Мистер Джонс, мистер Брайант, мистер Уилкинсон – все его преподаватели были людьми молодыми и, как ему представлялось, беспомощными, страдавшими от издевок юристов, надеявшимися, что те наконец угомонятся и смилостивятся. Что до него, он им особенно не сочувствовал. Преподаватель должен быть авторитетом, а не образцом уязвимости.
   За три года, прошедших с поры мистера Джонса, его оценки по английскому языку и литературе понемногу улучшились. Однако первым он все же не стал, ему всегда приходилось бороться, в каком-то смысле; он не мог с уверенностью сказать, что это, собственно, такое – изучение литературы. Филологическая составляющая английского курса была, в сравнении с литературной критикой, своего рода облегчением. Спряжения староанглийских глаголов или фонетические изменения в среднеанглийском —все это вещи, по крайней мере, осязаемые.
   Теперь, уже на четвертом курсе, он записывается на читаемый профессором Гаем Хауартом курс, посвященный ранним английским прозаикам. И оказывается единственным слушателем. За Хауартом закрепилась репутация сухого педанта, но его это не смущает. Против педантов он ничего не имеет. И даже предпочитает педантов любителям дешевых эффектов.
   Они встречаются раз в неделю, в кабинете Хауарта. Хауарт зачитывает лекцию, он кое-что записывает. После нескольких таких встреч Хауарт просто начинает выдавать ему тексты лекций для домашнего прочтения.
   Лекции, отпечатанные выцветшими буквами на ломкой, пожелтевшей бумаге, извлекаются из шкафа, в котором, похоже, наличествует по папке на каждого английского автора, от Аббота до Юнга. Вот это и следует проделать, чтобы стать профессором английской литературы: прочитать признанных авторов и написать по лекции о каждом? Сколько же лет жизни уходит на это? И во что обращает такое занятие душу человека?
   Хауарт, родившийся в Австралии, похоже, почему-то проникается к нему симпатией. Сам же он, хоть и не может сказать, что Хауарт ему нравится, ощущает что-то вроде потребности защитить старика, потребности, вызванной его неуклюжестью, обманчивой верой в то, что южноафриканским студентам есть хоть какое-то дело до его мнений относительно Гаскойна, или Лили, или, уж коли на то пошло, Шекспира.
   В последний день семестра, под самый конец последней их встречи, Хауарт приглашает его в гости: «Приходите завтра вечером ко мне домой, выпьем по рюмочке».
   Он отвечает согласием, но сердце у него падает. Помимо соображений насчет елизаветинских прозаиков, поведать Хауарту ему нечего. К тому же он не любит спиртного. Даже вино после первого же глотка начинает казаться ему кислым. Кислым, слишком бьющим в голову и неприятным. Он не может понять, почему люди притворяются, будто получают от него удовольствие.
   Они сидят в сумрачной высокой гостиной дома Хауартов в Садах. Гостем он оказался единственным. Хауарт рассуждает об австралийской поэзии, о Кеннете Слессере и А. Д. Хоупе. Впархивает и выпархивает миссис Хауарт. Он чувствует, что не нравится ей, что она находит его резонером, лишенным joie de vivre[11], остроумия. Лилиан Хауарт – вторая жена Хауарта. В свое время она, несомненно, была красива, теперь же это приземистая женщина на тощих ножках и с переизбытком пудры на лице. Говорят также, что она попивает и устраивает во хмелю омерзительные сцены.
   Выясняется, что пригласили его неспроста. Хауарты на полгода уезжают за границу. Не согласится ли он пожить в их доме, присмотреть за ним? Платить за жилье не придется, какие-либо счета оплачивать тоже, обязанностей – никаких.
   Он соглашается сразу. Просьба эта льстит ему, пусть и вызвана она только тем, что его сочли человеком вялым и потому заслуживающим доверия. К тому же, отказавшись от квартиры в Моубрее, он сможет быстрее скопить деньги на билет до Англии. Да и дом, раскинувшийся у подножья горного склона, – огромный, с темными коридорами и затхлыми, никем не используемыми комнатами, – тоже не лишен определенного обаяния.
   Есть, правда, одно каверзное обстоятельство. Первый месяц ему придется делить дом с гостями Хауартов – женщиной из Новой Зеландии и ее трехлетней дочкой.
