Отец предпочитал всем напиткам бренди. Бренди он как-то попробовал, но запомнил лишь оставшийся во рту неприятный, металлический привкус. В Англии пьют пиво, однако ему не нравится и пиво, слишком уж оно кислое. Если он не любит спиртного, означает ли это, что он в безопасности, что получил подобие прививки от пьянства? И существуют ли другие, неведомые ему пока способы, посредством которых отец еще проявит себя в его жизни?
   Бывший муж долго себя ждать не заставляет. Воскресным утром, еще подремывая в большой, удобной кровати, он слышит вдруг треньканье дверного звонка, скрежет ключа. Кляня себя, он выскакивает из кровати. «Алло, Фиона, Теодора!"– зовет голос. За этим следует шарканье, топоток бегущих ног. А следом дверь его распахивается, без стука, и на пороге возникают, разглядывая его, двое – мужчина и девочка у него на руках. Он едва успевает влезть в брюки. «Приветик! – произносит мужчина. – Это что же у нас тут такое?»
   Такова одна из фраз, к которым прибегают англичане – английский полицейский, к примеру, застукавший кого-то за неподобающим делом. Фиона, которая могла бы объяснить, что у нас тут такое, предпочитает помалкивать. Сидя на отцовских руках, она взирает на него с нескрываемой неприязнью. Папина дочка: те же холодные глаза, тот же лоб.
   – Я приглядываю за квартирой в отсутствие миссис Меррингтон, – поясняет он.
   – А, да, – произносит мужчина, – южноафриканец. Совсем забыл. Позвольте представиться. Ричард Меррингтон. Был некогда владельцем этого особняка. Ну, как вам тут? Устроились хорошо?
   – Да, прекрасно.
   – И отлично.
   Теодора приносит пальтишко и ботинки девочки. Мужчина спускает дочку с рук.
   – И не забудь пописать, – говорит он ей, – пока мы еще не в машине.
   Теодора с девочкой удаляются. Они остаются наедине – он и этот статный, хорошо одетый мужчина, в постели которого он спал.
   – Долго собираетесь здесь пробыть? – спрашивает мужчина.
   – Всего лишь до конца месяца.
   – Да нет, я не о том, – долго ли пробудете в нашей стране?
   – О, неограниченный срок. Южную Африку я покинул.
   – Дела там худые, верно?
   – Да.
   – Даже для белых?
   Как можно ответить на такой вопрос: да, для тех, кто не хочет помирать со стыда? Да, для тех, кто хочет бежать от близящейся катастрофы? Почему столь громкие слова представляются в этой стране неуместными?
   – Да, – отвечает он. – Во всяком случае, мне так кажется.
   – Ах да, хорошо, что вспомнил, – говорит мужчина. Он пересекает комнату, подходит к стеллажу с граммофонными пластинками, перебирает их, вытаскивает одну, вторую, третью.
   Вот оно, именно то, о чем его предупреждали, чего он не должен допускать.
   – Простите, – говорит он, – миссис Меррингтон особо просила меня…
   Мужчина распрямляется в полный рост, поворачивается к нему.
   – О чем это Диана вас особо просила?
   – Не позволять выносить что-либо из квартиры.
   – Глупости. Это мои записи, ей они ни к чему, – и он преспокойно возобновляет поиски, вынимая все новые пластинки. – Не верите – позвоните ей.
   В комнату входит, неуклюже ступая ногами в тяжелых ботинках, девочка.
   – Ну что, мы готовы, дорогая моя? – спрашивает мужчина. – До свидания. Надеюсь, все у вас пойдет хорошо. До свидания, Теодора. Не волнуйся, к купанию мы вернемся.
   И он уходит, унося дочь и пластинки.

Глава шестнадцатая

   Очередное письмо от матери. Брат его, пишет она, купил автомобиль, побывавший в аварии «эм-джи». Теперь брат, вместо того чтобы учиться, тратит все время на починку машины, пытаясь снова поставить ее на колеса. Он завел и новых друзей, которых ей не представил. Один из них походит на китайца. Все они сидят в гараже и курят; мать подозревает, что друзья приносят брату вино. Она обеспокоена. Брат ступил на опасную дорожку, как ей спасти его?
