Необходимо сделать некий жест, решиться на ответное действие, однако он не может – или не хочет – придумать какое, и в конце концов становится слишком поздно. Что с ним? Почему ему трудно решаться на поступки самые обыкновенные? Если ответ состоит в том, что это особенность его натуры, тогда зачем ему такая натура? Почему бы ее не сменить?
Да, но в натуре ли дело? Сомнительно. Ощущается это не как натура – как немощь, нравственная немощь: ничтожество, скудость духа, ничем, в сущности, не отличающаяся от его холодности с женщинами. Можно ли создать из подобной немощи искусство? И если да – что скажет это об искусстве? На доске объявлений, висящей рядом с хампстедским газетным киоском, ему попадается на глаза следующее: «В Свисс-коттедж сдается квартира на четверых. Комнаты отдельные, кухня общая».
Совместная с кем-то жизнь его не влечет. Он предпочитает жить сам по себе. Однако, живя особняком, он так никогда и не сможет разорвать круг своего одиночества. Он звонит, договаривается о встрече.
Мужчина, показывающий ему квартиру, на несколько лет старше его. Он бородат, одет в синий с золотыми пуговицами китель вроде того, что носит Неру. Зовут его Миклош, он из Венгрии. Квартира чистая, в ней много воздуха, комната, в которой он поселится, больше его теперешней, да и современнее тоже. «Беру, – без колебаний говорит он Миклошу. – Задаток нужен?»
Выясняется, что все не так просто. «Оставьте имя и номер телефона, я внесу вас в список», – отвечает Миклош.
Он ждет три дня. На четвертый звонит. Миклоша нет, сообщает взявшая трубку девушка. Комната? О, комната уже сдана, несколько дней назад.
В голосе ее присутствует легкая чужеземная хрипотца; нечего и сомневаться – она красива, интеллигентна, тонка. Он не спрашивает у нее, не венгерка ли она? Но если бы он получил комнату, то жил бы теперь в одной с нею квартире. Кто она? Как ее имя? Не она ли и есть та любовь, которую предназначала ему судьба, а теперь судьба просто обошла его стороной? И кто тот счастливчик, что получил комнату и будущее, которые должны были достаться ему?
Еще когда он осматривал квартиру, у него создалось впечатление, что Миклош показывает ее с некоторым безразличием. Он может объяснить это только одним – Миклошу нужен был человек, который принес бы в дом не просто четверть стоимости квартиры, но также и веселость, стиль, романтику. А увидев его, Миклош немедля понял, что веселости, стиля и романтики в нем нет и следа, – и отверг.
Ему следовало проявить инициативу. «Я не таков, каким кажусь, – должен был сказать он. – Я, может быть, и похож на клерка, однако на самом деле я поэт или стану поэтом. А сверх того, квартирную плату я буду вносить пунктуально, чего от большинства поэтов ждать не приходится». Но он не сказал ничего – ни о себе, ни о своем призвании, – не отстаивал, пусть даже униженно, ни того, ни другого, а теперь уже поздно.
Как получилось, что венгр владеет квартирой в фешенебельном районе, одевается по последней моде, лениво просыпается поздними утрами – несомненно, в одной постели с красивой, чуть хрипловатой девушкой, – а ему приходится день за днем ишачить на Ай-би-эм и жить в унылой комнате на Арчвей-роуд? Как попали Миклошу в руки ключи, которыми отпираются двери, ведущие ко всем радостям Лондона? Где он и ему подобные берут деньги, необходимые для того, чтобы вести безбедную жизнь?
Никогда не любил он людей, не соблюдающих правил. Если пренебрегать правилами, жизнь лишается смысла: тогда можно, как Иван Карамазов, возвратить обратно билет и ретироваться. Тем не менее в Лондоне, похоже, полным-полно людей, которые плюют на правила, и это сходит им с рук. Возможно, только он один настолько глуп, что играет по правилам, он да другие, попадающиеся ему на глаза в поездах измотанные клерки в очках и темных костюмах. И что же в таком случае делать? Последовать примеру Ивана? Последовать примеру Миклоша? Сдается ему, что, какому примеру ни следуй, он все равно останется в проигрыше. Ибо нет у него дарований, потребных для лжи, обмана, уклонения от правил, как нет и пристрастия к удовольствиям и экстравагантным нарядам. Он обладает одним-единственным даром – даром страдания, скучного, честного страдания. Но если этот город никаких наград за страдание не выдает, что же он вообще тут делает?
Глава двенадцатая
Глава тринадцатая
Да, но в натуре ли дело? Сомнительно. Ощущается это не как натура – как немощь, нравственная немощь: ничтожество, скудость духа, ничем, в сущности, не отличающаяся от его холодности с женщинами. Можно ли создать из подобной немощи искусство? И если да – что скажет это об искусстве? На доске объявлений, висящей рядом с хампстедским газетным киоском, ему попадается на глаза следующее: «В Свисс-коттедж сдается квартира на четверых. Комнаты отдельные, кухня общая».
Совместная с кем-то жизнь его не влечет. Он предпочитает жить сам по себе. Однако, живя особняком, он так никогда и не сможет разорвать круг своего одиночества. Он звонит, договаривается о встрече.
Мужчина, показывающий ему квартиру, на несколько лет старше его. Он бородат, одет в синий с золотыми пуговицами китель вроде того, что носит Неру. Зовут его Миклош, он из Венгрии. Квартира чистая, в ней много воздуха, комната, в которой он поселится, больше его теперешней, да и современнее тоже. «Беру, – без колебаний говорит он Миклошу. – Задаток нужен?»
Выясняется, что все не так просто. «Оставьте имя и номер телефона, я внесу вас в список», – отвечает Миклош.
Он ждет три дня. На четвертый звонит. Миклоша нет, сообщает взявшая трубку девушка. Комната? О, комната уже сдана, несколько дней назад.
В голосе ее присутствует легкая чужеземная хрипотца; нечего и сомневаться – она красива, интеллигентна, тонка. Он не спрашивает у нее, не венгерка ли она? Но если бы он получил комнату, то жил бы теперь в одной с нею квартире. Кто она? Как ее имя? Не она ли и есть та любовь, которую предназначала ему судьба, а теперь судьба просто обошла его стороной? И кто тот счастливчик, что получил комнату и будущее, которые должны были достаться ему?
