Приехав сюда, он готов был испытать на себе прославленную британскую холодность. Однако девушкам из Ай-би-эм таковая, как он обнаруживает, отнюдь не присуща. В них есть какая-то уютная чувственность, чувственность животных, согнанных в один пронизанный эротичностью загон, знакомых с телесными привычками друг дружки. И хоть чарам их далеко до чар шведок или итальянок, его влекут эти англичанки, их уравновешенность, чувство юмора. Ему хотелось бы узнать Роду поближе. Но как? Она из чужого племени. Препятствия, которые придется одолевать на пути к ней, не говоря уж о племенных правилах ухаживания, расхолаживают его и погружают в уныние.
Продуктивность работы на Ньюмен-стрит оценивается по тому, как здесь используется 7090-я. Эта машина – сердце Бюро, причина его существования. Часы, в которые 7090-я не работает, именуют временем простоя. Время простоя непродуктивно, а непродуктивность – грех. Конечная цель Бюро – добиться, чтобы 7090-я работала круглые сутки; наиболее ценные клиенты – это те, кто занимает 7090-ю на несколько часов подряд. Такие клиенты – вотчина старших программистов, ему с ними дел иметь не приходится.
Наступает, однако же, день, когда его выделяют в помощь одному из серьезных клиентов, у которого возникли затруднения с перфокартами данных. Клиент, мистер Помфрет, – маленький, очкастый человечек в помятом костюме. Каждый четверг он приезжает в Лондон откуда-то с севера Англии, привозя множество коробок с перфокартами; у него арендовано на 7090-й постоянное время, шесть часов, начиная с полуночи. Из слухов, блуждающих по офису, он узнает, что перфокарты эти содержат данные аэродинамических испытаний нового британского бомбардировщика, ТСР-2, создаваемого по заказу ВВС.
Проблема мистера Помфрета – и проблема его коллег с севера – в том, что результаты последних двухнедельных испытаний отклоняются от нормы. В них отсутствует смысл. Либо данные испытаний неверны, либо что-то не так в конструкции самолета. Ему поручают еще раз считать перфокарты мистера Помфрета на вспомогательной 1401-й машине и проверить правильность их пробивки.
Работа затягивается за полночь. Он пропускает через считывающее устройство одну колоду перфокарт мистера Помфрета за другой. В конечном счете выясняется, что с пробивкой все в порядке. Результаты действительно аномальны, проблема реальна.
Проблема реальна. В некотором, самом малосущественном, самом незначительном отношении он помог разработать ТСР-2, стал частью оборонной системы Британии, помог ей вынашивать планы бомбардировки Москвы. За этим ли приехал он в Англию – чтобы содействовать злому делу, делу, которое никаких благ, даже воображаемых, ему не сулит. Где тут романтика – не спать всю ночь, чтобы мистер Помфрет, инженер-самолетостроитель, с его мягким, довольно беспомощным лицом и полным перфокарт чемоданом, смог сесть в первый поезд и поспеть в свою лабораторию к пятничному утреннему совещанию?
Он упоминает в письме к матери о работе с данными аэродинамических испытаний ТСР-2 – впрочем, о том, что такое ТСР-2, мать ни малейшего представления не имеет.
Аэродинамические испытания завершаются. Визитам мистера Помфрета в Лондон приходит конец. Он выискивает в газетах новости насчет ТСР-2, однако таковые отсутствуют. Похоже, проект ТСР-2 отправился под сукно.
Теперь-то уж поздно, и все-таки он гадает, что могло бы произойти, если бы он, пока перфокарты ТСР-2 были в его руках, тайком подделал содержащиеся на них данные? Удалось бы ему окончательно сорвать весь проект создания бомбардировщика или инженеры с севера обнаружили бы его вмешательство? С одной стороны, он был бы не прочь сделать хоть что-то, способное спасти Россию от бомб. С другой – имеет ли он, пользующийся гостеприимством Британии, моральное право совать ее военно-воздушным силам палки в колеса? Да и в любом случае, как смогли бы русские узнать, что некий сочувствующий им сотрудник лондонского отделения Ай-би-эм подарил России несколько дней передышки в холодной войне?
Он не понимает, что англичане имеют против русских. Британия и Россия начиная с 1854 года выступали во всех известных ему войнах на одной стороне. Вторжением русские Британии никогда не грозили. Почему же тогда англичане приняли сторону американцев, ведущих себя в Европе, да и по всему миру, как сущие громилы? Не потому же ведь, что англичанам и вправду нравятся американцы. Газетные карикатуры неизменно насмехаются над американскими туристами с их сигарами, брюшками, цветастыми гавайскими рубашками и зажатыми в кулаках пачками долларов, которыми они лихо размахивают. По его мнению, англичанам следовало бы взять пример с французов и выйти из НАТО, предоставив американцам с их новыми друзьями, западными немцами, точить на Россию зубы.
Газеты полны сообщений о ДЯР, Движении за ядерное разоружение. Помещаемые в них фотографии, на которых худосочные мужчины и невзрачные, жидковолосые девушки размахивают плакатами и выкрикивают лозунги, никакой приязни к ДЯР ему не внушают. С другой стороны, Хрущев только что сделал ловкий тактический ход: построил на Кубе ракетные пусковые установки – в противовес взявшим Россию в кольцо американским ракетам. Теперь Кеннеди грозится забросать Россию бомбами, если русские не уберут свои ракеты с Кубы. Вот против этого и выступает ДЯР: против ядерного удара, в котором примут участие расположенные в Британии американские военные базы. Такую позицию он не одобрить не может.
Американские самолеты-шпионы сфотографировали русские грузовые суда, направляющиеся через Атлантику к Кубе. Суда, уверяют американцы, везут новые ракеты. На снимках эти ракеты – вернее, смутные их очертания под брезентом – обведены белыми кружками. По его мнению, очертания эти вполне могут принадлежать спасательным шлюпкам. То, что газеты не пытаются оспорить россказни американцев, его удивляет.
«Проснитесь! – требует ДЯР. – Мы стоим на пороге ядерного уничтожения». Может ли это быть правдой? – гадает он. Неужели всем предстоит погибнуть, в том числе и ему?