   Он же, со своей стороны, заинтригован. Выходит, брат наконец начал высвобождаться из материнских объятий. Но какой же странный путь он выбрал: автомеханика! Неужели брат и вправду умеет чинить машины? Где научился этому? Сам он всегда полагал, что руки у него лучше, чем у брата, что он наделен чутьем на механизмы. Выходит, он все это время ошибался? Интересно, что еще припрятано у брата в рукаве?
   Имеются в письме и другие новости. В Англии вскоре появятся его кузина Ильза с подругой – по дороге в Швейцарию, где они собираются отдыхать в туристском лагере. Не покажет ли он им Лондон? Мать дает адрес в Эрлс-корт – гостиницы для туристов, в которой они остановятся.
   Поразительно, после всего сказанного им матери та продолжает думать, будто ему приспеет охота встречаться с южноафриканцами, да еще и с отцовской родней в придачу. Ильзу он не видел с детских лет. Что общего может быть у него с нею – с девушкой, закончившей школу в какой-то богом забытой глуши, не способной приискать для себя на время каникул в Европе – оплаченных, разумеется, ее родителями – занятия лучшего, чем пешие прогулки по gemutliche[28] Швейцарии, стране, которая за всю свою историю не дала миру ни одного великого художника?
   И все же теперь, после упоминания ее имени, он не может выбросить Ильзу из головы. Он помнит ее поджарой, скорой на ногу девочкой с заплетенными в косу длинными светлыми волосами. Сейчас ей самое малое семнадцать. Какой она стала? Что, если жизнь под открытым небом наделила ее, пусть и на краткий срок, красотой? Ибо он множество раз наблюдал такое в сельских детях: весну физического совершенства, после которой они начинают грубеть, толстеть и обращаются в копии своих родителей. Следует ли ему отвергать возможность прогуляться по улицам Лондона бок о бок с долговязой арийской охотницей?
   Он распознает в своих фантазиях эротические тона. Почему его кузины, даже одни только мысли о них, высекают в нем искру желания? Просто потому, что они запретны? Потому, что так и действует табу: порождая желание уже тем, что запрещает его? Или истоки его желания не настолько абстрактны: воспоминания о детской возне – мальчик и девочка, тело к телу, – сохраненные сызмальства и высвобождающиеся ныне всплеском полового чувства? Быть может, и так – плюс обещание легкости, простоты: два человека с общей историей, страной, родней, кровная близость, проявляющаяся еще до того, как произносится первое слово. Им не нужно знакомиться, подбирать выражения.
   Он оставляет в Эрлс-корт записку. Несколько дней спустя ему звонят – не Ильза, ее подруга, спутница, по-английски она говорит кое-как, путает артикли. У нее плохие новости: Ильза заболела гриппом, а тот перешел в воспаление легких. Она в больнице, в Бейзуотере. Дальнейшие разъезды придется отложить до ее выздоровления.
   Он навещает Ильзу. Все его мечтания идут прахом. Ильза не красива, даже не высока – заурядная круглолицая девушка с мышастыми волосами, слегка задыхающаяся, когда говорит. Здороваясь, он не целует ее – боится заразы.
   При встрече присутствует и подруга. Ее зовут Марианной – маленькая, пухленькая, в вельветовых брючках и туристских ботинках, она так и пышет здоровьем. Какое-то время все они говорят по-английски, потом он, сжалившись над девушками, переходит на родной для них африкаанс. И хотя он уж несколько лет как на африкаанс не говорил, сразу испытывает облегчение, такое, будто он погружается в теплую ванну.
   Он рассчитывал щегольнуть перед ними знанием Лондона. Однако Лондон, интересующий Ильзу и Марианну, вовсе не тот Лондон, который знает он. Он ничего не может сказать им о мадам Тюссо, Тауэре, Святом Павле – ни в одном из этих мест он так и не побывал. О том, как добраться до Стратфорда-он– Эйвон, он также понятия не имеет. А то, что он может сказать им – в каких кинотеатрах показывают иностранные фильмы, какие книжные магазины лучше и почему, – девушкам неинтересно.