Еще когда он осматривал квартиру, у него создалось впечатление, что Миклош показывает ее с некоторым безразличием. Он может объяснить это только одним – Миклошу нужен был человек, который принес бы в дом не просто четверть стоимости квартиры, но также и веселость, стиль, романтику. А увидев его, Миклош немедля понял, что веселости, стиля и романтики в нем нет и следа, – и отверг.
Ему следовало проявить инициативу. «Я не таков, каким кажусь, – должен был сказать он. – Я, может быть, и похож на клерка, однако на самом деле я поэт или стану поэтом. А сверх того, квартирную плату я буду вносить пунктуально, чего от большинства поэтов ждать не приходится». Но он не сказал ничего – ни о себе, ни о своем призвании, – не отстаивал, пусть даже униженно, ни того, ни другого, а теперь уже поздно.
Как получилось, что венгр владеет квартирой в фешенебельном районе, одевается по последней моде, лениво просыпается поздними утрами – несомненно, в одной постели с красивой, чуть хрипловатой девушкой, – а ему приходится день за днем ишачить на Ай-би-эм и жить в унылой комнате на Арчвей-роуд? Как попали Миклошу в руки ключи, которыми отпираются двери, ведущие ко всем радостям Лондона? Где он и ему подобные берут деньги, необходимые для того, чтобы вести безбедную жизнь?
Никогда не любил он людей, не соблюдающих правил. Если пренебрегать правилами, жизнь лишается смысла: тогда можно, как Иван Карамазов, возвратить обратно билет и ретироваться. Тем не менее в Лондоне, похоже, полным-полно людей, которые плюют на правила, и это сходит им с рук. Возможно, только он один настолько глуп, что играет по правилам, он да другие, попадающиеся ему на глаза в поездах измотанные клерки в очках и темных костюмах. И что же в таком случае делать? Последовать примеру Ивана? Последовать примеру Миклоша? Сдается ему, что, какому примеру ни следуй, он все равно останется в проигрыше. Ибо нет у него дарований, потребных для лжи, обмана, уклонения от правил, как нет и пристрастия к удовольствиям и экстравагантным нарядам. Он обладает одним-единственным даром – даром страдания, скучного, честного страдания. Но если этот город никаких наград за страдание не выдает, что же он вообще тут делает?
Глава двенадцатая
Каждую неделю приходит письмо от матери, голубоватый конверт авиапочты с написанным аккуратными, печатными, заглавными буквами адресом. Эти свидетельства ее неизменной любви к нему выводят его из себя. Когда же мать наконец поймет, что, покинув Кейптаун, он оборвал все связи с прошлым? Как заставить ее примириться с попытками сына стать совершенно другим человеком? – он приступил к ним в пятнадцать лет и будет продолжать, безжалостно, пока не истребит все воспоминания о семье и о стране, оставленной им в прошлом. Когда она поймет: вырастая, он отдалился от нее настолько, что по праву может считаться чужим ей человеком?
Мать сообщает семейные новости, рассказывает о последних своих местах работы (она переходит из школы в школу, подменяя заболевших учителей). Заканчивается каждое письмо выражениями надежд на то, что он здоров, что не забывает тепло одеваться, что не свалился с гриппом, который, как она слышала, охватил всю Европу. Что касается дел южноафриканских, о них мать не пишет, поскольку он ясно дал понять: дела эти ему неинтересны.
Он упомянул о потерянных в поезде перчатках. И зря. Тут же появилась доставленная авиапочтой бандероль: пара овчинных рукавиц. Марки на бандероли стоили больше, чем сами рукавицы.
Письма она пишет воскресными вечерами и опускает в почтовый ящик до первой – в понедельник утром – выемки корреспонденции. Ему не составляет труда вообразить всю сцену, разыгрываемую в квартире – той, в которую она, отец и брат переехали, когда пришлось продать дом в Рондебоше. С ужином покончено. Она убирает все со стола, надевает очки, придвигает поближе настольную лампу. «Что ты там делаешь?» – спрашивает отец, который побаивается воскресных вечеров, когда «Аргус» прочитан от корки до корки, а больше заняться нечем. «Мне нужно написать Джону», – говорит мать и поджимает губы: не мешай. «Милый Джон», – выводит она.
Чего она надеется достичь этими письмами, настырная, бестолковая женщина? Неужели она не способна понять, что никакие свидетельства ее преданности, с каким бы упорством она их ни предъявляла, не заставят его смягчиться и вернуться назад? Не способна смириться с тем, что он не из числа обычных людей? Перенесла бы уж всю свою любовь на брата, а о нем забыла. Брат – существо более простое, безобидное. У брата мягкое сердце. Вот пусть брат и тянет лямку любви к ней, пусть услышит от матери, что это он ее первенец, любимый-разлюбимый. И тогда сам он, новозабытый, будет волен жить своей жизнью.
Мать пишет каждую неделю, однако он отвечает отнюдь не каждую. Это уже походило бы, и слишком, на переписку. Он отвечает лишь от случая к случаю, письма его коротки и говорят мало о чем – кроме того, что, раз он их пишет, значит, еще пребывает на этом свете.
Это-то и есть самое скверное. Силки, расставленные ею, – западня, выбраться из которой ему пока не удается. Если он оборвет все связи и совсем перестанет писать, мать придет к наихудшему из возможных выводу, а от одной только мысли о горе, которое пронзит ее в такую минуту, ему хочется закрыть глаза и заткнуть уши. Пока мать жива, он умереть не посмеет. И стало быть, пока она жива, его жизнь ему не принадлежит. Он не имеет права относиться к ней безразлично. И хоть он особой любви к себе не питает, приходится ради матери заботиться о себе – смиряясь даже с необходимостью тепло одеваться, правильно питаться, принимать витамин С. А уж о самоубийстве ему и думать нечего.
Все новости о Южной Африке он получает от Би-би-си и из «Манчестер гардиан». Сообщения «Гардиан» нагоняют на него страх.
Фермер привязал одного из своих батраков к дереву и запорол до смерти.
Полиция открыла беспорядочную стрельбу по толпе. Заключенный найден в камере мертвым, висящим на отодранной от одеяла узкой полоске, с разбитым в кровь лицом. Ужас на ужасе, жестокость на жестокости, без передышки.