Он отправляется на большой митинг, проводимый ДЯР на Трафальгарской площади, стараясь, впрочем, держаться с краю толпы, дабы показать – он всего лишь наблюдатель. Это первый массовый митинг, на который ему довелось попасть: потрясание кулаками, скандирование лозунгов, да и вообще любое разжигание страстей вызывают у него неприязнь. По его мнению, только любовь и искусство достойны того, чтобы отдаваться им без остатка.
Митинг этот – кульминация пятидесятимильного марша сторонников ДЯР, начавшегося неделю назад в Олдермастоне, где расположен британский исследовательский центр атомного оружия. «Гардиан» несколько дней печатала фотографии мокнущих на дорогах участников марша. Теперь здесь, на Трафальгарской площади, царит настроение мрачное. Он слушает ораторов, и до него постепенно доходит: эти люди или по крайней мере некоторые из них действительно верят в то, что говорят. Верят, что на Лондон посыплются бомбы, что всех их ждет смерть.
Правы ли они? Если правы, предстоящее выглядит колоссальной несправедливостью: по отношению к русским, к жителям Лондона, но прежде всего к нему, которому из-за воинственности американцев суждено обратиться в пепел.
Он вспоминает юного Николая Ростова на поле под Аустерлицем, глядящего, точно загипнотизированный заяц, на французских гренадеров, что бегут к нему с их страшными штыками. «Как они могут желать убить меня, – мысленно протестует он, – меня, кого так любят все?»
Из огня да в полымя! Какая ирония! Бежать от африкандеров, стремившихся силком затащить его в свою армию, от черных, собиравшихся загнать его в море, и попасть на остров, который того и гляди обратится в золу! Что же это за мир, в котором он живет? Куда податься, где найти свободу от неистового безумия политиков? Одна только Швеция и выглядит стоящей в стороне от драки. Может быть, бросить все и уплыть первым же судном в Стокгольм? Должен ли человек, чтобы его пустили в Швецию, говорить по– шведски? Нужны ли шведам программисты? Да и есть ли у них компьютеры?
Митинг заканчивается. Он возвращается в свою комнату. Ему бы сейчас « Золотую чашу» читать или над своими стихами трудиться, но какой в этом смысл, какой смысл в чем бы то ни было?
Затем, несколько дней спустя, кризис вдруг разрешается. Угрозы Кеннеди вынуждают Хрущева сдаться. Грузовым судам приказывают повернуть назад. Ракеты, уже доставленные на Кубу, демонтируются. Русские многословно объясняют свои действия, однако они явно унижены. С честью из всей этой истории выходят одни кубинцы. Неустрашимые, они клянутся, что будут защищать свою революцию до последней капли крови. Кубинцев он одобряет, и Фиделя Кастро тоже. Фидель по крайней мере не трус.
Он заводит в галерее Тейт разговор с девушкой, принятой им за туристку. Некрасивая, в очках, крепконогая – она из людей той породы, которая ему неинтересна, но к которой, возможно, принадлежит и он сам. Ее зовут Астрид, говорит девушка. Она из Австрии, не из Вены – из Клагенфурта.
Оказывается, Астрид не туристка, она au pair. На следующий день он идет с ней в кино. Вкусы у них совершенно разные, это он понимает сразу. Тем не менее, когда Астрид приглашает его посетить дом, в котором работает, он не отвечает отказом. На минутку он заглядывает в ее комнату: мансарда, синие занавески, кровать с покрывалом под цвет и прислоненный к подушке плюшевый медведь.
Потом он пьет внизу чай с Астрид и ее хозяйкой, англичанкой с холодными глазами, которая, присмотревшись к нему, находит его гостем нежеланным. Это английский дом, говорят ее глаза, неотесанные выходцы из колоний нам здесь не нужны, и уж тем более буры.
Время для южноафриканцев в Англии сейчас далеко не лучшее. Южная Африка с великой помпой провозгласила себя республикой, после чего ее быстренько выставили из Британского Содружества Наций. Значение этого изгнания совершенно очевидно. Англичане достаточно натерпелись от буров и возглавляемой бурами Южной Африки, колонии, от которой неприятностей было больше, чем проку. Если Южная Африка тихо растает на горизонте, англичане будут только довольны. А жалкие белые южноафриканцы, теснящиеся у их дверей, будто отыскивающие родителей сироты, им определенно не нужны. Он не сомневается: эта учтивая дама сумеет дать Астрид понять, что он – персона нежелательная.
От одиночества, а возможно, и из жалости к неудачливой, нескладной иностранке с ее скудным английским он назначает Астрид еще одно свидание. А после, без особой на то причины, приглашает к себе. Ей нет еще восемнадцати, в ней еще сохранилась детская пухловатость, у него никогда не было женщины настолько юной – ребенка, в сущности. Кожа Астрид, когда он раздевает ее, оказывается прохладной и влажной. Он совершил ошибку и уже понимает это. Желания он не испытывает, что же касается Астрид, он уверен, хоть женщины и потребности их обычно остаются для него загадкой, что и она никакого желания не ощущает. Однако они оба зашли уже слишком далеко, чтобы идти на попятный, и потому доходят до конца.
В следующие недели они проводят вместе несколько вечеров. Вот, правда, со временем всякий раз возникают сложности. Астрид может покидать свой дом лишь после того, как улягутся спать дети хозяйки; поэтому до отхода последнего поезда на Кенсингтон им удается проводить вместе от силы один торопливый час. Как-то раз она набирается храбрости и остается на всю ночь. Он делает вид, что ему это по душе, но на самом-то деле – нет. В одиночестве ему спится лучше. Когда кто-то лежит рядом, он проводит ночь в напряжении, в скованном напряжении, а поутру встает изнуренным.
Глава одиннадцатая
Продуктивность работы на Ньюмен-стрит оценивается по тому, как здесь используется 7090-я. Эта машина – сердце Бюро, причина его существования. Часы, в которые 7090-я не работает, именуют временем простоя. Время простоя непродуктивно, а непродуктивность – грех. Конечная цель Бюро – добиться, чтобы 7090-я работала круглые сутки; наиболее ценные клиенты – это те, кто занимает 7090-ю на несколько часов подряд. Такие клиенты – вотчина старших программистов, ему с ними дел иметь не приходится.
