Чем больше слов он произносит, тем глупее выглядит – человеком, которому не место в мире бизнеса. Что ж, по крайней мере он не сказал: «Я ухожу из Ай-би-эм, чтобы стать поэтом». Хотя бы эта тайна остается при нем.
   В самый разгар этих хлопот вдруг, ни с того ни с сего, звонит Каролина. Она отдыхает на южном берегу, в Богнор-Риджис, заняться ей нечем. Почему бы ему не приехать туда поездом и не провести с ней субботу?
   Каролина встречает его на станции. В магазине на Мейн-стрит они берут напрокат велосипеды и скоро уже катят безлюдными сельскими тропами среди полей молодой пшеницы. Не по сезону жарко. Он обливается потом. Одет он явно не по времени года: серые фланелевые брюки, куртка. На Каролине короткая, томатного цвета блузка и сандалии. Светлые волосы ее поблескивают, длинные, крутящие педали ноги переливаются на свету – выглядит она как богиня.
   Что она делает в Богнор-Риджис? – спрашивает он. Живет у тетки, отвечает Каролина, у давно утраченной английской тетушки. Подробности он выяснить не пытается.
   Съехав с дороги, они перелезают через изгородь. У Каролины с собой бутерброды; они находят место в тени каштана, перекусывают. Затем до него доходит – Каролина не прочь лечь с ним. Однако ему не по себе – здесь, на открытом месте, на голову им может в любую минуту свалиться фермер, а то и констебль, желающий узнать, что это они себе позволяют.
   – Я ушел из Ай-би-эм, – сообщает он.
   – И отлично. Чем займешься теперь?
   – Не знаю. Наверное, поболтаюсь немного без дела.
   Ей хочется услышать побольше, узнать о его планах. Однако ему предложить больше нечего – нет у него ни планов, ни идей. Какой же он все-таки тупица! И почему такая девушка, как Каролина, продолжает держаться за него – девушка, освоившаяся в Англии, преуспевшая в жизни, во всех смыслах оставившая его позади? Только одно объяснение и приходит в голову– она по– прежнему видит в нем того, кем он был в Кейптауне, когда обладал еще правом изображать поэта, еще не стал тем, кто он теперь, в кого обратила его Ай-би– эм: евнухом, трутнем, человеком, которого волнует только одно – как бы поспеть на поезд, отходящий в 8.17, как бы не опоздать в офис.
   Повсюду в Англии те, кто покидает работу, удостаиваются проводов, получая если и не золотые часы, то по крайней мере междусобойчик во время обеденного перерыва – с речами, аплодисментами и добрыми напутствиями, искренними или неискренними, не важно. Он прожил здесь достаточно долго, чтобы знать об этом. Повсюду, но не в Ай-би-эм. Ай-би-эм – это вам не Англия. Ай-би-эм – это новая волна, новый образ жизни. Потому-то Ай-би-эм и рассчитывает обойти своих английских конкурентов. Конкуренты все еще держатся за устаревший, неделовой, неэффективный английский способ ведения дел. Ай-би-эм же, напротив, бережлива, жестка и безжалостна. Так что никаких проводов он в последний свой рабочий день не удостаивается. Освобождает, при всеобщем молчании, рабочий стол, прощается с коллегами– программистами. «Чем думаете заняться?» – опасливо спрашивает один из них. Насчет дружбы все они наверняка уже слышали и потому насторожены, нервны. « О, посмотрю, что-нибудь да подвернется», – отвечает он.
   Интересное ощущение: просыпаешься утром, а идти тебе, собственно, и некуда. День солнечный, он едет поездом до Лестер-сквер, обходит книжные магазины Чаринг-кросс-роуд. На подбородке и щеках его отросшая за сутки щетина: он решил отпустить бороду. Возможно, с бородой он не будет выглядеть чужим в толпе щеголеватых молодых людей и красивых девушек, спускающихся после занятий в языковых школах в подземку. А дальше – предоставим все удаче.
   Отныне он решил полагаться на удачу. В романах не счесть случайных знакомств, ведущих к любви – любви или трагедии. К любви он готов, к трагедии тоже – он, собственно, готов ко всему, лишь бы оно захватило его без остатка и преобразило. В конце-то концов, ради этого он и приехал в Лондон: чтобы избавиться от своего прежнего «я» и открыть в себе новое, настоящее, страстное; теперь же ничто открытиям не препятствует.