   Ильза сидит на антибиотиках, пройдет еще не один день, прежде чем она поправится. Марианне же пока заняться нечем. Он предлагает ей прогуляться по набережным Темзы. Выросшая в Фиксбурге, Марианна, с ее строгой стрижкой и туристскими башмаками, выглядит в толпе лондонских модниц нелепо, но ее это, по-видимому, не волнует. Не волнует ее и то, что все вокруг слышат, как она говорит на африкаанс. Что до него, он предпочел бы, чтобы Марианна говорила потише. Изъясняться в этой стране на африкаанс, хочет сказать он, то же, что изъясняться на нацистском – если бы такой язык существовал.
   Насчет возраста их он ошибся. Никакие они не дети: Ильзе двадцать, Марианне двадцать один. Обе учатся на последнем курсе университета Оранжевого свободного государства[29] и обе – на социальных работников. Он по этому поводу не высказывается, однако, на его взгляд, социальная работа – умение помогать старушкам делать покупки – вовсе не тот предмет, который могут преподавать в приличном университете.
   О компьютерном программировании Марианна никогда не слыхала и интереса к нему не проявляет. Впрочем, она спрашивает, когда он собирается вернуться, как она выражается, домой, tuis.
   Не знаю, отвечает он. Может, и никогда. А ее разве не тревожит направление, в котором движется Южная Африка?
   Марианна трясет головой. Южная Африка вовсе не так плоха, как ее изображают английские газеты, говорит она. Если черных и белых просто– напросто оставить в покое, они отлично поладят. Да и вообще, она политикой не интересуется.
   Он приглашает ее посмотреть фильм в «Эвримене». Это «Bande a part"[30] Годара, он его уже видел, но готов смотреть и смотреть еще, потому что в нем играет Анна Карина, в которую он ныне влюблен так же, как год назад в Монику Витти. Поскольку кино это не интеллектуальное, во всяком случае не откровенно интеллектуальное, просто рассказ о банде недотепистых дилетантов– уголовников, он не видит причин, по которым фильм мог бы не понравиться Марианне.
   Марианна не жалуется, однако он на протяжении всего фильма чувствует, как девушка поерзывает, сидя с ним рядом. Бросив на нее косой взгляд, он обнаруживает, что Марианна, не глядя на экран, чистит ногти. Тебе не понравилось? – спрашивает он потом. Я так и не поняла, в чем там суть, отвечает она. Выясняется, что Марианна никогда не видела фильмов с субтитрами.
   Он приводит ее, чтобы выпить кофе, в свою квартиру, вернее, в квартиру, на время ставшую его. Уже около одиннадцати, Теодора легла спать. Притворив дверь гостиной, они усаживаются по-турецки на толстый, ворсистый ковер, вполголоса беседуют. Она не кузина ему и все-таки – подруга кузины, она из дому, отчего и ее облекает возбуждающий ореол запретности. Он целует ее, Марианна вроде бы не против. Они вытягиваются на ковре лицом к лицу; он начинает расстегивать пуговицы и молнии, распускать шнурки. Последний поезд уходит в 11.30, она явно на него опоздает.
   Марианна девственница. Выясняется это, когда она оказывается наконец голой в его двуспальной кровати. С девственницей ему спать еще не доводилось, да и не задумывался он никогда о девственности как о физическом состоянии. Теперь он получает урок. Кровь льет из Марианны, пока они любят друг дружку, льет и потом. Ей приходится прокрасться – с риском разбудить служанку – в ванную комнату, чтобы помыться. В ее отсутствие он зажигает свет. Простыни в крови, все его тело тоже. Они – картина эта вызывает у него тошноту – вывалялись в кровище, точно свиньи. Марианна возвращается обернутой в купальное полотенце.
   – Мне пора, – говорит она.
   – Последний поезд уже ушел, – отвечает он. – Оставайся. Кровотечение не прекращается. Марианна засыпает с засунутым между ног полотенцем, намокающим все больше и больше. Он лежит рядом с ней без сна, волнуясь. Может быть, вызвать «скорую»? Удастся ли сделать это, не разбудив Теодору? Марианну происходящее вроде бы не беспокоит, но что, если она лишь притворяется, щадя его? Что, если она слишком невинна или простодушна и не понимает, что происходит?
   Он уверен, что не сможет заснуть, и все-таки засыпает. Будят его голоса, звуки льющейся воды. Уже пять, птицы запели в ветвях. Он не без труда вылезает из кровати, прислушивается у двери: голос Теодоры, потом Марианны. О чем они говорят, не слышно, однако добра ему от их разговора ждать не приходится.