Наступает, однако же, день, когда его выделяют в помощь одному из серьезных клиентов, у которого возникли затруднения с перфокартами данных. Клиент, мистер Помфрет, – маленький, очкастый человечек в помятом костюме. Каждый четверг он приезжает в Лондон откуда-то с севера Англии, привозя множество коробок с перфокартами; у него арендовано на 7090-й постоянное время, шесть часов, начиная с полуночи. Из слухов, блуждающих по офису, он узнает, что перфокарты эти содержат данные аэродинамических испытаний нового британского бомбардировщика, ТСР-2, создаваемого по заказу ВВС.
Проблема мистера Помфрета – и проблема его коллег с севера – в том, что результаты последних двухнедельных испытаний отклоняются от нормы. В них отсутствует смысл. Либо данные испытаний неверны, либо что-то не так в конструкции самолета. Ему поручают еще раз считать перфокарты мистера Помфрета на вспомогательной 1401-й машине и проверить правильность их пробивки.
Работа затягивается за полночь. Он пропускает через считывающее устройство одну колоду перфокарт мистера Помфрета за другой. В конечном счете выясняется, что с пробивкой все в порядке. Результаты действительно аномальны, проблема реальна.
Проблема реальна. В некотором, самом малосущественном, самом незначительном отношении он помог разработать ТСР-2, стал частью оборонной системы Британии, помог ей вынашивать планы бомбардировки Москвы. За этим ли приехал он в Англию – чтобы содействовать злому делу, делу, которое никаких благ, даже воображаемых, ему не сулит. Где тут романтика – не спать всю ночь, чтобы мистер Помфрет, инженер-самолетостроитель, с его мягким, довольно беспомощным лицом и полным перфокарт чемоданом, смог сесть в первый поезд и поспеть в свою лабораторию к пятничному утреннему совещанию?
Он упоминает в письме к матери о работе с данными аэродинамических испытаний ТСР-2 – впрочем, о том, что такое ТСР-2, мать ни малейшего представления не имеет.
Аэродинамические испытания завершаются. Визитам мистера Помфрета в Лондон приходит конец. Он выискивает в газетах новости насчет ТСР-2, однако таковые отсутствуют. Похоже, проект ТСР-2 отправился под сукно.
Теперь-то уж поздно, и все-таки он гадает, что могло бы произойти, если бы он, пока перфокарты ТСР-2 были в его руках, тайком подделал содержащиеся на них данные? Удалось бы ему окончательно сорвать весь проект создания бомбардировщика или инженеры с севера обнаружили бы его вмешательство? С одной стороны, он был бы не прочь сделать хоть что-то, способное спасти Россию от бомб. С другой – имеет ли он, пользующийся гостеприимством Британии, моральное право совать ее военно-воздушным силам палки в колеса? Да и в любом случае, как смогли бы русские узнать, что некий сочувствующий им сотрудник лондонского отделения Ай-би-эм подарил России несколько дней передышки в холодной войне?
Он не понимает, что англичане имеют против русских. Британия и Россия начиная с 1854 года выступали во всех известных ему войнах на одной стороне. Вторжением русские Британии никогда не грозили. Почему же тогда англичане приняли сторону американцев, ведущих себя в Европе, да и по всему миру, как сущие громилы? Не потому же ведь, что англичанам и вправду нравятся американцы. Газетные карикатуры неизменно насмехаются над американскими туристами с их сигарами, брюшками, цветастыми гавайскими рубашками и зажатыми в кулаках пачками долларов, которыми они лихо размахивают. По его мнению, англичанам следовало бы взять пример с французов и выйти из НАТО, предоставив американцам с их новыми друзьями, западными немцами, точить на Россию зубы.
Газеты полны сообщений о ДЯР, Движении за ядерное разоружение. Помещаемые в них фотографии, на которых худосочные мужчины и невзрачные, жидковолосые девушки размахивают плакатами и выкрикивают лозунги, никакой приязни к ДЯР ему не внушают. С другой стороны, Хрущев только что сделал ловкий тактический ход: построил на Кубе ракетные пусковые установки – в противовес взявшим Россию в кольцо американским ракетам. Теперь Кеннеди грозится забросать Россию бомбами, если русские не уберут свои ракеты с Кубы. Вот против этого и выступает ДЯР: против ядерного удара, в котором примут участие расположенные в Британии американские военные базы. Такую позицию он не одобрить не может.
Американские самолеты-шпионы сфотографировали русские грузовые суда, направляющиеся через Атлантику к Кубе. Суда, уверяют американцы, везут новые ракеты. На снимках эти ракеты – вернее, смутные их очертания под брезентом – обведены белыми кружками. По его мнению, очертания эти вполне могут принадлежать спасательным шлюпкам. То, что газеты не пытаются оспорить россказни американцев, его удивляет.
«Проснитесь! – требует ДЯР. – Мы стоим на пороге ядерного уничтожения». Может ли это быть правдой? – гадает он. Неужели всем предстоит погибнуть, в том числе и ему?
Он отправляется на большой митинг, проводимый ДЯР на Трафальгарской площади, стараясь, впрочем, держаться с краю толпы, дабы показать – он всего лишь наблюдатель. Это первый массовый митинг, на который ему довелось попасть: потрясание кулаками, скандирование лозунгов, да и вообще любое разжигание страстей вызывают у него неприязнь. По его мнению, только любовь и искусство достойны того, чтобы отдаваться им без остатка.
Митинг этот – кульминация пятидесятимильного марша сторонников ДЯР, начавшегося неделю назад в Олдермастоне, где расположен британский исследовательский центр атомного оружия. «Гардиан» несколько дней печатала фотографии мокнущих на дорогах участников марша. Теперь здесь, на Трафальгарской площади, царит настроение мрачное. Он слушает ораторов, и до него постепенно доходит: эти люди или по крайней мере некоторые из них действительно верят в то, что говорят. Верят, что на Лондон посыплются бомбы, что всех их ждет смерть.
Правы ли они? Если правы, предстоящее выглядит колоссальной несправедливостью: по отношению к русским, к жителям Лондона, но прежде всего к нему, которому из-за воинственности американцев суждено обратиться в пепел.
Он вспоминает юного Николая Ростова на поле под Аустерлицем, глядящего, точно загипнотизированный заяц, на французских гренадеров, что бегут к нему с их страшными штыками. «Как они могут желать убить меня, – мысленно протестует он, – меня, кого так любят все?»