Взгляды матери ему известны. Мать считает, что Южную Африку никто в мире не понимает. Черным живется здесь много лучше, чем в любой другой стране материка. К забастовкам и протестам их подстрекают коммунистические агитаторы. Что касается сельских батраков, которым платят за труд маисовой кашей, которым приходится одевать детей, чтобы защитить их от зимней стужи, в джутовые мешки, тут мать согласна – да, это позор. Но такое случается лишь в Трансваале. Это все трансваальские африкандеры с их упрямой ненавистью и ожесточенными душами, это им страна обязана своей дурной славой.
По его же мнению, которое он не обинуясь доводит до сведения матери, русским следовало бы не произносить в Организации Объединенных Наций речь за речью, а без проволочек вторгнуться в Южную Африку. Высадить в Претории воздушный десант, схватить Фервурда[26] с его дружками-приятелями, поставить к стенке и расстрелять.
О том, что следовало бы русским сделать дальше, после расстрела Фервурда, он не упоминает – да он об этом и не думал. Главное – свершить правосудие, все остальное – политика, а до политики ему нет дела. Сколько он себя помнит, африкандеры попирали людей на том, заявляли они, основании, что когда-то попирали их самих. Ну так пусть колесо повернется снова, пусть на силу ответит еще большая сила. Он рад, что убрался оттуда.
Южная Африка – точно ярмо на его шее. Ему хочется сбросить это ярмо, все равно как, лишь бы снова начать дышать.
Покупать именно «Манчестер гардиан» вовсе не обязательно. Существуют и другие газеты, поспокойнее: та же «Таймс» или «Дейли телеграф». Однако на « Манчестер гардиан» можно положиться в одном – она не упустит ничего из происходящего в Южной Африке, ничего, способного заставить его душу сжиматься от страха. Читая «Манчестер гардиан», он по крайней мере уверен, что узнает самое худшее.
С Астрид он не виделся уже несколько недель. И вот она звонит ему. Время ее пребывания в Англии истекло, пора возвращаться в Австрию. «Наверное, я тебя больше не увижу, – говорит она, – вот и позвонила, проститься».
Говорить она старается без надрыва, однако он слышит в ее голосе слезы. И виновато предлагает увидеться. Они пьют кофе, потом идут к нему, и Астрид проводит ночь («наша последняя ночь» – так она это называет), приникая к нему, тихо плача. В ранний час следующего утра (воскресного) он слышит, как Астрид выбирается из постели и на цыпочках направляется к лестничной площадке – в ванную, чтобы там одеться. Когда она возвращается, он притворяется спящим. Он знает, ему довольно подать малейший знак, и Астрид останется. А если найдется что-то, чем он предпочтет заняться до того, как уделить ей внимание, – скажем, газету почитать, – Астрид будет тихо сидеть в уголку и ждать. Наверное, такому поведению девушек в Клагенфурте и учат: ничего не требовать, дожидаться, когда мужчина проявит к ней внимание, а после ему услужать.
Он и хотел бы быть подобрее к Астрид, такой юной, такой одинокой в огромном городе. Хотел бы осушить ее слезы, развеселить ее, доказать, что он вовсе не так черств, как кажется, что способен ответить на ее готовность своей – готовностью прижать ее, как ей того хочется, к себе и слушать ее рассказы об оставшихся дома братьях и матери. Но он обязан быть осторожным. Пригрей он Астрид, и та сдаст билет, останется в Лондоне, поселится с ним. Два потерпевших поражение человека, укрывающихся в объятиях друг друга, утешающих один другого: перспектива слишком унизительная. С таким же успехом он и Астрид могли бы пожениться и провести остаток жизни, ухаживая друг за другом, будто два инвалида. И потому никакого знака он не подает, но лежит не размыкая век, пока до него не доносится поскрипывание лестничных ступенек и щелчок замка на входной двери.
Декабрь, становится все холоднее. Выпадает и тает снег, потом слякоть замерзает: по тротуарам приходится продвигаться на манер альпиниста, отыскивая одну точку опоры, затем другую. Город накрывается одеялом тумана, настоянного на угольной пыли и сере. Отключается электричество, останавливаются поезда, старики замерзают в своих домах до смерти. Худшая зима столетия, твердят газеты.
Он тащится по Арчвей-роуд, оскальзываясь и проезжаясь по льду, закрыв лицо шарфом, стараясь не дышать. Одежда его пропахла серой, во рту отвратительный привкус, откашливается он какой-то черной слизью. А в Южной Африке лето. Будь он там, вероятно, бежал бы сейчас миля за милей по пляжу в Страндфонтейне – по белому песку, под синим небом.
Ночью в его комнате прорывает трубу, вода заливает пол. Просыпается он окруженным слоем льда.
Все выглядит так, пишут газеты, словно опять начался лондонский блиц[27].
Они рассказывают об организуемых военнослужащими-женщинами кухнях, где кормят бездомных супом, о работающих ночи напролет ремонтных бригадах. Кризис, говорят газеты, выявил лучшие качества лондонцев, противостоящих напастям со спокойной силой и всегда имеющимся наготове саркастическим замечанием.
Что до него, он может одеваться, как лондонец, тащиться, как лондонец, на работу, но никакого саркастического замечания наготове у него не имеется. И пройди хоть вечность, своим его лондонцы не сочтут. Напротив, лондонцы мгновенно узнают в нем одного из иностранцев, надумавших по каким-то идиотским причинам поселиться там, где им не место.
Как долго придется прожить в Англии, прежде чем ему дозволят стать своим, настоящим англичанином? Довольно ли будет для этого британского паспорта или непривычно звучащая иностранная фамилия так и оставит его вечным чужаком? И что вообще это значит – «стать англичанином»? Англия – страна двух наций: ему придется выбирать между ними, выбирать между английским средним классом и английским рабочим классом. Да он вроде бы уже и выбрал. Он носит одежду среднего класса, читает газету среднего класса, подделывает речь среднего класса. Впрочем, одних только внешних признаков наподобие этих для получения входного билета не хватит, ни в коем случае. А как он выдается, входной билет в средний класс – полный, не просто временный пропуск, действительный лишь в определенные часы определенных дней года, – это, насколько он может судить, решено уже многие годы назад, многие поколения даже, и в соответствии с правилами, кои навек останутся для него непонятными.
