто не смог остановить безумный бег событий: посреди несказанно прекрасного Тингвелира (священного места, где тысячу лет назад собирался под открытым небом первый исландский парламент) министры только что провозглашенной республики основали кладбище для великих сынов отечества; они отняли поэта у промышленника и захоронили его в Пантеоне, где в то время находилась всего одна могила другого великого поэта (малые нации богаты на великих поэтов), Эйнара Бенедиктсона.
Но события опять помчались вперед, и вскоре все узнали о том, в чем промышленник-патриот постыдился признаться: стоя перед открытой могилой в Копенгагене, он испытывал немалую досаду: поэт был захоронен среди бедняков, его могила была безымянной, всего лишь под номером, и промышленник-патриот, оказавшись перед несколькими прижатыми друг к другу скелетами, не знал, какой выбрать. В присутствии строгих и нетерпеливых кладбищенских чиновников он не осмелился выказать свои колебания. Так и повез он в Исландию не исландского поэта, а датского мясника.
В Исландии поначалу хотели держать в тайне это скорбно-комическое недоразумение, но события продолжали свой бег, и в 1948 году невоздержанный на язык Хадльдоур Лакснесс раскрыл тайну в своем романе. Что делать? Молчать. Вот почему скелет Хадльгримсона по-прежнему лежит в двух тысячах километрах от его Итаки, во вражеской стране, тогда как тело датского мясника, пусть не поэта, но все же патриота, покоится в изгнании на ледяном острове, который не вызывал в нем ничего, кроме страха и отвращения.
Но даже замалчиваемая правда в результате обернулась тем, что на прекрасном кладбище в Тингвелире никого больше не хоронили, лишь два гроба нашли там приют, и потому из всех пантеонов мира, сих гротескных музеев гордыни, он один способен растрогать нас.
Много лет назад жена Йозефа поведала ему эту историю; они нашли ее забавной, и, казалось, из нее легко было извлечь мораль: не все ли равно, где лежат останки умершего!
И все же Йозеф изменил свое мнение, когда смерть жены стала близкой и неотвратимой. История датского мясника, насильно вывезенного в Исландию, представилась ему не забавной, а ужасающей.
32
Умереть одновременно с ней, эта мысль влекла его уже давно. Она была вызвана не романтическим пафосом, а скорее рациональным рассуждением: в случае смертельного недуга жены он решил сократить ее страдания; а чтобы его не обвинили в убийстве, намеревался умереть тоже. Потом она и в самом деле заболела, заболела безнадежно, и Йозеф уже не думал о самоубийстве. Не из страха за собственную жизнь. Нестерпимой для него была мысль оставить это столь любимое им тело на милость чужих рук. Если он умрет, кто защитит умершую? Как может один труп защитить другой?
Когда-то в Чехии он присутствовал при агонии матери; он очень любил ее, но как только из нее ушла жизнь, ее тело перестало его интересовать, ее труп для него больше не был ею. К тому же умиравшую обихаживали двое врачей, его отец и его брат, а он по значимости был лишь третьим в семье. Но на этот раз все было иначе: женщина, чью агонию он наблюдал, принадлежала ему одному; он ревновал ее тело и хотел позаботиться о его посмертной судьбе. Ему случалось даже упрекать себя: жена была еще жива, лежала перед ним, говорила с ним, а он думал о ней как об уже умершей; она смотрела на него большими как никогда прежде глазами, а мысли его были заняты ее гробом и ее могилой. Он казнил себя за это, как за непростительное предательство, нетерпение, потаенное желание ускорить ее кончину. Но он был не волен над собой: он знал, что после смерти жены заявится ее семья и потребует захоронить тело в семейном склепе, и эта мысль ужасала его.
Презирая похоронные формальности, они когда-то весьма небрежно составили свое завещание; распоряжения касательно их имущества были донельзя просты, а что до погребения, так они даже не упомянули о нем. Это упущение, пока она угасала, не давало ему покоя, но, стремясь убедить ее, что смерть она одолеет, он вынужден был молчать. Как признаться несчастной, неизменно верившей в свое исцеление, как признаться ей, о чем он думает? Как заговорить о завещании? Тем более что она уже часто бредила и ее мысли путались.