   Женщина из Новой Зеландии тоже оказывается пьянчужкой. Вскоре после его переезда она среди ночи заваливается в его комнату, а там и в постель. И обнимает его, прижимается, осыпает мокрыми поцелуями. Он не знает, как быть. Женщина не нравится ему, он не испытывает к ней никакого желания, вялые губы ее, ищущие его рта, ему неприятны. Сначала его пробивает холодная дрожь, потом паника. «Нет! – вскрикивает он. – Уходите!» И сжимается в комок.
   Женщина кое-как выбирается из постели. «Ублюдок!» – шипит она и уходит.
   До конца месяца они продолжают делить этот большой дом, избегая друг друга, вслушиваясь в скрип половиц, отводя, когда пути их все же пересекаются, глаза. Оба сваляли дурака, но она-то хоть показала себя дурой бесстрашной, что простительно, а он – ханжой и болваном.
   Ни разу в жизни не напивался он допьяна. Пьянство претит ему. С вечеринок он уходит пораньше, чтобы уклониться от спотыкливых, бессмысленных разговоров с выпившими слишком много людьми. По его мнению, сроки приговоров, выносимых пьяным водителям, следует удваивать, а не ополовинивать. Однако в Южной Африке на любую выходку, совершенную под воздействием спиртного, смотрят снисходительно. Фермеры вольны забивать своих батраков до смерти, лишь бы позволяли это себе только в пьяном виде. Уродливые мужчины могут навязывать свое общество женщинам, уродливые женщины – делать авансы мужчинам, а тот, кто оказывает в этих случаях сопротивление, просто играет не по правилам.
   Он же читал Генри Миллера. Если бы пьяная баба завалилась в постель к Генри Миллеру, они бы, вне всякого сомнения, пили и блудили всю ночь напролет. Будь Генри Миллер просто сатиром, неразборчивым монстром, от него можно было бы и отмахнуться. Но Генри Миллер художник, а истории, которые он рассказывает, сколь бы вопиющими, а возможно, и лживыми они ни были, это истории из жизни художника. Если женщины кидались на Генри Миллера, стало быть, mutatis mutandis[12], они должны были кидаться и на Эзру Паунда, на Форда Мэдокса Форда, на Эрнеста Хемингуэя и на всех прочих великих художников, живших в те годы в Париже, не говоря уж о Пабло Пикассо. А как поведет себя он, попав наконец в Париж или в Лондон? Так и будет отказываться играть по правилам?
   Ужас внушает ему не одно только пьянство – физическое уродство тоже. Читая «Исповедь» Вийона, он об одном лишь и думал – о том, насколько омерзительны речи этой самой belle heaumiere[13] – морщинистой, немытой, похабной. Если тебе предстоит стать художником, должен ли ты любить всех женщин без разбору? Подразумевает ли жизнь артиста, что тот спит с кем ни попадя – просто во имя жизни? А если ты привередлив в сексе, означает ли это, что ты отвергаешь жизнь?
   И еще вопрос: почему Мэри, новозеландка, решила, будто он стоит того, чтобы лечь с ним в постель? Просто потому, что он подвернулся под руку, или она слышала от Хауарта, что он поэт, станет поэтом? Женщины любят художников, потому что в художниках горит внутренний огонь, пламя, которое пожирает, но и, парадоксальным образом, преображает все, к чему прикасается. И когда Мэри забиралась к нему в постель, она, должно быть, думала, что ее будут ласкать языки этого пламени, пламени искусства, что она познает невыразимый восторг. А взамен была отвергнута перепуганным мальчишкой. Разумеется, она еще отомстит ему, так или этак. Разумеется, в следующем же письме к друзьям, к Хауартам, Мэри изложит версию происшедшего, в которой он будет выглядеть ослом и простофилей.
   Он сознает, что осуждать женщину за отсутствие красоты – поступок нравственно предосудительный. Но, по счастью, художники и не обязаны быть образцами нравственности. Важно только одно – великое искусство, которое они творят. Если его искусство произрастет из ничтожных сторон его натуры, значит, так тому и быть. Цветы, как не уставал повторять Шекспир, лучше всего растут на навозе. Даже у Генри Миллера, изображающего себя этаким рубахой-парнем, готовым переспать с любой женщиной независимо от ее форм и размеров, даже у него имеются, надо полагать, темные стороны, которые ему хватает благоразумия скрывать.