Ну а рабочий класс – в развлечениях рабочих он не участвует, речь их понимает едва-едва и никогда ни малейших знаков приязни в них не замечал. У девушек, служащих в Ай-би-эм, имеются ухажеры из числа рабочих, и девушки эти, погруженные в помыслы о замужестве, детях и муниципальном жилье, на попытки завязать с ними отношения отзываются холодно. Он, может быть, и живет в Англии, но уж безусловно не по приглашению английского рабочего класса.
В Лондоне есть и другие южноафриканцы, тысячи, если верить официальным данным. Есть также канадцы, австралийцы, новозеландцы, даже американцы. Однако все они не иммигранты, они здесь не для того, чтобы осесть, обратиться в англичан. Они приехали поразвлечься, поучиться или подзаработать деньжат, а после проехаться по Европе. Пре-сытясь Старым Светом, они вернутся домой и заживут настоящей своей жизнью.
Хватает в Лондоне и европейцев, не только тех, кто осваивает английский язык, но и беженцев из Восточного блока, а еще раньше – из нацистской Германии. Вот только их положение отлично от его. Он не беженец или, вернее, его притязания на статус беженца в Министерстве внутренних дел никакого впечатления не произведут. Кто вас угнетал, осведомится Министерство? От чего вы бежали? От скуки, ответит он. От мещанства. От нравственной атрофии. От стыда. Ну и куда его такие заявления приведут?
А существует еще Паддингтон. В шесть вечера, проходя под призрачными натриевыми фонарями по Мейда-вейл или Килбурн-хай-роуд, он видит толпы бредущих к своим жилищам, укутавшихся от холода уроженцев Вест-Индии. Плечи их понуры, руки глубоко засунуты в карманы, кожа отливает пыльной серостью. Что влечет их с Ямайки и Тринидада в этот бездушный город, где сами мостовые сочатся холодом, где эти люди проводят дни за нудной работой, а вечерами теснятся у газовых плит в снимаемых ими комнатах с шелушащимися стенами и продавленной мебелью? Уж разумеется, они приплыли сюда не для того, чтобы снискать славу поэтов.
Сослуживцы его слишком воспитанны, чтобы высказывать свои взгляды на приезжих иностранцев. Тем не менее по некоторым оттенкам их молчания он понимает, что стране их не нужен, не нужен совершенно. Относительно выходцев из Вест-Индии они тоже помалкивают, но он же видит знамения. НИГГЕРЫ, УБИРАЙТЕСЬ ДОМОЙ! – гласят надписи, намалеванные краской на стенах. НЕ ДЛЯ ЦВЕТНЫХ – гласят извещения в окнах меблированных комнат. Месяц за месяцем правительство ужесточает иммиграционные законы. Вестиндцев томят в ливерпульском порту, пока те окончательно не падают духом, а после отправляют назад, туда, откуда приехали. Если он и не чувствует себя таким же откровенно нежеланным, как они, то лишь благодаря защитной окраске: костюму от «Братьев Мосс» да светлой коже.
Мать сообщает семейные новости, рассказывает о последних своих местах работы (она переходит из школы в школу, подменяя заболевших учителей). Заканчивается каждое письмо выражениями надежд на то, что он здоров, что не забывает тепло одеваться, что не свалился с гриппом, который, как она слышала, охватил всю Европу. Что касается дел южноафриканских, о них мать не пишет, поскольку он ясно дал понять: дела эти ему неинтересны.
Он упомянул о потерянных в поезде перчатках. И зря. Тут же появилась доставленная авиапочтой бандероль: пара овчинных рукавиц. Марки на бандероли стоили больше, чем сами рукавицы.
Письма она пишет воскресными вечерами и опускает в почтовый ящик до первой – в понедельник утром – выемки корреспонденции. Ему не составляет труда вообразить всю сцену, разыгрываемую в квартире – той, в которую она, отец и брат переехали, когда пришлось продать дом в Рондебоше. С ужином покончено. Она убирает все со стола, надевает очки, придвигает поближе настольную лампу. «Что ты там делаешь?» – спрашивает отец, который побаивается воскресных вечеров, когда «Аргус» прочитан от корки до корки, а больше заняться нечем. «Мне нужно написать Джону», – говорит мать и поджимает губы: не мешай. «Милый Джон», – выводит она.
Чего она надеется достичь этими письмами, настырная, бестолковая женщина? Неужели она не способна понять, что никакие свидетельства ее преданности, с каким бы упорством она их ни предъявляла, не заставят его смягчиться и вернуться назад? Не способна смириться с тем, что он не из числа обычных людей? Перенесла бы уж всю свою любовь на брата, а о нем забыла. Брат – существо более простое, безобидное. У брата мягкое сердце. Вот пусть брат и тянет лямку любви к ней, пусть услышит от матери, что это он ее первенец, любимый-разлюбимый. И тогда сам он, новозабытый, будет волен жить своей жизнью.
Мать пишет каждую неделю, однако он отвечает отнюдь не каждую. Это уже походило бы, и слишком, на переписку. Он отвечает лишь от случая к случаю, письма его коротки и говорят мало о чем – кроме того, что, раз он их пишет, значит, еще пребывает на этом свете.
Это-то и есть самое скверное. Силки, расставленные ею, – западня, выбраться из которой ему пока не удается. Если он оборвет все связи и совсем перестанет писать, мать придет к наихудшему из возможных выводу, а от одной только мысли о горе, которое пронзит ее в такую минуту, ему хочется закрыть глаза и заткнуть уши. Пока мать жива, он умереть не посмеет. И стало быть, пока она жива, его жизнь ему не принадлежит. Он не имеет права относиться к ней безразлично. И хоть он особой любви к себе не питает, приходится ради матери заботиться о себе – смиряясь даже с необходимостью тепло одеваться, правильно питаться, принимать витамин С. А уж о самоубийстве ему и думать нечего.
Все новости о Южной Африке он получает от Би-би-си и из «Манчестер гардиан». Сообщения «Гардиан» нагоняют на него страх.
Фермер привязал одного из своих батраков к дереву и запорол до смерти.
Полиция открыла беспорядочную стрельбу по толпе. Заключенный найден в камере мертвым, висящим на отодранной от одеяла узкой полоске, с разбитым в кровь лицом. Ужас на ужасе, жестокость на жестокости, без передышки.