Семья жены, семья большая и влиятельная, никогда не любила Йозефа. Ему казалось, что битва, которая разгорится за тело жены, будет самой жестокой и важной из всех ему предстоящих. Мысль, что это тело может быть заперто в непристойной близости с другими, чужими, равнодушными телами, была для него нестерпимой, равно как и мысль, что сам он после смерти окажется неведомо где и уж, конечно, вдали от нее. Допустить это представлялось ему поражением, огромным, как вечность, поражением навсегда непростительным.
Случилось то, чего он опасался. Схватки избежать не удалось. Теща напустилась на него с криком: «Это моя дочь! Это моя дочь!» Ему пришлось нанять адвоката, потратить кучу денег, чтобы успокоить семью, второпях купить участок на кладбище, действовать быстрее других, дабы выиграть последнюю битву.
Лихорадочные хлопоты бессонной недели притупили его страдания, но произошло нечто более странное: когда она оказалась в могиле, принадлежавшей им обоим (могила на двоих, словно коляска на двоих), он мельком разглядел трепетный, едва видимый во мгле его печали луч, хрупкий луч счастья. Счастья оттого, что он не разочаровал своей любимой, что он обеспечил, для нее и для себя, их будущее.
Когда-то в Чехии он присутствовал при агонии матери; он очень любил ее, но как только из нее ушла жизнь, ее тело перестало его интересовать, ее труп для него больше не был ею. К тому же умиравшую обихаживали двое врачей, его отец и его брат, а он по значимости был лишь третьим в семье. Но на этот раз все было иначе: женщина, чью агонию он наблюдал, принадлежала ему одному; он ревновал ее тело и хотел позаботиться о его посмертной судьбе. Ему случалось даже упрекать себя: жена была еще жива, лежала перед ним, говорила с ним, а он думал о ней как об уже умершей; она смотрела на него большими как никогда прежде глазами, а мысли его были заняты ее гробом и ее могилой. Он казнил себя за это, как за непростительное предательство, нетерпение, потаенное желание ускорить ее кончину. Но он был не волен над собой: он знал, что после смерти жены заявится ее семья и потребует захоронить тело в семейном склепе, и эта мысль ужасала его.
Презирая похоронные формальности, они когда-то весьма небрежно составили свое завещание; распоряжения касательно их имущества были донельзя просты, а что до погребения, так они даже не упомянули о нем. Это упущение, пока она угасала, не давало ему покоя, но, стремясь убедить ее, что смерть она одолеет, он вынужден был молчать. Как признаться несчастной, неизменно верившей в свое исцеление, как признаться ей, о чем он думает? Как заговорить о завещании? Тем более что она уже часто бредила и ее мысли путались.
Семья жены, семья большая и влиятельная, никогда не любила Йозефа. Ему казалось, что битва, которая разгорится за тело жены, будет самой жестокой и важной из всех ему предстоящих. Мысль, что это тело может быть заперто в непристойной близости с другими, чужими, равнодушными телами, была для него нестерпимой, равно как и мысль, что сам он после смерти окажется неведомо где и уж, конечно, вдали от нее. Допустить это представлялось ему поражением, огромным, как вечность, поражением навсегда непростительным.
Случилось то, чего он опасался. Схватки избежать не удалось. Теща напустилась на него с криком: «Это моя дочь! Это моя дочь!» Ему пришлось нанять адвоката, потратить кучу денег, чтобы успокоить семью, второпях купить участок на кладбище, действовать быстрее других, дабы выиграть последнюю битву.
Лихорадочные хлопоты бессонной недели притупили его страдания, но произошло нечто более странное: когда она оказалась в могиле, принадлежавшей им обоим (могила на двоих, словно коляска на двоих), он мельком разглядел трепетный, едва видимый во мгле его печали луч, хрупкий луч счастья. Счастья оттого, что он не разочаровал своей любимой, что он обеспечил, для нее и для себя, их будущее.
33
Минутой раньше она была растворена в лучезарной синеве! Она была бестелесной, обращенной в свет!