   Людям обычным сносить дурные стороны своей натуры тяжко. Обычные люди, ощущая, как в них распаляется зло, пьют, сквернословят и лезут в драку. Для них зло подобно жару: они норовят избавиться от него, вернуться к нормальному существованию. Художники же обязаны мириться со снедающим их жаром, какой бы ни была его природа, дурной или доброй. Жар-то художника и создает, а значит, его необходимо поддерживать. Вот почему художник никогда не открывается миру полностью: одно его око неизменно обращено вовнутрь. Что же до увивающихся за художниками женщин, полного доверия они не заслуживают. Ибо подобно тому как дух художника образуется из жара и пламени, так и женщины, жаждущие испытать прикосновение языков этого пламени, делают одновременно все для них посильное, чтобы загасить это пламя, совлечь художника с его высот на общую, привычную почву. И потому женщинам необходимо противиться, даже любимым. Нельзя подпускать их к огню так близко, чтобы они смогли похитить его.

Глава четвертая

   В мире совершенном он и спал бы лишь с совершенными женщинами, вместилищами совершенной женственности, не лишенными при этом в сокровенной их сердцевине некоей сумеречности, которая отзывалась бы на его еще более темное «я». Однако он таких женщин не знает. Жаклин, в сердцевине которой ему никакой сумеречности различить не удалось, без каких-либо объяснений навещать его перестает, а ему хватает здравого смысла не пытаться узнать почему. Приходится искать ей в замену других женщин – девушек, собственно говоря, которые женщинами еще не стали и сколько-нибудь наполненным или хотя бы заслуживающим разговора внутренним содержанием не обзавелись: девушек, которые ложатся с мужчиной без особой охоты – потому что их удается подбить на это, или потому что подруги их делают это, а им неохота плестись в хвосте, или потому что порой не находится другого способа удержать ухажера.
   Одна из таких девушек беременеет от него. Новость эта, сообщенная ею по телефону, поражает его, валит с ног. Как мог он наградить кого-то ребенком? В общем, он знает как, и знает точно. Несчастливый случай: спешка, недоразумение, неприятность из тех, что никогда не встречаются в читаемых им романах. И в то же время он не может в это поверить. В душе он и сам ощущает себя не более чем мальчиком лет восьми – ну, десяти, самое большее. Как же может ребенок стать отцом?
   Возможно, все это неправда, говорит он себе. Возможно, это всего лишь подобие экзамена, после которого ты думаешь, что провалился, а потом, когда сообщают результаты, выясняется, что – справился, и недурно.
   Но нет, ничего похожего. Еще один телефонный «звонок. Девушка прозаическим тоном сообщает, что была у врача. Следует кратчайшая пауза, достаточно долгая, впрочем, чтобы успеть воспользоваться ею и что-то сказать. «Ты можешь положиться на меня», – мог бы сказать он. Или: «Я обо всем позабочусь». Но как сказать, что на него можно положиться, если смысл этого «положиться» на самом-то деле наполняет его тошнотворными предчувствиями, если ему хочется лишь одного – бросить трубку и удрать куда подальше?
   Пауза завершается. Ей назвали человека, продолжает девушка, способного все поправить. Она уже договорилась с ним на завтра. Сможет он отвезти ее в назначенное место, а потом назад? – ей сказали, что машину она после всего вести будет не в состоянии.
   Ее имя – Сара. Друзья называют ее Сэлли, ему это прозвище не по вкусу. Напоминает строчку: «Приди в мой сельский сад». Какой еще, к черту, сельский сад? Родом она из Йоханнесбурга, выросла в одном из тех пригородов, обитатели коих по воскресеньям объезжают верхом свои владения, приветствуя друг друга восклицаниями: «Красота!», а черные слуги в белых перчатках подносят им выпивку. Детство, заполненное верховой ездой, падениями с лошадей, ушибами, при которых плакать, однако же, не полагалось, обратило Сару в «молодчагу». Он так и слышит произносимое в ее йоханнесбургском кругу: «Сэл у нас молодчага!» Она не красавица – слишком крепка в кости, слишком румяна, – зато пышет энергией. И еще она не притвора. Теперь, когда разразилась беда, она не отсиживается в своей комнате, делая вид, будто ничего страшного не случилось. Напротив, она выяснила все, что требуется, – выяснила, как в Кейптауне сделать аборт, – и обо всем договорилась. В общем– то, она заставила его устыдиться.