Взгляды матери ему известны. Мать считает, что Южную Африку никто в мире не понимает. Черным живется здесь много лучше, чем в любой другой стране материка. К забастовкам и протестам их подстрекают коммунистические агитаторы. Что касается сельских батраков, которым платят за труд маисовой кашей, которым приходится одевать детей, чтобы защитить их от зимней стужи, в джутовые мешки, тут мать согласна – да, это позор. Но такое случается лишь в Трансваале. Это все трансваальские африкандеры с их упрямой ненавистью и ожесточенными душами, это им страна обязана своей дурной славой.
По его же мнению, которое он не обинуясь доводит до сведения матери, русским следовало бы не произносить в Организации Объединенных Наций речь за речью, а без проволочек вторгнуться в Южную Африку. Высадить в Претории воздушный десант, схватить Фервурда[26] с его дружками-приятелями, поставить к стенке и расстрелять.
О том, что следовало бы русским сделать дальше, после расстрела Фервурда, он не упоминает – да он об этом и не думал. Главное – свершить правосудие, все остальное – политика, а до политики ему нет дела. Сколько он себя помнит, африкандеры попирали людей на том, заявляли они, основании, что когда-то попирали их самих. Ну так пусть колесо повернется снова, пусть на силу ответит еще большая сила. Он рад, что убрался оттуда.
Южная Африка – точно ярмо на его шее. Ему хочется сбросить это ярмо, все равно как, лишь бы снова начать дышать.
Покупать именно «Манчестер гардиан» вовсе не обязательно. Существуют и другие газеты, поспокойнее: та же «Таймс» или «Дейли телеграф». Однако на « Манчестер гардиан» можно положиться в одном – она не упустит ничего из происходящего в Южной Африке, ничего, способного заставить его душу сжиматься от страха. Читая «Манчестер гардиан», он по крайней мере уверен, что узнает самое худшее.
С Астрид он не виделся уже несколько недель. И вот она звонит ему. Время ее пребывания в Англии истекло, пора возвращаться в Австрию. «Наверное, я тебя больше не увижу, – говорит она, – вот и позвонила, проститься».
Говорить она старается без надрыва, однако он слышит в ее голосе слезы. И виновато предлагает увидеться. Они пьют кофе, потом идут к нему, и Астрид проводит ночь («наша последняя ночь» – так она это называет), приникая к нему, тихо плача. В ранний час следующего утра (воскресного) он слышит, как Астрид выбирается из постели и на цыпочках направляется к лестничной площадке – в ванную, чтобы там одеться. Когда она возвращается, он притворяется спящим. Он знает, ему довольно подать малейший знак, и Астрид останется. А если найдется что-то, чем он предпочтет заняться до того, как уделить ей внимание, – скажем, газету почитать, – Астрид будет тихо сидеть в уголку и ждать. Наверное, такому поведению девушек в Клагенфурте и учат: ничего не требовать, дожидаться, когда мужчина проявит к ней внимание, а после ему услужать.
Он и хотел бы быть подобрее к Астрид, такой юной, такой одинокой в огромном городе. Хотел бы осушить ее слезы, развеселить ее, доказать, что он вовсе не так черств, как кажется, что способен ответить на ее готовность своей – готовностью прижать ее, как ей того хочется, к себе и слушать ее рассказы об оставшихся дома братьях и матери. Но он обязан быть осторожным. Пригрей он Астрид, и та сдаст билет, останется в Лондоне, поселится с ним. Два потерпевших поражение человека, укрывающихся в объятиях друг друга, утешающих один другого: перспектива слишком унизительная. С таким же успехом он и Астрид могли бы пожениться и провести остаток жизни, ухаживая друг за другом, будто два инвалида. И потому никакого знака он не подает, но лежит не размыкая век, пока до него не доносится поскрипывание лестничных ступенек и щелчок замка на входной двери.
Декабрь, становится все холоднее. Выпадает и тает снег, потом слякоть замерзает: по тротуарам приходится продвигаться на манер альпиниста, отыскивая одну точку опоры, затем другую. Город накрывается одеялом тумана, настоянного на угольной пыли и сере. Отключается электричество, останавливаются поезда, старики замерзают в своих домах до смерти. Худшая зима столетия, твердят газеты.
Он тащится по Арчвей-роуд, оскальзываясь и проезжаясь по льду, закрыв лицо шарфом, стараясь не дышать. Одежда его пропахла серой, во рту отвратительный привкус, откашливается он какой-то черной слизью. А в Южной Африке лето. Будь он там, вероятно, бежал бы сейчас миля за милей по пляжу в Страндфонтейне – по белому песку, под синим небом.
Ночью в его комнате прорывает трубу, вода заливает пол. Просыпается он окруженным слоем льда.
Все выглядит так, пишут газеты, словно опять начался лондонский блиц[27].
Они рассказывают об организуемых военнослужащими-женщинами кухнях, где кормят бездомных супом, о работающих ночи напролет ремонтных бригадах. Кризис, говорят газеты, выявил лучшие качества лондонцев, противостоящих напастям со спокойной силой и всегда имеющимся наготове саркастическим замечанием.
Что до него, он может одеваться, как лондонец, тащиться, как лондонец, на работу, но никакого саркастического замечания наготове у него не имеется. И пройди хоть вечность, своим его лондонцы не сочтут. Напротив, лондонцы мгновенно узнают в нем одного из иностранцев, надумавших по каким-то идиотским причинам поселиться там, где им не место.
Как долго придется прожить в Англии, прежде чем ему дозволят стать своим, настоящим англичанином? Довольно ли будет для этого британского паспорта или непривычно звучащая иностранная фамилия так и оставит его вечным чужаком? И что вообще это значит – «стать англичанином»? Англия – страна двух наций: ему придется выбирать между ними, выбирать между английским средним классом и английским рабочим классом. Да он вроде бы уже и выбрал. Он носит одежду среднего класса, читает газету среднего класса, подделывает речь среднего класса. Впрочем, одних только внешних признаков наподобие этих для получения входного билета не хватит, ни в коем случае. А как он выдается, входной билет в средний класс – полный, не просто временный пропуск, действительный лишь в определенные часы определенных дней года, – это, насколько он может судить, решено уже многие годы назад, многие поколения даже, и в соответствии с правилами, кои навек останутся для него непонятными.
Ну а рабочий класс – в развлечениях рабочих он не участвует, речь их понимает едва-едва и никогда ни малейших знаков приязни в них не замечал. У девушек, служащих в Ай-би-эм, имеются ухажеры из числа рабочих, и девушки эти, погруженные в помыслы о замужестве, детях и муниципальном жилье, на попытки завязать с ними отношения отзываются холодно. Он, может быть, и живет в Англии, но уж безусловно не по приглашению английского рабочего класса.