   Проходят дни, он продолжает вести привольную жизнь. Строго говоря, он перешел на нелегальное положение. К паспорту его приколото разрешение на работу, оно-то и позволяет ему жить в Великобритании. Теперь, когда работы у него нет, разрешение это утратило силу. Но он старается не высовываться – а ну как власти, полиция, кто там еще вправе призвать его к ответу? – ничего не заметят.
   На горизонте маячат денежные затруднения. Сбережения рано или поздно закончатся. Продать ему нечего. Он благоразумно воздерживается от приобретения книг; передвигается, когда позволяет погода, пешком, вместо того чтобы ездить на поездах; питается хлебом, сыром и яблоками.
   Удача никаких особых даров пока ему не предлагает. Удача непредсказуема, ей нужно дать время. Остается лишь пребывать в готовности и дожидаться дня, в который она ему улыбнется.

Глава четырнадцатая

   Теперь, получив возможность распоряжаться своим временем, он быстро добирается до конца обширного свода сочинений Форда. Пора выносить суждение. Что он может сказать? В науке дозволено сообщать об отрицательных результатах, о невозможности подтвердить гипотезу. А в искусстве? Если ничего нового он сказать о Форде не может, будет ли правильным и честным признать свою ошибку, уйти из аспирантуры, возвратить стипендию – или ему позволят представить взамен диссертации рассказ о том, насколько обескураживающим оказался предмет его исследований, насколько он разочаровался в своем герое?
   С кейсом в руке он выходит из Британского музея и присоединяется к толпе, текущей по Грейт-Рассел-стрит, к тысячам людей, каждому из которых наплевать на то, что он думает о Форде Мэдоксе Форде, да и вообще о чем бы то ни было. Только-только приехав в Лондон, он смело вглядывался в лица встречных, пытаясь проникнуть в неповторимую суть каждого. «Смотрите, я смотрю на вас!» – словно бы говорил он. Однако смелость эта ничего не дала ему в городе, где, как он вскоре обнаружил, ни мужчины, ни женщины не отвечают тебе взглядом на взгляд, но, напротив, холодно от него уклоняются.
   Каждый такой отказ воспринимался им как легкий тычок ножом. Люди снова и снова оглядывали его, находили неинтересным и отворачивались. И скоро он начал трусить, съеживаться даже и до того, как его отвергали. На женщин, как выяснилось, еще можно было посматривать украдкой, воровато. Так, представлялось ему, лондонцы и приглядываются друг к дружке. Но в вороватых взглядах присутствовало – ему никак не удавалось отделаться от этого ощущения – что-то нечестное, нечистое. Лучше уж и вовсе не глядеть. Лучше хранить безразличие к ближним, равнодушие к ним.
   Время, проведенное здесь, основательно изменило его – и он не уверен, что к лучшему. Минувшей зимой ему иногда начинало казаться, что он вот-вот умрет – от холода, от горечи, от одиночества. Но, так или иначе, он прорвался. Когда опять наступит зима, холод и горечь так просто его уже не возьмут. К этому времени он станет еще больше похожим на настоящего лондонца – твердого, точно камень. Обращение в камень вовсе не было его целью, но, видимо, с этим придется свыкнуться.
   В общем и целом, Лондон оказался превосходным укротителем. Упования его уже стали более скромными, куда более скромными, чем прежде. Поначалу лондонцы разочаровывали его скудостью своих амбиций. Ныне он того и гляди станет – в этом отношении – одним из них. Город что ни день укрощает его, карает; обучает, как собаку, – побоями.
   Не понимая, что ему хочется сказать о Форде, если вообще что-нибудь хочется, он все дольше и дольше залеживается по утрам в кровати. И когда наконец садится за письменный стол, обнаруживает, что сосредоточиться не способен. Тут еще лето, которому он в немалой мере обязан одолевающим его замешательством. Лондон, известный ему, это город зимы, по которому тащишься каждый день, видя впереди лишь наступление ночи, постель, забвение. А эти благовонные дни, словно созданные для покоя и наслаждений, продолжают испытывать его, и он уже не способен с уверенностью сказать, какая, собственно говоря, часть его натуры подвергается испытаниям. Порой ему кажется, что испытывают его просто так – испытаний ради, – желая проверить, выдержит ли он их.
   Об уходе из Ай-би-эм он не жалеет нисколько. Вот, правда, поговорить ему больше не с кем – Билла Бригса и того не осталось. Проходят день за днем, а он ни разу не раскрывает рта. Он начинает помечать их в своем дневнике буквой М: дни молчания.
