- Включи маг, - исключительно от скуки однообразной работы попросил Комаров.
   Беляев подошел к стеллажу, нажал клавиши "Шарпа". Среди тишины комнаты пропели призывно трубы, ударил барабан, подтянул орган, полились звуки скрипки и виолончели.
   - Ну вот, завел! - огорчительно произнес Комаров.
   - Что это? - спросил, прислушиваясь, Пожаров.
   Комаров опередил Беляева:
   - Какая-то капуста!
   - Эх, неуч! Сам ты капуста. Это Рихард Штраус "Так говорил Заратустра"!
   - Понятно, - сказал Пожаров, внимательно прислушиваясь к свободолюбивой музыке.- Сбросим всех богов, и сами станем богами?
   Беляев промолчал, продолжая раскладывать деньги по кучам.
   - Господи, да будет ли им когда-нибудь конец?! - взмолился Комаров, относя очередную партию рублей в кресло.
   - Будет! - твердо сказал Беляев.
   - Вон, еще почти что полкоробки!
   - Разгребем, - сказал Пожаров, отошел от стола, сел на диван и стал внимательно слушать музыку. - Хорошо звучит, - через минуту сказал он, с некоторой завистью глядя на "Шарп".
   - Да, звук хороший, - сказал Беляев.
   - Заведи чего-нибудь наше! - попросил Комаров.
   - Что "наше"?
   - "Битлов", Высоцкого, - сказал Комаров.
   - Не держим,- сказал Беляев. - "Битлы", Высоцкий это не "наше" теперь, - торопливо добавил он. - "Наше" теперь это! - кивнул он на кассетник - Привыкай!
   Комаров почесал лоб, склонил голову набок, как голубок.
   - По-моему, я где-то эту симфонию уже слышал...
   На Беляева накатила какая-то грусть.
   - Не мог ты этого слышать никогда! - сказал Беляев, потому что наши оркестры "Заратустру" Штрауса не играют!
   - Значит, перепутал, - согласился Комаров безобидно.
   - Угу, - промычал Беляев, ускоряя темп раскидки купюр.
   Коробка пустела.
   - Вообще, Ницше потрясающей смелости человек! - сказал Пожаров и спросил: - Коля, у тебя курить можно?
   - Нет!
   Пожаров огорченно вздохнул, понес деньги к дивану и сказал:
   - Ладно, перетерпим!
   Наконец коробка опустела. Беляев внимательно осмотрел ее и убрал со стола. И сам без остановки стал быстро пересчитывать пятирублевые бумажки. Отсчитав первые сто пятирублевок, сходил к письменному столу и достал из ящика черные аптечные резинки.
   - Это ж сколько резинок понадобится? Беляев в уме что-то прикинул, затем сказал:
   - Примерно, двести...
   Комаров как-то нервно рассмеялся.
   - Резинок не хватит, - сказал он.
   - Хватит, - успокоил его Беляев. - Полный ящик! Все предусмотрено заранее. Идем по расписанию.
   - Пока прокурор не остановит! - пошутил как обычно Пожаров голосом дьякона.
   Комаров оживился и неожиданно сказал:
   - Вспомнил! Когда отца твоего возили в больницу, слышал этого Заратустру по приемнику!
   - Может быть, - сказал Беляев, не желая развивать тему отца, и прикрикнул на Комарова: - Считай в темпе! Сегодня еще кое-что нужно обменять!
   Комаров приставил стул к креслу, сел на этот стул и стал пересчитывать рубли. После пятой пачки он сказал:
   - Опухнуть можно! Это ты так быстро считаешь, Коля, а у меня так не получается.
   - Получится, не отвлекайся!
   - Выруби музыку, я сбиваюсь! - сказал Комаров, шмыгая носом и обиженно глядя на Беляева сквозь поблескивающие стекла очков.
   Беляев обхватил резинкой десятую пачку пятерок, сходил к стеллажу и выключил магнитофон. Наступила тишина, лишь шелестели бумажки в руках добровольных кассиров-инкассаторов. Шевелились губы, нашептывая: "восемьдесят восемь, восемьдесят девять..."; "семнадцать, восемнадцать...";
   "тридцать три, тридцать четыре...". Разговоры были невозможны, ни о чем другом, кроме счета, думать было нельзя, иначе сразу же сбивались, а сбиваться и начинать пересчитывать начатую пачку заново было неохота. В маниакальной сосредоточенности головы были склонены к денежным кучам, откуда отбирались одна к другой, по рисунку, бумажки, складывались в пачки, пересчитывались и на цифре "сто" обжимались резинкой. У Беляева каждая пачка равнялась пятистам рублям, у Пожарова - трехстам, у Комарова - ста.
   Только теперь Комаров понял, что у него самый минимальный удельный вес.
   - Сколько рублей должно быть? - спросил он, запаковав очередную пачку.