   Он стягивает простыни с кровати. Кровь добралась до матраса, оставив на нем огромное неровное пятно. Виновато, сердито он переворачивает матрас. Конечно, рано или поздно пятно обнаружат. К тому времени ему надлежит смыться, что он и не преминет проделать.
   Марианна возвращается из ванной в не принадлежащем ей халате. Его молчание, сердитый взгляд удивляют ее.
   – Ты же меня не предупредил, – говорит она. – Почему было не поболтать с ней? Милая такая старуха. Милая aia.
   Он вызванивает такси, потом, пока Марианна одевается, бессмысленно переминается у парадной двери. Когда такси приезжает, он уклоняется от ее объятий, сует ей в ладонь фунтовую бумажку. Девушка смотрит на нее с недоумением. «У меня же есть деньги», – говорит она. Он пожимает плечами, открывает перед ней дверцу машины.
   Все оставшиеся дни своего пребывания в квартире он избегает Теодоры. Уходит рано утром, возвращается поздно. Если его ждет записка, он в нее не заглядывает. Вселяясь в квартиру, он обязался охранять ее от мужа и «быть под рукой». Один раз он этого обязательства не исполнил, теперь не исполняет опять, ну и ладно. Напугавшее его любовное приключение, шепчущиеся женщины, окровавленные простыни, пятно на матрасе – он хотел бы оставить эту постыдную историю позади и закрыть за собой дверь.
   Он звонит в Эрлс-корт, в туристскую гостиницу, и, изменив голос, просит позвать к телефону кузину. Она съехала, отвечают ему, она и ее подруга. Успокоенный, он кладет трубку. Теперь их разделяет безопасное расстояние, больше ему с ними встречаться не придется.
   Остается вопрос, что делать с этим эпизодом, как вставить его в историю своей жизни, рассказываемую им самому себе. Сомнений нет, он вел себя бесчестно, вел как подлец. Слово, быть может, и старомодное, но точное. Он заслуживает пощечины, даже плевка в лицо. В отсутствие же кого бы то ни было способного отвесить ему оплеуху он, разумеется, начинает грызть себя сам. «Agenbyte of Inwit"[31]. Что ж, пусть договор с богами будет таким: он станет карать себя сам и надеяться, что в обмен на это история о гнусном его поведении на свет никогда не выплывет.
   Хотя какая разница – выплывет, не выплывет? Он принадлежит к двум мирам, накрепко отгороженным один от другого. В мире Южной Африки он не более чем призрак, облачко быстро тающего дыма, которое в скором времени расточится совсем. Что касается Лондона, здесь он, считай, и вовсе никому не известен. А поисками нового жилья он уже занялся. Как только отыщется комната, он разорвет договор с Теодорой и Меррингтонами и потонет в море безвестности.
   И все-таки в этой прискорбной истории присутствует что-то еще, не один лишь позор. Он приехал в Лондон, чтобы предаться тому, что в Южной Африке невозможно: исследованию глубин. Не канув в глубины, художником не станешь. Но что они, собственно, такое – глубины? Он полагал, будто, бродя с онемевшей от одиночества душой по заледенелым улицам, как раз и опускается в них. Возможно, однако, что глубины подлинные выглядят совершенно иначе – предстают перед тобой в нежданном обличий: в приступе ненависти к девушке ранним утренним часом, к примеру. Быть может, глубины, в которые ему так не терпелось погрузиться, все это время в нем самом и присутствовали, таились, сокрытые в его груди: глубины холодности, бездушия, хамства. А то, что он дает волю своим наклонностям, порокам, чтобы после есть себя поедом, как сейчас, способно ли это подготовить его к жизни художника? Пока он что-то не видит – как.
   По крайней мере, эпизод этот завершился, закрыт, списан в прошлое, замурован в памяти. Ан нет, не совсем. Из Люцерна приходит письмо, которое он, не подумав толком, вскрывает и начинает читать. Письмо написано на африкаансе. «Уважаемый Джон, думаю, стоит уведомить тебя, что со мной все хорошо. С Марианной тоже. Сначала она не понимала, почему ты не позвонил, но потом повеселела, и мы с ней очень приятно проводим время. Сама она писать не хочет, но я решила, что все же должна написать тебе и сказать: надеюсь, ты обходишься подобным образом не со всеми твоими девушками, даже и в Лондоне. Марианна человек особенный и такого обращения не заслуживает. Тебе следовало бы еще раз задуматься над тем, какую жизнь ты ведешь. Ваша кузина Ильза.»