   Выходя из станции подземки, он ненароком наталкивается на продающего газеты старикашку. «Виноват!» – произносит он. «Смотри, куда прешь!» – рычит старик. «Виноват!» – повторяет он.
   Виноват: слово это, срываясь с его губ, кажется ему тяжелым, как камень. Можно ли считать высказыванием одно неопределенного характера слово? Было ли то, что произошло между ним и стариком, мгновением человеческого общения или это правильнее описать как элементарное социальное взаимодействие – подобие соприкасания сяжками, происходящее при встрече двух муравьев? Для старика случившееся, разумеется, не значит ничего. Старик целый день стоит с пачкой газет на одном месте, сердито бормоча что-то себе под нос, дожидаясь возможности обругать кого-нибудь из прохожих. У него же воспоминание об этом единственном слове сохранится на несколько недель, если не до конца жизни. Налетаешь на человека, произносишь: «Виноват!», выслушиваешь ругань – жульничество, дешевый способ завести разговор. Попытка обмануть одиночество.
   Он проходит юдолью испытаний, и пока получается это у него не очень ладно. Но ведь не может же быть, чтобы испытывали только его одного. Должны же существовать люди, миновавшие эту юдоль и выбравшиеся с другой ее стороны, как должны существовать и те, кто уклонился от испытаний. Уклониться-то мог бы и он, если бы захотел. Мог бы, к примеру, удрать в Кейптаун и не вернуться назад. Но хочет ли он этого? Определенно – нет, во всяком случае пока.
   Да, но что будет, если он останется здесь и провалит испытания, провалит с треском? Что, если он, одиноко сидя в своей комнате, заплачет и уже не сможет остановиться? Что, если однажды утром обнаружит: ему не хватает храбрости подняться, куда легче провести весь день в постели – этот день, и следующий, и следующий за ним, на простыне, которая становится все грязней и грязней? Что происходит с такими людьми, с теми, кто не выдерживает испытаний, ломается?
   Ответ ему известен. Их отвозят куда-то – туда, где о них позаботятся, в какое-нибудь заведение, в лечебницу, в приют. А его просто-напросто выдворят обратно в Южную Африку. У англичан довольно и собственных не прошедших испытаний сограждан. Чего ради станут они возиться еще и с иностранцами?
   Он останавливается у одной из дверей Грик-стрит. «Джекки – Модель», сообщает карточка над кнопкой звонка. Ему необходимо человеческое общение, а что может быть более человеческим, чем общение половое? Художники испокон веков таскались по проституткам и хуже не становились, он знает это из прочитанного. В сущности, художники и проститутки находятся по одну сторону баррикад. Однако «Джекки – Модель»: всегда ли слово «модель» прилагается в этой стране к проститутке или в торговле своим телом существуют градации – градации, о которых ему никто не сказал? Быть может, слово «модель» означает на Грик-стрит нечто особенное, рассчитанное на особые вкусы: к примеру, голую женщину, принимающую в свете ярких ламп всякие позы, между тем как мужчины в плащах стоят в темноте, пожирая ее вороватыми, вожделеющими взглядами? Если он нажмет кнопку звонка, удастся ли ему навести для начала справки, выяснить, что к чему, еще до того, как он увязнет в дальнейшем по уши? Что, если Джекки окажется старой, жирной, уродливой? И, собственно, каковы правила этикета? Как полагается посещать женщин, подобных Джекки, – сваливаться точно снег на голову или следует позвонить предварительно по телефону, договориться о встрече? А сколько придется заплатить? Существует ли прейскурант, известный в Лондоне любому мужчине – кроме него? И что, если его сочтут деревенщиной, чучелом и запросят непомерные деньги?
   Помявшись немного, он уходит.
   На улице идущий навстречу мужчина в темном костюме вроде бы узнает его, вроде бы проявляет желание остановиться, заговорить. Да, это один из старших программистов Ай-би-эм, человек, с которым он дела особо и не имел, но всегда испытывал к нему расположение. Он кивает, неуверенно и смущенно, и спешит пройти мимо.