Потом небо внезапно стало черным. И она, упав на землю, снова превратилась в тяжелую, сумрачную материю. Едва понимая, что произошло, она не могла оторвать взгляд от небесной выси: небо было черным-черным, неумолимо черным.
Одну часть тела сотрясал озноб, другая была бесчувственной. Это ужаснуло ее. Она поднялась. После нескольких долгих мгновений она вспомнила: горная гостиница; школьные друзья. Растерянная, дрожа всем телом, она отыскала дорогу. В гостинице вызвали «скорую», ее увезли.
В последующие дни на больничной койке ее пальцы, уши, нос, поначалу бесчувственные, стали причинять ей дикую боль. Врачи успокаивали ее, но одна санитарка развлечения ради стала перечислять ей все возможные последствия обморожения: в конечном счете могут ампутировать пальцы. Объятая страхом, она представила себе топор; топор хирурга; топор мясника; она представила свою руку без пальцев и отрезанные пальцы, лежащие тут же на операционном столе, перед ее глазами. Вечером на ужин ей принесли мясо. Она не смогла есть. На тарелке она представила себе куски собственной плоти.
Пальцы, пусть и болезненно, ожили, но левое ухо почернело. Хирург, старый, печальный, сочувствующий, подсев к ней на койку, сообщил о предстоящей ампутации. Она кричала. Ее левое ухо! Ее ухо! О Боже, кричала она. Ее лицо, ее красивое лицо с отрезанным ухом! Никто не мог ее успокоить.
Ах, все произошло совсем не так, как она хотела! Она думала стать вечностью, которая упразднит всякое будущее, а вместо этого будущее было снова здесь, неодолимое, безобразное, омерзительное, словно змея, что извивается перед ней, трется об ее ноги и ползет вперед, указывая ей дорогу.
В гимназии распространился слух, что она заблудилась и вернулась вся обмороженная. Ее ругали, как своевольную девицу, которая вопреки обязательной программе нелепо бродила, не обладая элементарным чувством ориентировки, чтобы отыскать гостиницу, видимую даже издалека.
Вернувшись домой, она отказалась выходить на улицу. Возможность встретиться со знакомыми повергала ее в ужас. Родители, отчаявшись, устроили ей неприметный переход в другую гимназию, в соседнем городе.
Ах, все произошло совсем не так, как она хотела! Она мечтала о таинственной смерти. Она сделала все, чтобы никто не смог догадаться, была ли ее смерть несчастным случаем или самоубийством. Она хотела преподнести ему свою смерть как тайный знак, как знак любви, пришедший из иного мира, понятный лишь ему одному. Она все хорошо предусмотрела, кроме, возможно, количества снотворного, кроме, возможно, температуры, которая, пока она засыпала, стала повышаться. Она думала, что мороз погрузит ее в сон и в смерть, но сон оказался слишком слабым; она открыла глаза и увидала черное небо.
Два неба разделили ее жизнь на две части: голубое небо, черное небо. Под тем, вторым небом предстояло ей идти к своей смерти, своей настоящей смерти, далекой и тривиальной смерти от старости.
А он? Он жил под небом, которого для нее не существовало. Он больше не искал ее, она больше не искала его. Воспоминания о нем не пробуждали в ее душе ни любви, ни ненависти. Думая о нем, она была словно под наркозом: ни мыслей, ни чувств.
Потом небо внезапно стало черным. И она, упав на землю, снова превратилась в тяжелую, сумрачную материю. Едва понимая, что произошло, она не могла оторвать взгляд от небесной выси: небо было черным-черным, неумолимо черным.
Одну часть тела сотрясал озноб, другая была бесчувственной. Это ужаснуло ее. Она поднялась. После нескольких долгих мгновений она вспомнила: горная гостиница; школьные друзья. Растерянная, дрожа всем телом, она отыскала дорогу. В гостинице вызвали «скорую», ее увезли.