   Не глядя на него, Беляев цыкнул, чтобы тот молчал до окончания счета начатой Беляевым пачки. Закончив восемьдесят третью пачку, Беляев сказал, заглянув в шпаргалку, которую, при встрече, сунул ему Шарц:
   - Рублевых должно быть восемьдесят пачек, столько же трояков, моих тридцать шесть. Как раз полтинник получается...
   - Э, себе меньше взял! - с ехидством бросил Комаров.
   - Ты работай! С каждой пачки имеет десять процентов и еще рассуждает.
   - Ты же восемьсот обещал! - воскликнул Комаров, не сообразив сразу, что десять процентов от рублевых пачек и составит эти восемьсот. Потом, видимо, смекнул и быстро продолжил работу.
   Пожаров, казалось, весь ушел в дело. Он перевалил уже за сорок пачек, ухитряясь некоторые составлять за тридцать секунд. Беляев же одну махнул за рекордные пятнадцать секунд. С этой целью на столе перед ним лежали наручные часы, которые он снял, с секундной стрелкой. Но все равно работа заняла без малого три часа. Теперь предстояло обменять сорок пачек пятирублевок на сто или пятидесятирублевки, чтобы отвезти Скребневу. В худшем случае могли быть двадцатипятирублевки.
   - Ну, Шарц! - воскликнул Пожаров, разминая уставшие пальцы. - До копейки точен, собака!
   Беляев молча стал складывать пачки в коробку. Сначала пошли рублевые. У Комарова вновь засветились глаза. Желтые "рэ" легли двумя рядами на дно коробки: сорок на сорок. Беляев полностью закрыл ряд, подумал с минуту, и затем восемь пачек поднял и передал Комарову; тот заулыбался, благодаря. То же произошло с трояками: восемь пачек, то есть десять процентов от двадцати четырех тысяч, получил Пожаров. СОРОК пачек пятирублевок сунули в полиэтиленовый пакет. Затем прибрались в комнате и пошли на кухню перекусить. Ели стоя, наспех, колбасу с хлебом, запивая чуть теплым чаем. Под ногами вертелись дети Беляева, но на них, в азарте, никто внимания не обращал. Лиза вошла на минуту с Юрой, десятимесячным, на руках, чтобы показать его, все сделали вид, что обрадовались, но тут же заспешили в комнату, оделись, прихватили вещи и бросились вниз, к машине.
   На улице было темно, горели окна и фонари, и из одного окна летела песня Высоцкого:
   Дай рубля, прибью а то,
   Я добытчик, али кто?
   А не дашь, тогда пропью долото!
   - Здорово! - воскликнул Комаров, прислушиваясь.-Долото пропьет... Здорово! Надо же придумал: пропью, говорит, долото! Это уж, значит, все пропито, одна работа осталась, но и ей, из-за вшивого рубля, наступит крышка... Долото пропьет! Лихо! - закончил восторг Комаров, заводя машину. Но мотор сразу не хотел схватывать.
   - Замерзла, собака! - воскликнул заметно повеселевший Комаров.
   - Давай, крутану, - сказал Пожаров.
   - А чего? Крутани, - согласился Комаров, извлекая из-под сиденья заводную ручку.
   После того как Пожаров энергично сделал несколько оборотов коленчатого вала, машина сразу же завелась и через минуту в салон пошел теплый воздух от печки.
   - Трапеция ни к черту! - сказал Комаров. - Вообще, все рулевое нужно перебирать. В теплый бы гараж заехать.
   - Заедем! - сказал Беляев. - Тормози у первой сберкассы!
   Беляев сунул Пожарову шесть пачек пятирублевок. Пожаров отправился на разведку один. Минут через десять вышел довольный - операция удалась, выдали "стольниками", тридцать штук. Дело пошло. После нескольких сберкасс и касс магазинов, когда оставалось десять пачек пятирублевок, Беляев сходил сам и силой убеждения обменял в один присест у симпатичной девушки пять тысяч.
   - В Гагры еду отдыхать! - для пущей важности сказал Беляев.
   В машине было тепло и уютно. Но Беляев уловил некоторое изменение в поведении Комарова и Пожарова. По всей видимости, в его отсутствие они успели перемолвиться.
   Первым начал Пожаров:
   - Старик, у меня гарнитур на подходе...
   - Ну и что?! - сразу же насторожился Беляев.
   - Что-что "что"? Мало чего-то ты мне дал.
   - Ма-ало?! - растянул Беляев. - А я считаю, что много. Хорошо, ты нашел покупателя. Ну и что? Ты место нашел ему?
   - Я не спорю... Но ты, посмотри, сколько ты себе наварил, и сколько нам дал?
   - Себе ты лихо наварил! - поддержал Пожарова Комаров.
   Беляев не стал разглагольствовать, он решил пойти обходным путем. Он сказал:
   - Опять, друзья, начался счет чужих денег! Опять коммунизм вам покоя не дает! Почему вы смотрите в чужой карман, а?! А вы знаете, сколько мне еще отваливать ректору, проректору и в конкурсную комиссию?