Из огня да в полымя! Какая ирония! Бежать от африкандеров, стремившихся силком затащить его в свою армию, от черных, собиравшихся загнать его в море, и попасть на остров, который того и гляди обратится в золу! Что же это за мир, в котором он живет? Куда податься, где найти свободу от неистового безумия политиков? Одна только Швеция и выглядит стоящей в стороне от драки. Может быть, бросить все и уплыть первым же судном в Стокгольм? Должен ли человек, чтобы его пустили в Швецию, говорить по– шведски? Нужны ли шведам программисты? Да и есть ли у них компьютеры?
Митинг заканчивается. Он возвращается в свою комнату. Ему бы сейчас « Золотую чашу» читать или над своими стихами трудиться, но какой в этом смысл, какой смысл в чем бы то ни было?
Затем, несколько дней спустя, кризис вдруг разрешается. Угрозы Кеннеди вынуждают Хрущева сдаться. Грузовым судам приказывают повернуть назад. Ракеты, уже доставленные на Кубу, демонтируются. Русские многословно объясняют свои действия, однако они явно унижены. С честью из всей этой истории выходят одни кубинцы. Неустрашимые, они клянутся, что будут защищать свою революцию до последней капли крови. Кубинцев он одобряет, и Фиделя Кастро тоже. Фидель по крайней мере не трус.
Он заводит в галерее Тейт разговор с девушкой, принятой им за туристку. Некрасивая, в очках, крепконогая – она из людей той породы, которая ему неинтересна, но к которой, возможно, принадлежит и он сам. Ее зовут Астрид, говорит девушка. Она из Австрии, не из Вены – из Клагенфурта.
Оказывается, Астрид не туристка, она au pair. На следующий день он идет с ней в кино. Вкусы у них совершенно разные, это он понимает сразу. Тем не менее, когда Астрид приглашает его посетить дом, в котором работает, он не отвечает отказом. На минутку он заглядывает в ее комнату: мансарда, синие занавески, кровать с покрывалом под цвет и прислоненный к подушке плюшевый медведь.
Потом он пьет внизу чай с Астрид и ее хозяйкой, англичанкой с холодными глазами, которая, присмотревшись к нему, находит его гостем нежеланным. Это английский дом, говорят ее глаза, неотесанные выходцы из колоний нам здесь не нужны, и уж тем более буры.
Время для южноафриканцев в Англии сейчас далеко не лучшее. Южная Африка с великой помпой провозгласила себя республикой, после чего ее быстренько выставили из Британского Содружества Наций. Значение этого изгнания совершенно очевидно. Англичане достаточно натерпелись от буров и возглавляемой бурами Южной Африки, колонии, от которой неприятностей было больше, чем проку. Если Южная Африка тихо растает на горизонте, англичане будут только довольны. А жалкие белые южноафриканцы, теснящиеся у их дверей, будто отыскивающие родителей сироты, им определенно не нужны. Он не сомневается: эта учтивая дама сумеет дать Астрид понять, что он – персона нежелательная.
От одиночества, а возможно, и из жалости к неудачливой, нескладной иностранке с ее скудным английским он назначает Астрид еще одно свидание. А после, без особой на то причины, приглашает к себе. Ей нет еще восемнадцати, в ней еще сохранилась детская пухловатость, у него никогда не было женщины настолько юной – ребенка, в сущности. Кожа Астрид, когда он раздевает ее, оказывается прохладной и влажной. Он совершил ошибку и уже понимает это. Желания он не испытывает, что же касается Астрид, он уверен, хоть женщины и потребности их обычно остаются для него загадкой, что и она никакого желания не ощущает. Однако они оба зашли уже слишком далеко, чтобы идти на попятный, и потому доходят до конца.
В следующие недели они проводят вместе несколько вечеров. Вот, правда, со временем всякий раз возникают сложности. Астрид может покидать свой дом лишь после того, как улягутся спать дети хозяйки; поэтому до отхода последнего поезда на Кенсингтон им удается проводить вместе от силы один торопливый час. Как-то раз она набирается храбрости и остается на всю ночь. Он делает вид, что ему это по душе, но на самом-то деле – нет. В одиночестве ему спится лучше. Когда кто-то лежит рядом, он проводит ночь в напряжении, в скованном напряжении, а поутру встает изнуренным.
Глава одиннадцатая
Много лет назад, когда он был еще ребенком в семье, изо всех сил старавшейся выглядеть благополучной, родители отправлялись субботними вечерами на танцы. Он наблюдал за их приготовлениями, а если не ложился спать допоздна, ему удавалось потом порасспросить мать. Но что на самом деле происходило в танцевальном зале вустерского отеля «Масонский», он так никогда и не видел: что, собственно, танцевали родители, притворялись ли они, танцуя, будто смотрят друг другу в глаза, танцевали ль только друг с другом или, как в американских фильмах, незнакомому человеку также дозволялось опустить ладонь на плечо женщины и увести ее от партнера, а тому приходилось подыскивать для себя кого-то еще или же грустно стоять, дымя сигаретой, в углу.
Почему людям, уже женатым, непременно требовалось принаряжаться, ехать в отель и танцевать там, когда они могли с не меньшим успехом проделать то же в гостиной, под радиомузыку, он понять затруднялся. Однако для матери субботние ночи в отеле «Масонский», видимо, были важны – так же важны, как возможность покататься на лошади или, раз уж нет лошади, на велосипеде. Танцы и верховая езда олицетворяли для нее жизнь, которую она вела до замужества, до того как, согласно ее варианту истории собственной жизни, обратилась в узницу («Я не буду узницей в этом доме!»).
Ничего ей эта непреклонность не дала. Кем бы ни был мужчина из отцовского офиса, подвозивший родителей субботними вечерами на танцы, он переехал куда– то и дома у них появляться перестал. Синее платье с блестками и серебряной булавкой, белые перчатки, забавная шляпка, бочком сидевшая на голове матери, скрылись в платяных шкафах и комодах, тем все и завершилось.
Что до него, он был рад, что с танцами покончено, хоть этого и не говорил. Ему не нравилось, что мама уходит из дому, не нравилось отсутствующее выражение, не сходившее с ее лица весь следующий день. Да и в самих танцах он никакого смысла не видел. Фильмов, в которых обещались танцы, он избегал, отупение и сентиментальность, проступавшие на лицах танцующих, были ему противны.