   «Ну, так что вы теперь поделываете – живете в свое удовольствие?» – мог бы спросить его, радушно улыбаясь, этот мужчина. И что бы он ответил? Что не вечно же работать, что жизнь коротка, что следует наслаждаться ею, пока еще можно? Какое посмешище, какой скандал! Тяжкая, жалкая жизнь, которую вели его предки, потея в темных одеждах посреди зноя и пыли Кару, разрешилась вот этим: молодым человеком, лениво прогуливающимся по чужому городу, проедающим свои сбережения, охотящимся за шлюхами, притворяющимся художником! Как может он предавать своих предков с такой бездумностью и при этом надеяться, что мстительные призраки их не настигнут его? Бездумность, жажда удовольствий – вот чего не было в натуре тех мужчин и женщин, как нет и в его. Он их дитя, от рождения своего обреченное на страдания. Да и откуда еще, как не из страдания, может возникнуть поэзия? Ибо поэзия подобна крови, выдавленной из камня.
   Южная Африка сидит в нем, как рана. Сколько еще времени пройдет, прежде чем рана перестанет кровоточить? Как долго придется стискивать зубы и терпеть, прежде чем он сможет сказать: «Когда-то, давным-давно, я жил в Южной Африке, а теперь живу в Англии».
   Порою на краткий миг ему удается увидеть себя со стороны: что-то бормочущего, неспокойного мальчика-мужчину, такого тусклого и заурядного, что никто на него во второй раз и взглянуть-то не захочет. Эти проблески ясности расстраивают его – он не пытается задержать их, продлить, напротив, пытается задвинуть в темноту, забыть. Ну а все-таки, видимое им в эти мгновения – лишь внешняя его оболочка или он и вправду таков? Что, если Оскар Уайльд прав и судить надлежит только по внешности? Можно ли быть тусклым и заурядным не только внешне, но и в сокровеннейшей своей глубине и при этом оставаться художником? Может ли тот же Т. С. Элиот оказаться человеком в глуби своей тусклым, могут ли слова Элиота о том, что личность художника с творениями его нимало не связана, быть всего лишь уловкой, попыткой скрыть собственную тусклость?
   Все может быть, хоть он в это и не верит. Когда доходит до выбора между верой в Уайльда и верой в Элиота, он неизменно отдает предпочтение Элиоту. Пусть Элиот желает выглядеть тусклым, носить строгий костюм, работать в банке и называть себя Дж. Альфредом Пруфроком – это наверняка маскировка, лукавство, без которого художнику в современном мире не обойтись.
   Временами, устав от блужданий по улицам, он забредает в Хампстед-Хит. Воздух там мягок и тёпл, дорожки заполнены молодыми мамашами, толкающими перед собою коляски или беседующими, пока дети их резвятся и скачут вокруг. Какой покой, какое довольство! Когда-то его раздражали стихи о распускающихся цветах и струеньи зефира. Ныне, попав туда, где стихи эти были сочинены, он начинает понимать, какую великую радость способно доставлять возвращение солнца.
   Как-то в воскресенье, после полудня, он, уставший, сворачивает из куртки подушку, укладывает ее на дерн и погружается в сон, не то в полусон, при котором способность воспринимать окружающее не покидает его, но медлит, словно замешкавшись, на самом краю сознания. Состояние, которого он прежде не знал: кажется, самой кровью своей ощущает он медленное вращение Земли. Далекие крики детей, пение птиц, жужжание насекомых сливаются в победную песнь радости. Сердце его переполняется. «Наконец-то!» – думает он. Наконец– то наступил – миг исступленного единения со всем Сущим! Боясь, что миг этот минет, он пытается придержать трескотню мыслей, стать просто проводником великой вселенской силы, у которой нет названия.
   Это событие, сигнал, длится, если считать по часам, не дольше нескольких секунд. Но когда он встает и отряхивает куртку, то чувствует себя освеженным, обновившимся. Он прибыл в великий, темный город, чтобы пройти испытание и преобразиться, и вот здесь, на этом клочке травы, под мягким весенним солнцем, ему, к удивлению его, дано было услышать слово о том, что да, он и вправду движется вперед. Если он и не преобразился полностью, то хотя бы благословен был намеком на то, что принадлежит к этой планете.

Глава пятнадцатая

   Надо придумать, как экономить деньги. Больше всего их уходит на жилье. Он помещает в местной хампстедской газете объявление: «Присмотр за домом, ответственный, работающий мужчина, на долгий или краткий срок». Двум позвонившим ему людям он называет в качестве места своей работы Ай-би-эм, надеясь, что проверять его они не станут. Старается создавать впечатление строгой корректности. Удается ему это настолько хорошо, что вскоре его подряжают на весь июнь – присматривать за квартирой в Свисс-коттедж.