В последующие дни на больничной койке ее пальцы, уши, нос, поначалу бесчувственные, стали причинять ей дикую боль. Врачи успокаивали ее, но одна санитарка развлечения ради стала перечислять ей все возможные последствия обморожения: в конечном счете могут ампутировать пальцы. Объятая страхом, она представила себе топор; топор хирурга; топор мясника; она представила свою руку без пальцев и отрезанные пальцы, лежащие тут же на операционном столе, перед ее глазами. Вечером на ужин ей принесли мясо. Она не смогла есть. На тарелке она представила себе куски собственной плоти.
Пальцы, пусть и болезненно, ожили, но левое ухо почернело. Хирург, старый, печальный, сочувствующий, подсев к ней на койку, сообщил о предстоящей ампутации. Она кричала. Ее левое ухо! Ее ухо! О Боже, кричала она. Ее лицо, ее красивое лицо с отрезанным ухом! Никто не мог ее успокоить.
Ах, все произошло совсем не так, как она хотела! Она думала стать вечностью, которая упразднит всякое будущее, а вместо этого будущее было снова здесь, неодолимое, безобразное, омерзительное, словно змея, что извивается перед ней, трется об ее ноги и ползет вперед, указывая ей дорогу.
В гимназии распространился слух, что она заблудилась и вернулась вся обмороженная. Ее ругали, как своевольную девицу, которая вопреки обязательной программе нелепо бродила, не обладая элементарным чувством ориентировки, чтобы отыскать гостиницу, видимую даже издалека.
Вернувшись домой, она отказалась выходить на улицу. Возможность встретиться со знакомыми повергала ее в ужас. Родители, отчаявшись, устроили ей неприметный переход в другую гимназию, в соседнем городе.
Ах, все произошло совсем не так, как она хотела! Она мечтала о таинственной смерти. Она сделала все, чтобы никто не смог догадаться, была ли ее смерть несчастным случаем или самоубийством. Она хотела преподнести ему свою смерть как тайный знак, как знак любви, пришедший из иного мира, понятный лишь ему одному. Она все хорошо предусмотрела, кроме, возможно, количества снотворного, кроме, возможно, температуры, которая, пока она засыпала, стала повышаться. Она думала, что мороз погрузит ее в сон и в смерть, но сон оказался слишком слабым; она открыла глаза и увидала черное небо.
Два неба разделили ее жизнь на две части: голубое небо, черное небо. Под тем, вторым небом предстояло ей идти к своей смерти, своей настоящей смерти, далекой и тривиальной смерти от старости.
А он? Он жил под небом, которого для нее не существовало. Он больше не искал ее, она больше не искала его. Воспоминания о нем не пробуждали в ее душе ни любви, ни ненависти. Думая о нем, она была словно под наркозом: ни мыслей, ни чувств.
34
Допустим, человеческая жизнь длится восемьдесят лет. Примерно на этот срок рассчитывает и строит свою жизнь каждый. То, что я сказал, знают все, но редко кто отдает себе отчет, что число отпущенных нам лет не простая количественная величина, некая внешняя характеристика (как длина носа или цвет глаз), а составная часть самого определения человека. Тот, кому довелось бы прожить в полную силу в два раза дольше, то есть, допустим, лет сто шестьдесят, не принадлежал бы к тому же виду, что и мы. Ничего похожего в его жизни не было бы, ни любви, ни амбиций, ни чувств, ни ностальгии, ничего. Если бы эмигрант, после двадцати лет на чужбине, вернулся бы на родную землю, имея еще сто лет жизни впереди, он вовсе не испытывал бы трепета Великого Возвращения, для него скорее всего это было бы не возвращение, а один из многочисленных поворотов на долгом пути его существования.
Ибо само понятие «отечества», в благородном и сентиментальном смысле этого слова, связано с относительной краткостью нашей жизни, предоставляющей нам слишком мало времени, чтобы привязаться к другой стране, к другим странам, к другим языкам.
Эротические отношения могут наполнить всю взрослую жизнь. Но если бы эта жизнь была гораздо длиннее, то разве пресыщение не задушило бы способность возбуждаться задолго до того, как иссякнут физические силы? Ибо между первым, десятым, сотым, тысячным или десятитысячным соитием огромная разница. Где предел, после которого повторение станет стереотипным, если не комическим, а то и невозможным? Но когда этот предел преодолен, что станется с любовными отношениями между мужчиной и женщиной? Исчезнут ли они? Или, напротив, любящие будут рассматривать сексуальную фазу своей жизни как варварскую предысторию подлинной любви? Ответить на эти вопросы столь же легко, сколь представить психологию жителей неведомой планеты.