«Танцы – хорошая разминка, – настаивала мама. – Они учат человека держать ритм, согласовывать движения». Ему эти доводы убедительными не казались. Если человеку необходима разминка, пусть себе занимается гимнастикой, машет гантелями или бегает вокруг квартала.
За годы, прошедшие с той поры, как он покинул Вустер, отношение его к танцам не изменилось. Уже студентом он обнаружил, что посещать вечеринки, не умея танцевать, значит ставить себя в дурацкое положение, – и записался в танцевальную школу на курс уроков, оплатив их из своего кармана: квикстеп, вальс, твист, ча-ча-ча. Все попусту – через несколько месяцев он их перезабыл, и перезабыл по собственной воле. Почему так вышло, он и сам толком не знал. Ни на единый миг, даже во время уроков, он по-настоящему танцу не отдавался. Ноги двигались как положено, однако внутренне он был неприятно напряженным. Таким все осталось и по сей день: в глубине души он не понимает, для чего нужны танцы.
Танец имеет смысл, только когда представляет собой интерпретацию чего-то еще, чего-то такого, в чем люди предпочитают не признаваться. Вот это «что– то еще» и есть настоящее, а танец – лишь камуфляж. Приглашая девушку на танец, ты приглашаешь ее к совокуплению; согласие девушки потанцевать символизирует ее готовность совокупиться; сам же танец есть лишь мимический образ и предвкушение соития. Соответствия эти настолько очевидны, что остается лишь удивляться – почему люди вообще дают себе труд танцевать? Зачем наряжаться, зачем совершать ритуальные движения, к чему весь этот громоздкий обман?
Старомодная танцевальная музыка с ее топорными ритмами, музыка отеля « Масонский», всегда нагоняла на него скуку. Что же касается крикливой американской музыки, под которую танцуют его сверстники, она внушает ему лишь брезгливую неприязнь.
В Южной Африке по радио передавали одни только американские песни. Газеты как одержимые следили за любыми скоморошествами американских кинозвезд, любая охватившая Америку дурь, вроде увлечения хула-хупом, рабски имитировалась. Почему? Почему нужно перенимать у Америки все? Или южноафриканцы, отверженные голландцами, а теперь и англичанами, надумали обратиться в поддельных американцев, даже при том что большинство из них настоящих американцев и в глаза-то ни разу не видели?
Он надеялся, что в Англии ему удастся избавиться от Америки – от американской музыки, американских причуд. Однако, к немалому его смятению, англичане не в меньшей мере стараются подражать американцам. Массовые издания печатают фотографии девушек, самозабвенно визжащих на концертах. Мужчины с волосами до плеч вопят и ноют с фальшивым американским акцентом, а после разбивают в куски свои гитары. Все это выше его понимания.
Зато в Британии есть Третья программа, и она многое искупает. Если он и ждет чего-то после окончания рабочего дня в Ай-би-эм, так это возвращения в свою тихую комнату, где можно будет включить радио и послушать музыку, которой он ни разу еще не слышал, или спокойные, интеллигентные разговоры. Вечер за вечером, исправно и бесплатно, одно лишь прикосновение к приемнику открывает перед ним двери в новый мир.
Третью программу передают только на длинных волнах. Если бы Третью программу транслировали на коротких, он мог бы ловить ее и в Кейптауне. И тогда зачем бы ему понадобилось ехать в Лондон?
В цикле «Поэты и поэзия» рассказывают о русском, Иосифе Бродском. Обвиненный в тунеядстве, Иосиф Бродский был приговорен к пяти годам исправительных работ в лагере в Архангельской области, на ледяном севере. Срок наказания еще не истек. Пока он сидит в тепле своей лондонской комнаты, попивая кофе, жуя десерт (изюм с орешками), человек его возраста, поэт, как и он, целыми днями пилит бревна, старается хоть как-то подлечить обмороженные пальцы, обматывает тряпками рваные сапоги, питается рыбьими головами и капустным супом.
«Так чёрен, как внутри себя игла», – пишет в одном из своих стихотворений Бродский. Никак эта строка не идет у него из головы. Если он сосредоточится, сосредоточится по-настоящему, и станет делать это ночь за ночью, на него снизойдет благодать вдохновения, и он сможет создать что-то под стать этой строке. Ведь есть же в нем это, он знает, и воображение его окрашено так же, как у Бродского. Но как потом слова его смогут дойти до Архангельска?
Одни лишь услышанные по радио стихи, и больше ничто, наделяют его знанием Бродского, исчерпывающим знанием. Да, именно на это и способна поэзия. Поэзия есть истина. А вот Бродский о нем, живущем в Лондоне, не знает ничего. Как сообщить ему, замерзающему, что он с ним, рядом, день за днем?
Иосиф Бродский, Ингеборг Бахман, Збигнев Херберт: с одиноких плотов, брошенных в темное море Европы, они отпускают на воздух слова, и слова эти летят по эфирным волнам в его комнату, слова поэтов его времени, вновь говорящие ему о том, чем может стать поэзия, а значит, чем может стать и он, слова, наполняющие его радостью от того, что он живет на одной земле с этими людьми. «Сигнал принят в Лондоне – прошу вас, продолжайте передачу» – вот сообщение, которое он послал бы им, если бы мог.
В Южной Африке он слышал лишь одно-два сочинения Шёнберга и Берга – « Просветленную ночь», скрипичный концерт. Теперь он впервые слышит музыку Антона фон Веберна. Насчет Веберна его предостерегали. Веберн заходит слишком далеко, прочитал он где-то: то, что пишет Веберн, уже и не музыка, просто наугад взятые звуки. Сгорбившись у приемника, он слушает. Одна нота, другая, третья, – холодные, как кристаллики льда, они тянутся цепочкой небесных звезд. Минута-другая восторженного оцепенения, и все кончено.
Веберна застрелил в 1945-м американский солдат. Недоразумение, так это было названо, превратность войны. Мозг, который расставлял эти звуки, эти безмолвные паузы, погиб безвозвратно.