В Лондоне есть и другие южноафриканцы, тысячи, если верить официальным данным. Есть также канадцы, австралийцы, новозеландцы, даже американцы. Однако все они не иммигранты, они здесь не для того, чтобы осесть, обратиться в англичан. Они приехали поразвлечься, поучиться или подзаработать деньжат, а после проехаться по Европе. Пре-сытясь Старым Светом, они вернутся домой и заживут настоящей своей жизнью.
Хватает в Лондоне и европейцев, не только тех, кто осваивает английский язык, но и беженцев из Восточного блока, а еще раньше – из нацистской Германии. Вот только их положение отлично от его. Он не беженец или, вернее, его притязания на статус беженца в Министерстве внутренних дел никакого впечатления не произведут. Кто вас угнетал, осведомится Министерство? От чего вы бежали? От скуки, ответит он. От мещанства. От нравственной атрофии. От стыда. Ну и куда его такие заявления приведут?
А существует еще Паддингтон. В шесть вечера, проходя под призрачными натриевыми фонарями по Мейда-вейл или Килбурн-хай-роуд, он видит толпы бредущих к своим жилищам, укутавшихся от холода уроженцев Вест-Индии. Плечи их понуры, руки глубоко засунуты в карманы, кожа отливает пыльной серостью. Что влечет их с Ямайки и Тринидада в этот бездушный город, где сами мостовые сочатся холодом, где эти люди проводят дни за нудной работой, а вечерами теснятся у газовых плит в снимаемых ими комнатах с шелушащимися стенами и продавленной мебелью? Уж разумеется, они приплыли сюда не для того, чтобы снискать славу поэтов.
Сослуживцы его слишком воспитанны, чтобы высказывать свои взгляды на приезжих иностранцев. Тем не менее по некоторым оттенкам их молчания он понимает, что стране их не нужен, не нужен совершенно. Относительно выходцев из Вест-Индии они тоже помалкивают, но он же видит знамения. НИГГЕРЫ, УБИРАЙТЕСЬ ДОМОЙ! – гласят надписи, намалеванные краской на стенах. НЕ ДЛЯ ЦВЕТНЫХ – гласят извещения в окнах меблированных комнат. Месяц за месяцем правительство ужесточает иммиграционные законы. Вестиндцев томят в ливерпульском порту, пока те окончательно не падают духом, а после отправляют назад, туда, откуда приехали. Если он и не чувствует себя таким же откровенно нежеланным, как они, то лишь благодаря защитной окраске: костюму от «Братьев Мосс» да светлой коже.
Глава тринадцатая
«Предпринимая в течение длительного времени попытки осмыслить мое положение, я пришел к выводу...». «После тщательного самокритического анализа я пришел к заключению…»
В Ай-би-эм он прослужил больше года: зиму, весну, осень, лето, еще одну зиму; теперь начиналась весна новая. Даже в Бюро на Ньюмен-стрит, в коробчатом здании с намертво запечатанными окнами, он ощущает некие вкрадчивые изменения в воздухе. Все, дальше так продолжаться не может. Не может он больше приносить свою жизнь в жертву принципу гласящему, что человеку полагается в муках зарабатывать хлеб свой, принципу, которого он, по всему судя, до сих пор строго придерживался, хотя где он этот принцип выкопал, ему решительно невдомек. Не может он вечно доказывать оставшейся в Кейптауне матери, что устроил свою жизнь на прочной основе и потому ей больше нечего о нем беспокоиться. Как правило, он в своей душе не копается, просто не хочет. Слишком доскональное самопознание приводит, так он считает, к угасанию творческого начала. Однако в данном случае он не вправе позволять себе и дальше безвольно блуждать в привычном мареве нерешительности. Он должен уйти из Ай-би-эм. Должен вырваться отсюда, каких бы унижений это ему ни стоило.
За последний год почерк у него становился помимо его воли все мельче, мельче и наконец обратился в подобие тайнописи. Сейчас, сидя за рабочим столом и составляя заявление об уходе, он прилагает сознательные усилия к тому, чтобы выводить буквы покрупнее и пожирнее, чтобы от них веяло уверенностью в себе.
«После длительных размышлений, – пишет он наконец, – я пришел к заключению, что мое будущее лежит вне Ай-би-эм. Поэтому, исходя из условий моего контракта, хочу заблаговременно известить вас о том, что через месяц оставлю работу».
Он подписывает заявление, помещает его в конверт, адресованный д-ру Б. Л. Макайверу, начальнику отдела программирования, аккуратно опускает конверт в проволочную корзинку с биркой ВНУТРЕННЕЕ. В офисе никто в его сторону не смотрит. Он возвращается на свое место.
У него еще есть время передумать – до трех, до следующей выемки почты, – время вытащить письмо из корзинки и порвать. А вот когда оно дойдет до адресата, жребий будет брошен окончательно. К завтрашнему дню по зданию распространится новость: один из подчиненных Макайвера, программист с третьего этажа, южноафриканец, надумал уволиться. И никто больше не решится заговорить с ним прилюдно. Он окажется в полной пустоте. Так уж принято в Ай-би-эм. Никаких сантиментов. На него ляжет клеймо отщепенца, неудачника, парии.
В три часа появляется собирающая почту женщина. Он склоняется над бумагами, сердце у него ухает.
Еще через полчаса его вызывают в кабинет Макайвера. Макайвер пребывает в состоянии холодного бешенства.
– Что это значит? – спрашивает он, указывая на письмо, лежащее развернутым на столе.
– Я решил уйти.
– Почему?
Он догадывался, что Макайверу это сильно не понравится. Именно Макайвер беседовал с ним в самом начале, счел его пригодным и подписал заявление о приеме в Ай-би-эм, именно Макайвер принял на веру его слова о том, что он обыкновенный приезжий из колоний, надумавший сделать карьеру в компьютерной области. У Макайвера тоже есть начальство, и оно потребует, чтобы тот объяснил свою ошибку.
Макайвер мужчина рослый. Он хорошо одевается, выговор у него оксфордский. К программированию как науке, искусству или ремеслу он ни малейшего интереса не питает. Он всего лишь управляющий. И дело свое делает хорошо: раздает подчиненным задачи, организует их время, направляет работу, получая за все это приличные деньги.