Понятие любви (большой любви, любви единственной) также, очевидно, порождено тесными пределами отпущенного нам времени. Будь это время беспредельно, был бы Йозеф так привязан к своей покойной жене? Мы, обреченные на раннюю смерть, ничего про это не знаем.
Ибо само понятие «отечества», в благородном и сентиментальном смысле этого слова, связано с относительной краткостью нашей жизни, предоставляющей нам слишком мало времени, чтобы привязаться к другой стране, к другим странам, к другим языкам.
Эротические отношения могут наполнить всю взрослую жизнь. Но если бы эта жизнь была гораздо длиннее, то разве пресыщение не задушило бы способность возбуждаться задолго до того, как иссякнут физические силы? Ибо между первым, десятым, сотым, тысячным или десятитысячным соитием огромная разница. Где предел, после которого повторение станет стереотипным, если не комическим, а то и невозможным? Но когда этот предел преодолен, что станется с любовными отношениями между мужчиной и женщиной? Исчезнут ли они? Или, напротив, любящие будут рассматривать сексуальную фазу своей жизни как варварскую предысторию подлинной любви? Ответить на эти вопросы столь же легко, сколь представить психологию жителей неведомой планеты.
Понятие любви (большой любви, любви единственной) также, очевидно, порождено тесными пределами отпущенного нам времени. Будь это время беспредельно, был бы Йозеф так привязан к своей покойной жене? Мы, обреченные на раннюю смерть, ничего про это не знаем.
35
Память также недоступна пониманию вне математического подхода. Основная величина здесь — это количественное соотношение между временем прожитой жизни и временем жизни, осевшей в памяти. Никто никогда не пытался просчитать это соотношение, впрочем, для этого и не существует каких-либо технических средств; тем не менее, не рискуя особенно ошибиться, я могу предположить, что память сохраняет лишь миллионную, миллиардную, короче, бесконечно малую долю прожитой жизни. В этом также частица сущности человека. Если бы кто-нибудь мог удержать в памяти все пережитое, если бы он мог в любую минуту вспомнить любой отрезок своего прошлого, у него не было бы ничего общего с людьми: ни его любови, ни его дружбы, ни его вспышки гнева, ни его способность прощать или мстить не походили бы на наши.
Никогда не перестанут критиковать тех, кто искажает прошлое, переписывает его, фальсифицирует его, преувеличивает значение одного события, замалчивая другое; эта критика правильна (она и не может быть иной), но она не столь значима, если ее не предваряет критика более элементарная: критика человеческой памяти как таковой. Ибо, в самом деле, что ей, бедной, подвластно в действительности? Она способна удержать из прошлого всего лишь ничтожно малую частицу, и никому не дано знать, почему именно эту, а не другую, поскольку у каждого из нас этот выбор совершается таинственным образом вне нашей воли и наших интересов. Ничто в человеческой жизни не будет понято, если упорно пренебрегать первейшей из всех очевидностей: такой реальности, какой она была, когда она была, больше нет; восстановить ее невозможно.
Даже самые объемистые архивы не в силах тут помочь. Рассмотрим старый дневник Йозефа как некий архивный документ, хранящий записи подлинного свидетеля прошлого; записи говорят о событиях, которые автор не считает нужным отрицать, но которые память тем не менее отказывается подтвердить. Из всего того, что описывает дневник, лишь одна деталь высветила отчетливое и несомненно точное воспоминание: он увидел себя на лесной тропе рассказывающим гимназистке небылицы о своем переезде в Прагу; эта короткая сцена, а точнее, тень этой сцены (ибо он помнил лишь общий смысл своих слов и то, что это была ложь), — единственная частица жизни, которая, погрузившись в спячку, сохранилась в его памяти. Но она изолирована ото всего, что предшествовало ей и что за ней последовало: какими словами, каким поступком гимназистка побудила его сочинить эти небылицы? И что произошло в дальнейшие дни? Сколько времени упорствовал он в своем вранье? И как он выпутался из него?