   Они едут в ее маленьком автомобиле в Вудсток, останавливаются перед чередой построенных стенка к стенке односемейных домиков. Сара выходит из машины, стучится в одну из дверей. Кто ей открывает, ему не видать, но наверняка не кто иной, как сама абортмахерша. Особы эти представляются ему толстыми бабами с крашеными волосами и красными, наштукатуренными физиономиями. Они вливают в девушку стакан чистого джина, велят лечь на спину, а после проделывают с ее нутром нечто омерзительное, засовывая туда кусок проволоки и что-то там зацепляя и выволакивая наружу. Сидя в машине, он содрогается. Кто мог бы подумать, что в обыкновенном доме вроде этого, доме с гортензиями и гипсовым гномом в саду, могут твориться такие ужасы!
   Проходит полчаса. Нервы у него расходятся все пуще и пуще. Окажется ли он способным на то, что от него потребуется?
   Но вот наконец Сара выходит, дверь за ней закрывается. Она идет к машине медленно, сосредоточенно. Когда подходит поближе, он видит, как бледно ее покрытое испариной лицо. Она ничего не говорит.
   Он отвозит ее в большой дом Хауартов, устраивает в глядящей на Столовый залив и на гавань спальне. Предлагает чаю, супа, однако Сара ничего не хочет. Она привезла с собой чемодан, привезла полотенца, простыни. Подумала обо всем. Его дело – просто торчать поблизости, на случай, если что-то пойдет не так. Чего вполне можно ждать.
   Сара просит принести ей теплое полотенце. Он засовывает полотенце в электрическую сушилку. Извлеченное оттуда, полотенце припахивает гарью. Однако ко времени, когда он приносит полотенце наверх, назвать его теплым уже трудно. Тем не менее Сара укладывает полотенце поверх живота и закрывает глаза – похоже, ей становится легче.
   Каждый час она принимает таблетку из выданных ей той женщиной, пьет воду, стакан за стаканом. Все остальное время лежит с закрытыми глазами, борется с болью. Ощущая его брезгливость, она прячет от него окровавленные тампоны и все прочее, ему неведомое, – свидетельства тому, что происходит внутри ее тела.
   – Как ты? – спрашивает он.
   – Хорошо, – бормочет она.
   Что придется делать, если «хорошо» ей больше не будет, он никакого понятия не имеет. Аборты незаконны, но насколько? Если он вызовет врача, сообщит ли тот о них в полицию?
   Спит он на матрасе рядом с кроватью. Как сиделка он бесполезен – хуже чем бесполезен. Собственно, то, что он делает, на работу сиделки и не похоже. Это всего лишь епитимья, исполняемая им тупо и бестолково.
   На утро третьего дня Сара появляется в двери кабинета внизу, бледная, ступающая нетвердо, но полностью одетая. И говорит, что готова ехать к себе.
   Он отвозит ее в комнату, которую Сара снимает, – ее, чемодан и мешок для сдаваемого в стирку белья, содержащий, надо думать, окровавленные полотенца и простыни. «Хочешь, я пока у тебя останусь?» – спрашивает он. Сара качает головой. «Со мной все будет в порядке», – говорит она. Он целует ее в щеку и уходит.
   Она не произнесла ни слова упрека, ничего не потребовала; даже акушерке заплатила сама. В сущности, она преподала ему урок. Он же вел себя постыдно, тут нечего и отрицать. Он пытался помочь ей, но малодушно и, что еще хуже, неумело. Остается только молиться, чтобы Сара никому об этом не рассказала.
   Мысли его то и дело возвращаются к тому, что было загублено в ее утробе, – к облатке плоти, каучуковому человечку. Он видит, как маленькое существо это спускают в унитаз дома в Вудстоке, как оно кувыркается в лабиринте сточных труб, пока его наконец не вышвыривает на мелководье, помаргивающего от внезапного солнечного света, барахтающегося в волнах, волокущих его в залив. Он не хотел, чтобы существо это жило и дальше, теперь же не хочет его смерти. Но даже если бы он помчался на берег, отыскал его, вытащил из моря, что бы стал он с ним делать? Принес бы домой, завернул в теплую вату, попытался вырастить? Как может он, сам еще ребенок, воспитывать другого ребенка?