– Почему? – снова, теперь уже нетерпеливо, осведомляется Макайвер.
– Я не нахожу работу в Ай-би-эм удовлетворительной на личностном уровне. Мне кажется, что она не позволяет реализовать мои возможности.
– Продолжайте.
– Я надеялся на что-то большее.
– На что, например?
– На дружбу.
– Наша обстановка представляется вам недружелюбной?
– О нет, нисколько, дело не в этом. Все были очень добры ко мне. Но дружелюбие – не то же, что дружба.
Он надеялся, что заявлению дозволено будет остаться последним его словом. Однако надежды его были наивными. Мог бы и сообразить, что бумагу эту воспримут как объявление войны.
– Что еще? Если у вас есть на уме что-то еще, сейчас самое время сказать об этом.
– Больше ничего.
– Больше ничего. Понятно. Вам не хватает дружбы. Вы не нашли друзей.
– Да, верно. Я никого не виню. Скорее всего, виноват я сам.
– И потому вы хотите уйти?
– Да.
Будучи произнесенными, слова эти звучат глупо, да, собственно, такими они и являются – глупыми. Его обвели вокруг пальца, вынудив сказать глупость. Впрочем, этого и следовало ожидать. Вот так они и заставят его расплатиться за то, что он отвергает их, отвергает работу, которую они ему дали, работу в Ай-би-эм, у рыночного лидера. Он, точно начинающий шахматист, загоняемый в угол и получающий мат в десять ходов – в восемь ходов, в семь. Знай, кто тут главный. Ладно, пусть их. Пусть делают свои ходы, пусть ему придется делать в ответ свои – дурацкие, легко предсказуемые, легко предвосхищаемые, – пусть, пока игра не наскучит им и они не оставят его в покое.
Макайвер завершает разговор резким взмахом руки. Он может вернуться на свое рабочее место. Засиживаться допоздна он теперь не обязан. Волен уходить в пять – что ж, хотя бы вечер себе отыграл.
На следующее утро он получает через секретаршу Макайвера – сам Макайвер проскакивает мимо него, не ответив на приветствие, – распоряжение немедленно явиться в главный, расположенный в Сити, офис Ай-би-эм, в отдел кадров.
Занимающийся им сотрудник отдела кадров четко и внятно пересказывает его жалобу – относительно дружбы, каковой компания дать ему не смогла. Перед сотрудником этим лежит на столе раскрытая папка; пока продолжается разговор, он помечает в ней галочками уже обговоренные пункты. Давно ли испытывает он неудовлетворенность работой? Обсуждал ли на какой-либо стадии эту свою неудовлетворенность с начальством? Если нет – почему? Проявляли ль коллеги с Ньюмен-стрит явное недружелюбие? Нет? Чем же в таком случае может он объяснить свое недовольство?
Чем чаще произносятся слова «дружба», «друг», «дружелюбие», тем нелепей они звучат. Если вам необходимы друзья, мог бы сказать ему этот человек, вступите в клуб, играйте в кегли, запускайте модели самолетов, собирайте марки. С какой стати вы ждете, что именно ваш работодатель, Ай-би-эм, « Интернэшнл бизнес мэшинс», производитель электронных калькуляторов и компьютеров, снабдит вас ими?
И, разумеется, человек этот прав. На что может он жаловаться, да еще и в стране, где каждый холоден с каждым? Разве не этим он и восхищался в англичанах: их эмоциональной сдержанностью? Разве не потому и пишет в свободное время диссертацию о Форде Мэдоксе Форде, наполовину немце, певце английской немногословности?
Запутавшийся, запинающийся, он объясняет свои претензии. Объяснения его представляются сотруднику отдела кадров не менее смутными, чем сами претензии. «Заблуждение» – вот слово, которого ждет этот человек. « Сотрудник впал в заблуждение» – очень хорошая формулировка. Однако он не желает идти им навстречу. Пусть сами ломают голову над тем, к какому разряду увольняющихся его отнести.
Особый интерес проявляет этот сотрудник к дальнейшим его планам. Быть может, разговоры об отсутствии дружбы – всего лишь оправдание для перехода из Ай-би-эм к кому-то из конкурентов компании в компьютерной области? Не получал ли он каких-либо предложений, не пытались ли его чем-либо прельстить?
Все это он отрицает, и совершенно искренне. Никакой другой работы он себе не подыскал, ни у конкурентов, ни у кого бы то ни было. Собеседований не проходил. Он покидает Ай-би-эм просто-напросто для того, чтобы покинуть Ай– би-эм. Ему необходима свобода, вот и все.
В Ай-би-эм он прослужил больше года: зиму, весну, осень, лето, еще одну зиму; теперь начиналась весна новая. Даже в Бюро на Ньюмен-стрит, в коробчатом здании с намертво запечатанными окнами, он ощущает некие вкрадчивые изменения в воздухе. Все, дальше так продолжаться не может. Не может он больше приносить свою жизнь в жертву принципу гласящему, что человеку полагается в муках зарабатывать хлеб свой, принципу, которого он, по всему судя, до сих пор строго придерживался, хотя где он этот принцип выкопал, ему решительно невдомек. Не может он вечно доказывать оставшейся в Кейптауне матери, что устроил свою жизнь на прочной основе и потому ей больше нечего о нем беспокоиться. Как правило, он в своей душе не копается, просто не хочет. Слишком доскональное самопознание приводит, так он считает, к угасанию творческого начала. Однако в данном случае он не вправе позволять себе и дальше безвольно блуждать в привычном мареве нерешительности. Он должен уйти из Ай-би-эм. Должен вырваться отсюда, каких бы унижений это ему ни стоило.
За последний год почерк у него становился помимо его воли все мельче, мельче и наконец обратился в подобие тайнописи. Сейчас, сидя за рабочим столом и составляя заявление об уходе, он прилагает сознательные усилия к тому, чтобы выводить буквы покрупнее и пожирнее, чтобы от них веяло уверенностью в себе.
«После длительных размышлений, – пишет он наконец, – я пришел к заключению, что мое будущее лежит вне Ай-би-эм. Поэтому, исходя из условий моего контракта, хочу заблаговременно известить вас о том, что через месяц оставлю работу».