Захоти он передать это воспоминание как короткую, забавную, осмысленную историю, ему пришлось бы включить его в причинно-следственную цепь других событий, других поступков и других слов; но поскольку он их забыл, ему ничего не оставалось, как выдумать их; не для того, чтобы сжульничать, а для того, чтобы воспоминание сделать внятным; что, впрочем, он невольно и сделал для себя самого, еще когда склонялся над строками дневника: сопляк был в отчаянии оттого, что не находил в любви гимназистки никаких признаков экстаза; когда он касался ее зада, она отводила его руку; чтобы наказать ее, он объявил, что собирается переезжать в Прагу; огорченная, она позволила ему дотрагиваться до себя и заявила, что понимает поэтов, которые до самой смерти хранили верность; итак, все обошлось как нельзя более удачно, за исключением того, что неделю или две спустя девушка, обдумывая намерение своего друга переехать, решила вовремя заменить его другим; она стала подыскивать его, сопляк догадался и не смог совладать со своей ревностью; под предлогом ее поездки в горы, куда она должна была отправиться без него, он устроил ей дикую истерику; он выглядел посмешищем; она бросила его.
Никогда не перестанут критиковать тех, кто искажает прошлое, переписывает его, фальсифицирует его, преувеличивает значение одного события, замалчивая другое; эта критика правильна (она и не может быть иной), но она не столь значима, если ее не предваряет критика более элементарная: критика человеческой памяти как таковой. Ибо, в самом деле, что ей, бедной, подвластно в действительности? Она способна удержать из прошлого всего лишь ничтожно малую частицу, и никому не дано знать, почему именно эту, а не другую, поскольку у каждого из нас этот выбор совершается таинственным образом вне нашей воли и наших интересов. Ничто в человеческой жизни не будет понято, если упорно пренебрегать первейшей из всех очевидностей: такой реальности, какой она была, когда она была, больше нет; восстановить ее невозможно.
Даже самые объемистые архивы не в силах тут помочь. Рассмотрим старый дневник Йозефа как некий архивный документ, хранящий записи подлинного свидетеля прошлого; записи говорят о событиях, которые автор не считает нужным отрицать, но которые память тем не менее отказывается подтвердить. Из всего того, что описывает дневник, лишь одна деталь высветила отчетливое и несомненно точное воспоминание: он увидел себя на лесной тропе рассказывающим гимназистке небылицы о своем переезде в Прагу; эта короткая сцена, а точнее, тень этой сцены (ибо он помнил лишь общий смысл своих слов и то, что это была ложь), — единственная частица жизни, которая, погрузившись в спячку, сохранилась в его памяти. Но она изолирована ото всего, что предшествовало ей и что за ней последовало: какими словами, каким поступком гимназистка побудила его сочинить эти небылицы? И что произошло в дальнейшие дни? Сколько времени упорствовал он в своем вранье? И как он выпутался из него?
Захоти он передать это воспоминание как короткую, забавную, осмысленную историю, ему пришлось бы включить его в причинно-следственную цепь других событий, других поступков и других слов; но поскольку он их забыл, ему ничего не оставалось, как выдумать их; не для того, чтобы сжульничать, а для того, чтобы воспоминание сделать внятным; что, впрочем, он невольно и сделал для себя самого, еще когда склонялся над строками дневника: сопляк был в отчаянии оттого, что не находил в любви гимназистки никаких признаков экстаза; когда он касался ее зада, она отводила его руку; чтобы наказать ее, он объявил, что собирается переезжать в Прагу; огорченная, она позволила ему дотрагиваться до себя и заявила, что понимает поэтов, которые до самой смерти хранили верность; итак, все обошлось как нельзя более удачно, за исключением того, что неделю или две спустя девушка, обдумывая намерение своего друга переехать, решила вовремя заменить его другим; она стала подыскивать его, сопляк догадался и не смог совладать со своей ревностью; под предлогом ее поездки в горы, куда она должна была отправиться без него, он устроил ей дикую истерику; он выглядел посмешищем; она бросила его.