Он отправляется в галерею Тейт, на выставку абстрактных экспрессионистов. Четверть часа выстаивает перед картиной Джексона Поллока, ожидая, когда она захватит его, стараясь хранить задумчивый вид – на случай, если какой– нибудь проныра-лондонец вздумает приглядываться к провинциальному невежде. Не помогает. Картина ничего ему не говорит. В ней есть что-то, чего он не воспринимает. В следующем зале высоко на стене висит огромное полотно – всего-навсего продолговатое черное на белом пятно. «Элегия в память Испанской республики, 24» Роберта Мозервелла, значится на табличке. Он замирает на месте. Угрожающее, загадочное, черное пятно вбирает его в себя целиком. Пятно испускает звук, подобный удару гонга, оставляя его потрясенным, со слабостью в коленях.
Откуда исходит сила этого бесформенного пятна, не имеющего никакого сходства ни с Испанией, ни с чем бы то ни было еще и все-таки возмущающего в нем кладезь темных чувств? Оно не прекрасно, и однако же говорит, подобно красоте, повелительно. Почему в Мозервелле эта сила есть, а в Поллоке, Ван Гоге. Рембрандте ее нет? Та же ли это сила, что заставляет сердце его ёкать при виде одной женщины, но не другой? Отвечает ли «Элегия в память Испанской республики» какому-то образу, живущему в его душе? И кто та женщина, что станет его судьбой? Таится ли уже тень этой женщины в его внутренней тьме? Как долго еще ему ждать, когда она явит себя? А когда явит, будет ли он готов?
Ответ ему неведом. Но если он встретится с ней как равный, с ней, Суженой, ласки их станут беспримерными – уж в этом-то он уверен – восторгами, пограничными со смертью; и когда он потом вернется к жизни, то вернется обновившимся, преображенным. Испепеляющая вспышка, как при соприкосновении противоположных полюсов, как при соитии близнецов, а следом – медленное возрождение. Главное – быть готовым. Готовность – это все.
В кинотеатре «Эвримен» показывают ретроспективу Сатьяджита Рея. Три вечера подряд он как зачарованный смотрит фильмы трилогии об Any. В попавшей в западню, полной горечи матери Any, в его обаятельном, бездумном отце он, терзаясь чувством вины, узнает собственных родителей. Но более всего захватывает его музыка, головокружительно сложные переклички ударных и струнных, протяжные арии флейты, чьи гаммы или лады – он не настолько силен в теории музыки, чтобы сказать, что именно, – берут его за душу, погружая в чувственную грусть, которая остается с ним еще долгое время после окончания фильма.
До сих пор он находил все, что ему требовалось, в западной музыке, прежде всего в Бахе. Теперь же столкнулся с чем-то таким, что присутствует у Баха разве что в виде намека: радостное подчинение рассудочного, постигающего сознания танцующим пальцам.
Он обшаривает музыкальные магазины и отыскивает в одном из них долгоиграющую пластинку ситариста по имени Устад Вилайат Хан; вместе с ситаристом играет – на вине – его брат, младший, судя по фотографии, и еще один, не названный по имени музыкант, на табле. Проигрывателя у него нет, но ему удается прослушать первые десять минут записи в магазине. Да, всё здесь: возвышенное исследование тональных последовательностей, трепетные эмоции, экстатические порывы. Он никак не может поверить своей удаче. Целый новый материк, и всего-то за девять шиллингов! Он приносит пластинку к себе и устраивает между двумя листами картона на полке – пусть стоит до времени, когда он сможет снова ее послушать.
В комнате под ним проживает чета индийцев с младенцем, чей приглушенный плач он временами слышит. С мужчиной ему случается иногда встречаться на лестнице, обмениваться кивками. Женщина покидает комнату редко.
Как-то вечером раздается стук в дверь. За дверью стоит индиец. Не согласится ли он завтра вечером поужинать с ними?
Приглашение он принимает, хоть и не без опасений. Он не привык к острым пряностям. Сможет ли он есть не давясь, не обратившись в посмешище?
Впрочем, едва придя к индийцам, он успокаивается. Они из Южной Индии, вегетарианцы. Жгучие специи, объясняет хозяин, отнюдь не составляют непременную часть индийской кухни: их добавляют только для того, чтобы отбить привкус подтухшего мяса. А блюда Южной Индии отличаются мягкостью вкуса. И действительно, так оно и есть. То, что ему подают – кокосовый суп с кардамоном и гвоздикой, омлет, – оказывается донельзя мягким.
Глава семьи – инженер. Они с женой живут в Англии уже несколько лет. Им здесь хорошо, говорит индиец. Нынешнее жилье – лучшее из всех, что у них до сих пор были. Комната просторна, в доме тишина и порядок. Конечно, английский климат им не по душе. Но – индиец пожимает плечами – надо держаться.
Жена в разговоре почти не участвует. Приносит и уносит тарелки и, не присаживаясь за стол, ничего не пробуя, уходит в угол комнаты, к кроватке с малышом. Она не очень хорошо говорит по-английски, поясняет муж.
Этот его сосед, инженер, преклоняется перед западной наукой и техникой, жалуется на отсталость Индии. Вообще-то, хвалебные песни машинам обычно нагоняют на него скуку, однако с хозяином он не спорит. Это первые в Англии люди, пригласившие его в гости. Более того, они цветные, они знают, что родом он из Южной Африки, и тем не менее протянули ему руку. Он испытывает благодарность.
Вопрос в том, что ему с этой благодарностью делать. Немыслимо же – пригласить их к себе наверх, мужа, жену и, разумеется, плачущего младенца, чтобы угостить супом из пакета и если не сардельками, то макаронами под сырным соусом. А чем еще может он отблагодарить их за гостеприимство?
Проходит неделя, он ничего не предпринимает, затем проходит вторая. Его охватывает все более сильное чувство неловкости. Он начинает прислушиваться по утрам к звукам, доносящимся из-за двери, дожидается, пока инженер уйдет на работу, и только после этого выходит на лестницу.
Почему людям, уже женатым, непременно требовалось принаряжаться, ехать в отель и танцевать там, когда они могли с не меньшим успехом проделать то же в гостиной, под радиомузыку, он понять затруднялся. Однако для матери субботние ночи в отеле «Масонский», видимо, были важны – так же важны, как возможность покататься на лошади или, раз уж нет лошади, на велосипеде. Танцы и верховая езда олицетворяли для нее жизнь, которую она вела до замужества, до того как, согласно ее варианту истории собственной жизни, обратилась в узницу («Я не буду узницей в этом доме!»).