   Увы, квартира не поступает в полное его распоряжение. Квартира принадлежит разведенной женщине, матери маленькой девочки. Женщина уезжает в Грецию, на время ее отсутствия ему предстоит опекать девочку и ее няню. Обязанности просты: принимать почту, оплачивать счета и вообще быть под рукой на случай непредвиденных обстоятельств. Он получает комнату и право пользоваться кухней.
   Существует также и бывший муж. Бывший муж будет появляться по воскресеньям и вывозить дочь на прогулки. По словам его нанимательницы, или клиентки, муж «несколько вспыльчив», однако не следует позволять ему « выносить что бы то ни было из дома». А что может захотеть унести муж? – интересуется он. Он может, к примеру, задержать у себя девочку на ночь, отвечают ему. Пошарить по квартире. Забрать какие-то вещи. В любом случае, чего бы муж ни наплел – многозначительный взгляд, – выносить ничего не давать.
   Теперь до него доходит, зачем он понадобился. Няня, она родом из Малави, что не так уж и далеко от Южной Африки, более чем способна прибираться в квартире, ходить по магазинам, кормить девочку, отводить ее в детский сад и забирать оттуда. Может быть, даже оплачивать счета. На что она не способна, так это противиться мужчине, который был до недавнего времени ее нанимателем и которого она до сих пор именует «хозяином». По сути дела, он получил работу охранника, оберегающего квартиру и все, что в ней есть, от человека, совсем недавно здесь жившего.
   Первого июня он ловит такси и перебирается вместе со своим сундуком и чемоданом с убогой Арчвей-роуд в сдержанно элегантный Хампстед.
   Квартира велика и просторна, в окна ее вливается солнечный свет, полы устланы мягкими белыми коврами, в книжных шкафах стоят многообещающего вида тома. Она нисколько не похожа на все виденное им до сих пор в Лондоне. Он с трудом верит своей удаче.
   Пока он распаковывается, девочка, новая его подопечная, стоит у порога комнаты, наблюдая за каждым его движением. Присматривать за ребенком ему никогда еще не приходилось. Связывают ли его с детьми, поскольку и сам он человек в определенном смысле юный, какие-либо естественные узы? Медленно, мягко, стараясь улыбаться сколь возможно успокоительнее, он закрывает перед девочкой дверь. Через миг девочка толчком распахивает дверь и продолжает его изучать. «Это мой дом, – словно говорит она. – Что ты делаешь в моем доме?»
   Имя девочки – Фиона. Ей пять лет. В тот же день, чуть позже, он предпринимает попытку подружиться с ней. Девочка играет в гостиной, он опускается на колени, гладит кота, огромного, медлительного, кастрированного. Кот терпеливо сносит поглаживания, как, судя по всему, сносит любые знаки внимания.
   – Киска не хочет молока? – спрашивает он. – Может быть, дадим киске немного молока?
   Девочка даже бровью не ведет, как будто и не слышит его.
   Он идет к холодильнику, наливает в кошачью миску молока, приносит ее в гостиную, ставит перед котом. Кот обнюхивает холодное молоко, однако пить отказывается.
   Девочка обвязывает своих кукол бечевкой, укладывает в мешок для отправляемого в стирку белья, потом вытаскивает снова. Если это игра, смысл ее для него темен.
   – А как зовут куколок? – спрашивает он. Девочка молчит.
   – Вот эта негритянка, как ее имя?
   – Он не негритянка, – отвечает девочка. Он сдается.
   – Ладно, меня ждет работа, – сообщает он и уходит.
   Няню, как ему было сказано, зовут Теодорой. Сама Теодора ему так и не представилась: еще бы, он же не «хозяин». Няня занимает комнату в конце коридора, рядом с детской. Ясно, что две эти комнаты и прачечная – ее владения. Гостиная же – территория нейтральная.
   Теодоре, по его прикидкам, лет за сорок. У Меррингтонов она служит со времени их последнего наезда в Малави. Вспыльчивый экс-супруг по профессии антрополог; Меррингтоны приезжали на родину Теодоры с научными целями: записывали племенную музыку и собирали орудия труда. Теодора, по словам миссис Меррингтон, быстро обратилась «не только в прислугу, но и в друга». Они привезли ее в Лондон потому, что Теодора очень сдружилась с девочкой. Каждый месяц она отсылает домой свое жалованье, которого хватает на то, чтобы собственные ее дети были сыты, одеты и посещали школу.
   И вот, ни с того ни с сего, посторонний человек, которому и лет-то вдвое меньше, чем этому домашнему сокровищу, оказывается в ее владениях главным. Всем своим поведением, всем молчанием своим Теодора дает понять, что недовольна его присутствием.