   Все это вне пределов его понимания. Он только-только появился на свет, а за ним уже числится чья-то смерть. Многие ли из мужчин, которых он видит на улицах, тащат на шее мертвых детей, точно связки младенческих башмачков?
   С Сарой ему встречаться больше не хочется. Оставшись наедине с собой, он смог бы прийти в себя, вновь превратиться в того, кем был прежде. Но бросить ее сейчас было бы постыдно. И потому он каждый день заглядывает к ней и просиживает надлежащее время, держа ее за руку. И если он ничего не говорит ей, так лишь оттого, что ему не хватает храбрости спросить, что с ней – в ней – происходит. Похоже ли это на болезнь, гадает он про себя, от которой она сейчас постепенно выздоравливает, или скорее на ампутацию, оправиться от которой уже невозможно? В чем разница между абортом, выкидышем и тем, что называется в книгах «лишиться ребенка»? В книгах женщина, лишившаяся ребенка, затворяется от мира и погружается в скорбь. Быть может, для Сары время скорби только еще начинается? А он? Он тоже будет скорбеть? И как долго обычно скорбит человек, если скорбит вообще? И приходит ли скорбь к концу, оставляя тебя таким, каким ты был прежде, или она продолжается вечно – скорбь по маленькому существу, колеблемому волнами Вудстока наподобие юнги, который упал за борт и никто его не хватился? « Плачьте, плачьте!» – кричит юнга, который никогда не утонет и никогда не замолчит.
   Чтобы скопить побольше денег, он подряжается проводить на математическом факультете еще одни вечерние консультации. Первокурсники, которые их посещают, вправе задавать ему вопросы и по прикладной математике, и по чистой. Имея в запасе всего один год занятий прикладной математикой, он мало в чем опережает студентов, которым должен, предположительно, помогать: каждую неделю он тратит на подготовку многие часы.
   Как ни поглощают его собственные заботы, он не может не видеть, что в стране начинается смута. Законы, касающиеся африканцев и только африканцев, ужесточились пуще прежнего, отовсюду слышатся протесты. В Трансваале полиция открыла огонь по толпе и затем, по своему обыкновению, как безумная продолжала палить в спины разбегавшихся мужчин, женщин, детей. Вся эта история, от начала и до конца, ему омерзительна: сами законы, громилы– полицейские, правительство, крикливо оправдывающее убийц и поносящее погибших, и пресса, слишком запуганная, чтобы говорить о том, что видит каждый, у кого есть глаза.
   После бойни в Шарпвилле[14] все изменилось. Даже в тихом Кейпе начались демонстрации и забастовки. И каждую демонстрацию сопровождают вооруженные полицейские, ждущие только повода, чтобы начать стрелять.
   В один из дней, на которые приходятся консультации, все это становится совсем уж грозным. В аудитории тихо, он бродит от стола к столу, проверяя, как студенты справляются с полученными ими заданиями, стараясь помочь тем, у кого возникают трудности. Внезапно дверь распахивается. Входит, приближается к столу и постукивает по нему один из старших преподавателей. « Прошу внимания!» – восклицает он. Лицо у него красное, голос срывается. – Пожалуйста, положите ручки и внимательно выслушайте меня! В эту минуту по Де-Ваал-драйв движется рабочая демонстрация. Меня попросили сказать вам, что из соображений безопасности покидать кампус впредь до дальнейшего распоряжения никому не разрешается. Повторяю: никто не должен его покидать. Таков приказ полиции. Вопросы есть?»
   По меньшей мере один есть точно, хотя задавать его сейчас и не время. Что творится со страной, если в ней даже консультацию по математике и ту невозможно провести тихо и мирно? А распоряжение полиции – он и на миг не поверил, будто полиция запечатывает университетский городок ради блага студентов. Студентов запирают в нем для того, чтобы никто из находящихся в этом известном всем рассаднике левых воззрений не присоединился к демонстрации, вот и все.
   О продолжении консультации нечего и думать. Аудиторию наполняет глухой гул голосов; студенты уже собирают сумки и уходят, им не терпится увидеть происходящее.