Ничего ей эта непреклонность не дала. Кем бы ни был мужчина из отцовского офиса, подвозивший родителей субботними вечерами на танцы, он переехал куда– то и дома у них появляться перестал. Синее платье с блестками и серебряной булавкой, белые перчатки, забавная шляпка, бочком сидевшая на голове матери, скрылись в платяных шкафах и комодах, тем все и завершилось.
Что до него, он был рад, что с танцами покончено, хоть этого и не говорил. Ему не нравилось, что мама уходит из дому, не нравилось отсутствующее выражение, не сходившее с ее лица весь следующий день. Да и в самих танцах он никакого смысла не видел. Фильмов, в которых обещались танцы, он избегал, отупение и сентиментальность, проступавшие на лицах танцующих, были ему противны.
«Танцы – хорошая разминка, – настаивала мама. – Они учат человека держать ритм, согласовывать движения». Ему эти доводы убедительными не казались. Если человеку необходима разминка, пусть себе занимается гимнастикой, машет гантелями или бегает вокруг квартала.
За годы, прошедшие с той поры, как он покинул Вустер, отношение его к танцам не изменилось. Уже студентом он обнаружил, что посещать вечеринки, не умея танцевать, значит ставить себя в дурацкое положение, – и записался в танцевальную школу на курс уроков, оплатив их из своего кармана: квикстеп, вальс, твист, ча-ча-ча. Все попусту – через несколько месяцев он их перезабыл, и перезабыл по собственной воле. Почему так вышло, он и сам толком не знал. Ни на единый миг, даже во время уроков, он по-настоящему танцу не отдавался. Ноги двигались как положено, однако внутренне он был неприятно напряженным. Таким все осталось и по сей день: в глубине души он не понимает, для чего нужны танцы.
Танец имеет смысл, только когда представляет собой интерпретацию чего-то еще, чего-то такого, в чем люди предпочитают не признаваться. Вот это «что– то еще» и есть настоящее, а танец – лишь камуфляж. Приглашая девушку на танец, ты приглашаешь ее к совокуплению; согласие девушки потанцевать символизирует ее готовность совокупиться; сам же танец есть лишь мимический образ и предвкушение соития. Соответствия эти настолько очевидны, что остается лишь удивляться – почему люди вообще дают себе труд танцевать? Зачем наряжаться, зачем совершать ритуальные движения, к чему весь этот громоздкий обман?
Старомодная танцевальная музыка с ее топорными ритмами, музыка отеля « Масонский», всегда нагоняла на него скуку. Что же касается крикливой американской музыки, под которую танцуют его сверстники, она внушает ему лишь брезгливую неприязнь.
В Южной Африке по радио передавали одни только американские песни. Газеты как одержимые следили за любыми скоморошествами американских кинозвезд, любая охватившая Америку дурь, вроде увлечения хула-хупом, рабски имитировалась. Почему? Почему нужно перенимать у Америки все? Или южноафриканцы, отверженные голландцами, а теперь и англичанами, надумали обратиться в поддельных американцев, даже при том что большинство из них настоящих американцев и в глаза-то ни разу не видели?
Он надеялся, что в Англии ему удастся избавиться от Америки – от американской музыки, американских причуд. Однако, к немалому его смятению, англичане не в меньшей мере стараются подражать американцам. Массовые издания печатают фотографии девушек, самозабвенно визжащих на концертах. Мужчины с волосами до плеч вопят и ноют с фальшивым американским акцентом, а после разбивают в куски свои гитары. Все это выше его понимания.
Зато в Британии есть Третья программа, и она многое искупает. Если он и ждет чего-то после окончания рабочего дня в Ай-би-эм, так это возвращения в свою тихую комнату, где можно будет включить радио и послушать музыку, которой он ни разу еще не слышал, или спокойные, интеллигентные разговоры. Вечер за вечером, исправно и бесплатно, одно лишь прикосновение к приемнику открывает перед ним двери в новый мир.
Третью программу передают только на длинных волнах. Если бы Третью программу транслировали на коротких, он мог бы ловить ее и в Кейптауне. И тогда зачем бы ему понадобилось ехать в Лондон?
В цикле «Поэты и поэзия» рассказывают о русском, Иосифе Бродском. Обвиненный в тунеядстве, Иосиф Бродский был приговорен к пяти годам исправительных работ в лагере в Архангельской области, на ледяном севере. Срок наказания еще не истек. Пока он сидит в тепле своей лондонской комнаты, попивая кофе, жуя десерт (изюм с орешками), человек его возраста, поэт, как и он, целыми днями пилит бревна, старается хоть как-то подлечить обмороженные пальцы, обматывает тряпками рваные сапоги, питается рыбьими головами и капустным супом.
«Так чёрен, как внутри себя игла», – пишет в одном из своих стихотворений Бродский. Никак эта строка не идет у него из головы. Если он сосредоточится, сосредоточится по-настоящему, и станет делать это ночь за ночью, на него снизойдет благодать вдохновения, и он сможет создать что-то под стать этой строке. Ведь есть же в нем это, он знает, и воображение его окрашено так же, как у Бродского. Но как потом слова его смогут дойти до Архангельска?
Одни лишь услышанные по радио стихи, и больше ничто, наделяют его знанием Бродского, исчерпывающим знанием. Да, именно на это и способна поэзия. Поэзия есть истина. А вот Бродский о нем, живущем в Лондоне, не знает ничего. Как сообщить ему, замерзающему, что он с ним, рядом, день за днем?
Иосиф Бродский, Ингеборг Бахман, Збигнев Херберт: с одиноких плотов, брошенных в темное море Европы, они отпускают на воздух слова, и слова эти летят по эфирным волнам в его комнату, слова поэтов его времени, вновь говорящие ему о том, чем может стать поэзия, а значит, чем может стать и он, слова, наполняющие его радостью от того, что он живет на одной земле с этими людьми. «Сигнал принят в Лондоне – прошу вас, продолжайте передачу» – вот сообщение, которое он послал бы им, если бы мог.
В Южной Африке он слышал лишь одно-два сочинения Шёнберга и Берга – « Просветленную ночь», скрипичный концерт. Теперь он впервые слышит музыку Антона фон Веберна. Насчет Веберна его предостерегали. Веберн заходит слишком далеко, прочитал он где-то: то, что пишет Веберн, уже и не музыка, просто наугад взятые звуки. Сгорбившись у приемника, он слушает. Одна нота, другая, третья, – холодные, как кристаллики льда, они тянутся цепочкой небесных звезд. Минута-другая восторженного оцепенения, и все кончено.