   Он ее не винит. Вопрос в том, вызвано ли ее негодование одной лишь уязвленной гордостью? Ей ведь наверняка известно, что он не англичанин. Возможно, он внушает ей негодование и сам по себе – как южноафриканец, белый, африкандер. Что представляют собой африкандеры, ей тоже наверняка известно. Африкандеров – толстопузых, красноносых мужчин в шортах и шляпах и полных женщин в бесформенных платьях – в Африке хоть пруд пруди: в Родезии, в Анголе, в Кении и, разумеется, в Малави. Может ли он сделать хоть что-то, из чего она поймет: он не из них, он покончил с Южной Африкой, решил навсегда оставить ее в прошлом? «Африка принадлежит вам, делайте с ней что хотите», – если он возьмет да и скажет ей это за кухонным столом, переменит ли она свое к нему отношение?
   «Африка ваша». То, что казалось совершенно естественным, пока он еще считал этот континент своим домом, отсюда, из Европы, выглядит все более и более абсурдным: горстка голландцев, высадившихся на вудстокском берегу, объявляет себя хозяевами чужой земли, которую они и в глаза-то прежде не видели; а их потомки считают теперь эту землю своей по праву рождения. Двойной абсурд, если учесть, что первый десантный отряд неправильно понял полученный им приказ или сделал вид, будто неправильно его понимает. Приказ состоял в том, чтобы разбить огород и выращивать шпинат да лук на потребу флоту Ост-Индской компании. Два акра, три, самое большее пять – вот и все, что им требовалось. Никто и не предполагал, что они присвоят лучшую часть Африки. Если б они выполняли приказы, его бы здесь не было и Теодоры тоже. Теодора толкла бы себе просо под малавийским небом и была премного довольна, а он – что делал бы он? Сидел бы за конторским столом в дождливом Роттердаме и записывал цифры в учетную книгу.
   Теодора женщина тучная, тучная в каждой телесной частности – от округлых щек до опухших лодыжек. На ходу она переваливается с боку на бок, посапывая от натуги. По дому Теодора передвигается в шлепанцах, а утром, собираясь вести девочку в детский сад, втискивает ступни в теннисные туфли, облачается в длинный черный плащ и вязаную шапочку. Работает Теодора шесть дней в неделю. По воскресеньям она отправляется в церковь, но весь остаток своего выходного проводит дома. Телефоном она никогда не пользуется, похоже, никакого круга общения у нее нет. Чем занимается Теодора, оставаясь наедине с собой, ему совершенно невдомек. Заходить в ее комнату или в детскую он не решается, даже когда няня с девочкой покидают квартиру: в ответ, надеется он, и эти двое не станут совать нос к нему.
   Среди книг Меррингтонов отыскивается альбом порнографических картинок императорского Китая. Мужчины в причудливой формы шляпах разводят полы халатов и нацеливают жутко вздувшиеся пенисы в гениталии крохотных женщин, послушно раздвигающих и приподнимающих ноги. Женщины бледны и мягки, точно личинки пчел, маленькие ножки их кажутся просто-напросто приклеенными к животам. Интересно, гадает он, китаянки и поныне, снимая одежды, выглядят так или перевоспитание и полевые работы наделили их настоящими телами и ногами? Представится ли ему когда-нибудь случай выяснить это?
   Поскольку бесплатное жилье он получил, выдав себя за основательного, работающего человека, приходится притворяться, будто он ходит на работу. Поднимается он рано, раньше, чем привык, – чтобы успеть позавтракать до того, как закопошатся Теодора с девочкой. После чего укрывается в своей комнате. Ко времени, когда Теодора, отведя девочку в детский сад, возвращается, он покидает квартиру, якобы уходит на работу. Поначалу он даже надевал черный костюм, но вскоре отказался от этой детали маскарада. Возвращается он в пять, иногда в четыре.
   По счастью, стоит лето, поэтому он не ограничен Британским музеем, кинотеатрами и книжными магазинами, но может и гулять по общественным паркам. Примерно так, надо думать, и жил его отец, когда на долгие сроки лишался работы: бродил, приодевшись словно бы для офиса, по городу или сидел в барах, следя за стрелками часов, ожидая, когда придет приличное для возвращения домой время. Предстоит ли ему в конце концов обратиться в сына своего отца? Глубоко ли сидит она в нем, эта безответственность? Станет ли и он выпивохой?