   «Даже и в Лондоне». Что это значит? Что он вел себя постыдно даже по лондонским меркам? Что знают Ильза и ее подруга, только-только вырвавшиеся из запустения Оранжевого свободного государства, о Лондоне и его мерках? « Лондон поступает и похуже, – хочет сказать он. – Если бы ты, вместо того, чтобы улепетывать к коровьим колокольчикам и пастбищам, задержалась здесь ненадолго, то смогла бы почувствовать это на собственной шкуре». Но, по правде сказать, не так уж ему и верится, будто во всем виноват Лондон. Ведь он читал Генри Джеймса. И знает, как просто стать дурным человеком: довольно лишь распуститься немного – и немедля является зло.
   Пуще всего уязвляют его начало письма и конец. «Beste John» – так к родственникам не обращаются, лишь к посторонним. И «Ваша кузина Ильза» – кто бы подумал, что деревенская девчонка способна на подобную колкость!
   Дни и недели письмо кузины, даже скомканное и выброшенное, преследует его – не сами слова, которые ему скоро удается вычеркнуть из памяти, но воспоминание о миге, в который он – и ведь видел же он швейцарскую марку и по-детски округлый почерк – вскрыл конверт и прочитал написанное. Ну что за болван! Впрочем, чего же он, собственно, ждал – благодарственных гимнов?
   Не любит он плохих новостей. В особенности плохих новостей о себе. «Я и так достаточно суров с собой, – мысленно говорит он, – тут мне посторонняя помощь не требуется». Такова софистика, к которой он прибегает снова и снова, чтобы не слышать критики на свой счет: он изведал всю ее полезность, когда Жаклин с позиций тридцатилетней женщины излагала ему свое мнение о нем как о любовнике. Теперь, едва лишь очередной роман начинает выдыхаться, он идет на попятный. Сцены, вспышки гнева, домодельные истины («Хочешь услышать о себе правду?») ему ненавистны, он старается любой ценой уклониться от них. Да и что такое правда, вообще-то говоря? Если он загадка для себя самого, как может он быть чем-то помимо загадки для другого? Существует условие, которое он был бы рад заключить с женщинами, возникающими в его жизни: если они будут относиться к нему как к загадке, он станет относиться к каждой из них как к закрытой книге. Общение между ними будет возможным на этой и только на этой основе.
   Он же не дурак. Имеющийся у него послужной список любовника ничем особо не блещет, и он это знает. Никогда не пробуждал он в сердце женщины того, что мог бы назвать высокой страстью. На деле, оглядываясь назад, он не может припомнить случая, когда был бы предметом страсти, подлинной страсти, какой ни на есть высоты. И это наверняка хоть что-то о нем да говорит. Ну а по части собственно секса, в узком его понимании, то, что способен он предъявить, выглядит, по его подозрениям, довольно убого; и то, что он получает в ответ, убого тоже. Тут никого, кроме себя, винить не приходится. Ибо если ему недостает чувства, если он сдерживает себя, так почему бы и женщине не поступать точно так же?
   Является ли секс мерой всех вещей? Не означает ли неудачливость в сексе, что и во всех иных испытаниях жизни его ждут неудачи? Окажись это не так, жить было бы легче. Но ведь, оглядываясь вокруг, он не видит ни одного человека, который не поклонялся бы божеству секса, – за вычетом, может быть, нескольких динозавров, отрыжек викторианских времен. Даже у Генри Джеймса, внешне столь благоприличного, столь викторианского, есть страницы, на которых он пусть и обиняками, но дает понять, что все в конечном счете сводится к сексу.