Веберна застрелил в 1945-м американский солдат. Недоразумение, так это было названо, превратность войны. Мозг, который расставлял эти звуки, эти безмолвные паузы, погиб безвозвратно.
Он отправляется в галерею Тейт, на выставку абстрактных экспрессионистов. Четверть часа выстаивает перед картиной Джексона Поллока, ожидая, когда она захватит его, стараясь хранить задумчивый вид – на случай, если какой– нибудь проныра-лондонец вздумает приглядываться к провинциальному невежде. Не помогает. Картина ничего ему не говорит. В ней есть что-то, чего он не воспринимает. В следующем зале высоко на стене висит огромное полотно – всего-навсего продолговатое черное на белом пятно. «Элегия в память Испанской республики, 24» Роберта Мозервелла, значится на табличке. Он замирает на месте. Угрожающее, загадочное, черное пятно вбирает его в себя целиком. Пятно испускает звук, подобный удару гонга, оставляя его потрясенным, со слабостью в коленях.
Откуда исходит сила этого бесформенного пятна, не имеющего никакого сходства ни с Испанией, ни с чем бы то ни было еще и все-таки возмущающего в нем кладезь темных чувств? Оно не прекрасно, и однако же говорит, подобно красоте, повелительно. Почему в Мозервелле эта сила есть, а в Поллоке, Ван Гоге. Рембрандте ее нет? Та же ли это сила, что заставляет сердце его ёкать при виде одной женщины, но не другой? Отвечает ли «Элегия в память Испанской республики» какому-то образу, живущему в его душе? И кто та женщина, что станет его судьбой? Таится ли уже тень этой женщины в его внутренней тьме? Как долго еще ему ждать, когда она явит себя? А когда явит, будет ли он готов?
Ответ ему неведом. Но если он встретится с ней как равный, с ней, Суженой, ласки их станут беспримерными – уж в этом-то он уверен – восторгами, пограничными со смертью; и когда он потом вернется к жизни, то вернется обновившимся, преображенным. Испепеляющая вспышка, как при соприкосновении противоположных полюсов, как при соитии близнецов, а следом – медленное возрождение. Главное – быть готовым. Готовность – это все.
В кинотеатре «Эвримен» показывают ретроспективу Сатьяджита Рея. Три вечера подряд он как зачарованный смотрит фильмы трилогии об Any. В попавшей в западню, полной горечи матери Any, в его обаятельном, бездумном отце он, терзаясь чувством вины, узнает собственных родителей. Но более всего захватывает его музыка, головокружительно сложные переклички ударных и струнных, протяжные арии флейты, чьи гаммы или лады – он не настолько силен в теории музыки, чтобы сказать, что именно, – берут его за душу, погружая в чувственную грусть, которая остается с ним еще долгое время после окончания фильма.
До сих пор он находил все, что ему требовалось, в западной музыке, прежде всего в Бахе. Теперь же столкнулся с чем-то таким, что присутствует у Баха разве что в виде намека: радостное подчинение рассудочного, постигающего сознания танцующим пальцам.
Он обшаривает музыкальные магазины и отыскивает в одном из них долгоиграющую пластинку ситариста по имени Устад Вилайат Хан; вместе с ситаристом играет – на вине – его брат, младший, судя по фотографии, и еще один, не названный по имени музыкант, на табле. Проигрывателя у него нет, но ему удается прослушать первые десять минут записи в магазине. Да, всё здесь: возвышенное исследование тональных последовательностей, трепетные эмоции, экстатические порывы. Он никак не может поверить своей удаче. Целый новый материк, и всего-то за девять шиллингов! Он приносит пластинку к себе и устраивает между двумя листами картона на полке – пусть стоит до времени, когда он сможет снова ее послушать.
В комнате под ним проживает чета индийцев с младенцем, чей приглушенный плач он временами слышит. С мужчиной ему случается иногда встречаться на лестнице, обмениваться кивками. Женщина покидает комнату редко.
Как-то вечером раздается стук в дверь. За дверью стоит индиец. Не согласится ли он завтра вечером поужинать с ними?
Приглашение он принимает, хоть и не без опасений. Он не привык к острым пряностям. Сможет ли он есть не давясь, не обратившись в посмешище?
Впрочем, едва придя к индийцам, он успокаивается. Они из Южной Индии, вегетарианцы. Жгучие специи, объясняет хозяин, отнюдь не составляют непременную часть индийской кухни: их добавляют только для того, чтобы отбить привкус подтухшего мяса. А блюда Южной Индии отличаются мягкостью вкуса. И действительно, так оно и есть. То, что ему подают – кокосовый суп с кардамоном и гвоздикой, омлет, – оказывается донельзя мягким.
Глава семьи – инженер. Они с женой живут в Англии уже несколько лет. Им здесь хорошо, говорит индиец. Нынешнее жилье – лучшее из всех, что у них до сих пор были. Комната просторна, в доме тишина и порядок. Конечно, английский климат им не по душе. Но – индиец пожимает плечами – надо держаться.
Жена в разговоре почти не участвует. Приносит и уносит тарелки и, не присаживаясь за стол, ничего не пробуя, уходит в угол комнаты, к кроватке с малышом. Она не очень хорошо говорит по-английски, поясняет муж.
Этот его сосед, инженер, преклоняется перед западной наукой и техникой, жалуется на отсталость Индии. Вообще-то, хвалебные песни машинам обычно нагоняют на него скуку, однако с хозяином он не спорит. Это первые в Англии люди, пригласившие его в гости. Более того, они цветные, они знают, что родом он из Южной Африки, и тем не менее протянули ему руку. Он испытывает благодарность.
Вопрос в том, что ему с этой благодарностью делать. Немыслимо же – пригласить их к себе наверх, мужа, жену и, разумеется, плачущего младенца, чтобы угостить супом из пакета и если не сардельками, то макаронами под сырным соусом. А чем еще может он отблагодарить их за гостеприимство?
Проходит неделя, он ничего не предпринимает, затем проходит вторая. Его охватывает все более сильное чувство неловкости. Он начинает прислушиваться по утрам к звукам, доносящимся из-за двери, дожидается, пока инженер уйдет на работу, и только после этого выходит на лестницу.