   Он следует за толпой до насыпи, возвышающейся над Де-Ваал-драйв. Все движение по улице остановлено. Демонстранты толстой змеей, по пять-десять человек в ряд, поднимаются по Вулсак-роуд, поворачивая на север, к автостраде. В большинстве своем это мужчины в потертой одежде – в комбинезонах, списанных армейских куртках, в шерстяных шапочках, у некоторых в руках палки, шагают они быстро и молчат. Конца их колонне не видно. Служи он в полиции, ему стало бы страшно.
   – Это ПАК[15], – произносит стоящий с ним рядом студент-мулат. Глаза у студента поблескивают, лицо напряженное. Откуда он это знает? По каким признакам можно их различить? ПАК – это вам не АНК[16]. Организация куда более зловещая. «Африка для африканцев! – заявляет ПАК. – Загоним белых в море!»
   Колонна из тысяч и тысяч мужчин, извиваясь, поднимается по холму. Они не похожи на армию, однако это она и есть, армия, нежданно-негаданно набранная по пустошам Капской равнины. Что они станут делать, дойдя до города? Что бы ни стали, в стране не хватит полицейских, чтобы остановить их, не хватит даже пуль, чтобы перестрелять.
   В двенадцать лет его запихали в набитый школьниками автобус и отвезли на Аддерли-стрит, где всем выдали по бумажному оранжево-бело-синему флажку и велели размахивать ими, пока мимо будет проходить парад (Ян Ван Рибек[17] с женой, оба в скромных бюргерских одеждах, фоортреккеры[18] с мушкетами, дородный Паулус Крюгер[19]). Три сотни лет истории, три сотни лет христианской цивилизации на самом краю Африки – так говорили в своих речах политики: вознесем Господу благодарность нашу. И вот сейчас, у него на глазах, Господь отводит свою хранительную длань. Стоя в тени горы, он наблюдает за тем, как переделывается история.
   Вокруг него тишина, он ощущает в этих опрятных, хорошо одетых выпускниках рондебошской мужской школы и епархиального колледжа, в юношах, что полчаса назад старательно вычисляли углы между векторами и мечтали о карьере инженеров-строителей, то же смятение, шок. Они надеялись полюбоваться зрелищем, похихикать над процессией деревенщины, а увидели грозное воинство. Для них этот вечер загублен, им хочется лишь одного – добраться до дома, выпить коки, съесть бутерброд и забыть о случившемся.
   А ему? И он точно такой же. «Будут ли завтра еще уходить суда? – вот единственная его мысль. – Надо убираться отсюда, пока не поздно».
   На следующий день, после того как все закончилось и демонстранты разошлись по домам, газеты находят способы рассказать обо всем. «Дан выход затаенному гневу» – так они это называют. «Одна из многих демонстраций протеста, прокатившихся по стране после Шарпвилля. Не приведшая к взрыву, – говорят они, – благодаря здравомыслию (наконец-то) полиции и помощи тех, кто демонстрацию возглавлял. Правительству, – заявляют они, – стоило бы посоветовать задуматься и принять происшедшее к сведению». Так они смягчают случившееся, уменьшают его значимость. Но его им не обмануть. Довольно одного лишь свистка, чтобы из лачуг и бараков Капской равнины явилась и развернулась в боевые порядки эта же армия мужчин, только еще более сильная, более многочисленная. И вооруженная к тому же китайскими автоматами. Как можно надеяться устоять против нее, если не веришь в то, за что стоишь?
   А тут еще армия. Когда он заканчивал школу, на военную службу забирали лишь одного белого юношу из трех. Ему посчастливилось, на него жребий не пал. Теперь все изменилось. Установлены новые правила. В любое время он может обнаружить в своем почтовом ящике призывную повестку: «Вам надлежит явиться в Форт к 9 утра такого-то числа. При себе иметь только туалетные принадлежности». «Форт фоортреккеров» – расположенный где-то в Трансваале учебный лагерь, о котором он наслышан. Туда направляют призывников из Кейпа, подальше от дома, чтобы их легче было обламывать. Уже через неделю он очутится в «Форте фоортреккеров», в одной палатке с десятком головорезов– африканеров, будет есть вместе с ними из жестяных банок говяжью тушенку и слушать передаваемое радиостанцией Спрингбока пение Джонни Рея. Этого ему не перенести; он вскроет себе вены. Осталось одно: бежать. Но как бежать, не закончив университет? Это все равно что отправиться в долгий путь, в жизненный путь, без одежды, без денег, без (сравнение, к которому ему хочется прибегать меньше всего) оружия.