   Из писателей, избранных им себе в наставники, более всех доверяет он Паунду. Страстей у Паунда хоть отбавляй – томления страстных желаний, пламенного их разрешения, – однако страсти эти безбурны, лишены сторон более темных. В чем кроется ключ к невозмутимости Паунда? В том ли, что он как служитель скорее греческих богов, чем иудейского, невосприимчив к чувству вины? Или Паунд до того напоен великой поэзией, что телесная сущность его пребывает в гармонии с чувственной – качество, мгновенно воспринимаемое женщинами, отчего они и открывают Паунду сердца? Или же, напротив, секрет Паунда в некоей жизненной прыти, которую следует приписать скорее американскому его воспитанию, чем богам или поэзии, и которая люба женщинам как знак того, что мужчина понимает, чего он хочет, и твердо, хоть и по-дружески, берет на себя попечение о том, к чему они вдвоем устремляются. Не это ли и нужно женщине: попечение, руководство? И не потому ли танцоры придерживаются единого правила – мужчина ведет, женщина подчиняется?
   Собственное его объяснение любовных своих неудач, теперь уж приевшееся и становящееся все менее правдоподобным, таково: он так и не повстречал правильной женщины. Правильная женщина проникла бы взором под непроницаемую поверхность, которую он выставляет миру напоказ, в сокровенные его глубины; правильная женщина выпустила бы на волю затаившиеся в нем силы страсти. Пока она не явилась ему, пока не настал судьбоносный день, он попросту коротает время. И потому на Марианну можно махнуть рукой.
   Один лишь вопрос продолжает мучить его, неотступно. Сможет ли женщина, которой предстоит снять запоры со скрытого в нем вместилища страстей, если такая женщина вообще существует, сможет ли она также и разрушить плотину, преградившую путь потокам поэзии, – или все обстоит наоборот и это ему должно сначала обратиться в поэта и тем доказать, что он достоин ее любви? Лучше бы, конечно, верным было первое, однако он подозревает, что это не так. Точно так же, как он влюблялся издалека – в Ингеборг Бахман в одном смысле, в Анну Карина в другом, – так, подозревает он, и та, что ему предназначена, распознает его по творениям, полюбит сначала его искусство, прежде чем ей хватит глупости полюбить его самого.

Глава семнадцатая

   От профессора Хауарта, его кейптаунского дипломного руководителя, приходит письмо с просьбой провести некоторые трудоемкие научные изыскания. Хауарт работает над биографией драматурга семнадцатого столетия Джона Уэбстера и хочет, чтобы он скопировал в собрании рукописей Британского музея кое-какие стихи, которые, возможно, были написаны Уэбстером в юные годы, а заодно уж и любые, какие встретятся ему в ходе изысканий, рукописные стихи, помеченные буквами «И. У», поскольку инициалы позволяют предположить, что и эти стихи могут принадлежать перу Уэбстера.
   Хотя в самих стихах, читаемых им теперь, он особых достоинств не усматривает, поручение льстит ему, поскольку подразумевает в нем способность опознать создателя «Герцогини Мальфи» по одному только стилю. Элиот научил его тому, что критик проверяется по способности к тонким различениям, Паунд – тому, что критик должен обладать умением расслышать голос настоящего мастера за обычной модной трескотней. Если он и не умеет играть на фортепиано, то, по крайности, способен, включив радио, отличить Баха от Телемана, Гайдна от Моцарта, Бетховена от Шпора, Брукнера от Малера; если не способен писать, то, по крайности, обладает слухом, который одобрили бы Паунд и Элиот.
   Вопрос вот в чем: является ли настоящим писателем Форд Мэдокс Форд, на которого он растранжирил столько времени? Паунд превозносил Форда как единственного в Англии наследника Генри Джеймса и Флобера. Но говорил ли бы Паунд об этом с такой уверенностью, прочти он все написанное Фордом? Если Форд столь превосходный писатель, почему пять его хороших романов окружены такими грудами хлама?
   Хоть и предполагается, что он пишет о беллетристике Форда, второстепенные романы этого автора представляются в сравнении с написанным им же о Франции куда менее интересными. Для Форда не существовало большего счастья, чем проводить – в обществе достойной того женщины – день за днем в залитом солнцем доме на юге Франции, с оливковыми деревьями на заднем дворе и добрым vin de pays[32] в погребе. Прованс, говорит Форд, есть колыбель всего изысканного, лиричного и человечного в европейской цивилизации, что же до женщин Прованса с их неукротимым темпераментом и орлиным обликом, они способны посрамить любую из женщин севера.
   Можно ли верить Форду? Увидит ли сам он когда-либо Прованс? Обратят ли неукротимые женщины Прованса хоть какое-то внимание на него, столь явно лишенного огня?