Он подписывает заявление, помещает его в конверт, адресованный д-ру Б. Л. Макайверу, начальнику отдела программирования, аккуратно опускает конверт в проволочную корзинку с биркой ВНУТРЕННЕЕ. В офисе никто в его сторону не смотрит. Он возвращается на свое место.
У него еще есть время передумать – до трех, до следующей выемки почты, – время вытащить письмо из корзинки и порвать. А вот когда оно дойдет до адресата, жребий будет брошен окончательно. К завтрашнему дню по зданию распространится новость: один из подчиненных Макайвера, программист с третьего этажа, южноафриканец, надумал уволиться. И никто больше не решится заговорить с ним прилюдно. Он окажется в полной пустоте. Так уж принято в Ай-би-эм. Никаких сантиментов. На него ляжет клеймо отщепенца, неудачника, парии.
В три часа появляется собирающая почту женщина. Он склоняется над бумагами, сердце у него ухает.
Еще через полчаса его вызывают в кабинет Макайвера. Макайвер пребывает в состоянии холодного бешенства.
– Что это значит? – спрашивает он, указывая на письмо, лежащее развернутым на столе.
– Я решил уйти.
– Почему?
Он догадывался, что Макайверу это сильно не понравится. Именно Макайвер беседовал с ним в самом начале, счел его пригодным и подписал заявление о приеме в Ай-би-эм, именно Макайвер принял на веру его слова о том, что он обыкновенный приезжий из колоний, надумавший сделать карьеру в компьютерной области. У Макайвера тоже есть начальство, и оно потребует, чтобы тот объяснил свою ошибку.
Макайвер мужчина рослый. Он хорошо одевается, выговор у него оксфордский. К программированию как науке, искусству или ремеслу он ни малейшего интереса не питает. Он всего лишь управляющий. И дело свое делает хорошо: раздает подчиненным задачи, организует их время, направляет работу, получая за все это приличные деньги.
– Почему? – снова, теперь уже нетерпеливо, осведомляется Макайвер.
– Я не нахожу работу в Ай-би-эм удовлетворительной на личностном уровне. Мне кажется, что она не позволяет реализовать мои возможности.
– Продолжайте.
– Я надеялся на что-то большее.
– На что, например?
– На дружбу.
– Наша обстановка представляется вам недружелюбной?
– О нет, нисколько, дело не в этом. Все были очень добры ко мне. Но дружелюбие – не то же, что дружба.
Он надеялся, что заявлению дозволено будет остаться последним его словом. Однако надежды его были наивными. Мог бы и сообразить, что бумагу эту воспримут как объявление войны.
– Что еще? Если у вас есть на уме что-то еще, сейчас самое время сказать об этом.
– Больше ничего.
– Больше ничего. Понятно. Вам не хватает дружбы. Вы не нашли друзей.
– Да, верно. Я никого не виню. Скорее всего, виноват я сам.
– И потому вы хотите уйти?
– Да.
Будучи произнесенными, слова эти звучат глупо, да, собственно, такими они и являются – глупыми. Его обвели вокруг пальца, вынудив сказать глупость. Впрочем, этого и следовало ожидать. Вот так они и заставят его расплатиться за то, что он отвергает их, отвергает работу, которую они ему дали, работу в Ай-би-эм, у рыночного лидера. Он, точно начинающий шахматист, загоняемый в угол и получающий мат в десять ходов – в восемь ходов, в семь. Знай, кто тут главный. Ладно, пусть их. Пусть делают свои ходы, пусть ему придется делать в ответ свои – дурацкие, легко предсказуемые, легко предвосхищаемые, – пусть, пока игра не наскучит им и они не оставят его в покое.
Макайвер завершает разговор резким взмахом руки. Он может вернуться на свое рабочее место. Засиживаться допоздна он теперь не обязан. Волен уходить в пять – что ж, хотя бы вечер себе отыграл.
На следующее утро он получает через секретаршу Макайвера – сам Макайвер проскакивает мимо него, не ответив на приветствие, – распоряжение немедленно явиться в главный, расположенный в Сити, офис Ай-би-эм, в отдел кадров.
Занимающийся им сотрудник отдела кадров четко и внятно пересказывает его жалобу – относительно дружбы, каковой компания дать ему не смогла. Перед сотрудником этим лежит на столе раскрытая папка; пока продолжается разговор, он помечает в ней галочками уже обговоренные пункты. Давно ли испытывает он неудовлетворенность работой? Обсуждал ли на какой-либо стадии эту свою неудовлетворенность с начальством? Если нет – почему? Проявляли ль коллеги с Ньюмен-стрит явное недружелюбие? Нет? Чем же в таком случае может он объяснить свое недовольство?
Чем чаще произносятся слова «дружба», «друг», «дружелюбие», тем нелепей они звучат. Если вам необходимы друзья, мог бы сказать ему этот человек, вступите в клуб, играйте в кегли, запускайте модели самолетов, собирайте марки. С какой стати вы ждете, что именно ваш работодатель, Ай-би-эм, « Интернэшнл бизнес мэшинс», производитель электронных калькуляторов и компьютеров, снабдит вас ими?
И, разумеется, человек этот прав. На что может он жаловаться, да еще и в стране, где каждый холоден с каждым? Разве не этим он и восхищался в англичанах: их эмоциональной сдержанностью? Разве не потому и пишет в свободное время диссертацию о Форде Мэдоксе Форде, наполовину немце, певце английской немногословности?
Запутавшийся, запинающийся, он объясняет свои претензии. Объяснения его представляются сотруднику отдела кадров не менее смутными, чем сами претензии. «Заблуждение» – вот слово, которого ждет этот человек. « Сотрудник впал в заблуждение» – очень хорошая формулировка. Однако он не желает идти им навстречу. Пусть сами ломают голову над тем, к какому разряду увольняющихся его отнести.
Особый интерес проявляет этот сотрудник к дальнейшим его планам. Быть может, разговоры об отсутствии дружбы – всего лишь оправдание для перехода из Ай-би-эм к кому-то из конкурентов компании в компьютерной области? Не получал ли он каких-либо предложений, не пытались ли его чем-либо прельстить?
Все это он отрицает, и совершенно искренне. Никакой другой работы он себе не подыскал, ни у конкурентов, ни у кого бы то ни было. Собеседований не проходил. Он покидает Ай-би-эм просто-напросто для того, чтобы покинуть Ай– би-эм. Ему необходима свобода, вот и все.