   Ребята поутихли. Подействовали слова Беляева, хотя никому, кроме Скребнева, он ничего не обещал и не был должен. Но он уже завелся.
   - Да у меня только семь двести останется! Тройной коэффициент. У Комарова - восемьсот. Умножаем на три - две четыреста. Еще - на три - семь двести... Да и - накладные расходы! Вот и все дела несчастного христианина!
   - Чего-то ты не договариваешь, - вдруг осмелился сказать Комаров, глядя на Беляева непроницаемым взглядом.
   Беляев вдруг зевнул, не открывая рта, подрагивали лишь ноздри.
   Комаров еще некоторое время смотрел на него, но Беляев молчал, и Комаров понял, что на этом беседа на финансовые темы исчерпана. Для молчания Беляеву хватало упрямства. Для дальнейших расспросов Комарову такого упрямства недоставало. Пожаров в этой ситуации оказался нейтралом.
   Он сказал:
   - Хотелось бы сходить в Большой на балет. Помолчали.
   - Чего ты там забыл? - спросил Комаров.
   - Изящество, - сказал Пожаров. Комаров тронул машину.
   - Я не люблю балет, - сказал он.
   - А что ты любишь? - спросил Пожаров. Беляев вновь зевнул, но уже с открытым ртом.
   - Футбол, - сказал Комаров.
   - Я тоже люблю футбол, - сказал Пожаров. - Но я люблю и балет.
   - Нет, балет я не люблю.
   - Тебя никто не заставляет его любить.
   - Все равно меня никто не заставит любить балет.
   - Для этого нужно созреть, - сказал Пожаров.
   - Значит, я никогда не созрею, - сказал Комаров.
   Беляев сидел на переднем сиденье прямо и весьма сурово смотрел вперед, поджав губы. Ему хотелось подключиться к разговору, но он упрямо молчал, наказывая этим молчанием друзей, как бы становясь, как он считал, выше них.
   - А ты хоть раз был на живом балете? - спросил Пожаров.
   - Нет, и не буду. Пожаров вздохнул.
   - Коля, а ты как относишься к балету? - спросил он у Беляева.
   Беляев молчал. Подождав некоторое время, Пожаров протянул:
   - Да-а... короткое замыкание! Тут хочешь приобщить их к прекрасному, а они как бараны... А хорошо сходить в балет! Побриться, надеть выходной костюм с галстуком, прийти в Большой... Ярусы, партер, золото, люстра! Прекрасно. Зрители приподняты, нарядно одеты, от женщин терпко пахнет духами... Свет гаснет. Оркестр пробует струны, занавес, освещенный рампой, волнуется... Нет, ничего вы, ребята, не понимаете...
   На сей раз и Комаров не отозвался, он только хмыкнул и прибавил скорости машине. Пожаров возвел глаза к потолку и задумался. Беляев сидел все так же прямо и смотрел вперед.
   - Ты чего, обиделся? - вдруг спросил у него Комаров.
   Беляев молчал, просто-таки дал себе обет молчания, решил ни слова с ними не проронить, и уйти, не попрощавшись.
   Так он решил! Круче с ними, круче, обрывать всяческие поползновения в казну!
   - А я бы съел сейчас килограмм сыру! - ни с того ни с сего сказал Комаров. Пожаров сказал:
   - Вот она вся твоя сущность, Лева!
   - А что? Вот хочу сыру килограмм! Знаешь, мечтаешь иногда так, а придешь домой, суп там, картошка, а на сыр сил не хватает! А сейчас специально ничего есть не буду, кроме сыра. Специально заеду в молочный, куплю полголовы сыра, принесу домой и буду есть. Без хлеба. Возьму длинный нож, нарежу себе ноздреватых ломтей и буду есть. Ничего больше из еды трогать не буду. Зверски хочу сыра! Швейцарского! Он немножко твердоват, и когда его нарежешь, то испарина на ломтиках появляется. Великолепный, жирный сыр, и ноздреватость у него такая... крупная...
   Пожаров сравнительно мягко заметил:
   - Объешься и впредь на сыр смотреть не сможешь. Так я на яйца смотреть не могу, объелся в детстве, и когда кто-то мне предлагает съесть яйцо или при мне готовит эти яйца, то меня чуть не тошнит...
   - Останови машину! - сказал со злобой Беляев. Комаров послушно перестроился и подъехал к тротуару. Беляев вышел, ни слова не говоря, сильно хлопнув дверью.
   Глава XXV
   25 декабря 1978 года Беляев купил елку. Событие достойное быть отмеченным в анналах частной истории: тридцать вторая елка Беляева с момента появления его на свет.
   Лиза - тридцать вторая елка.
   Коля - одиннадцатая.
   Саша - восьмая.
   Миша - шестая.
   Юра - вторая.
   Отец - пятьдесят седьмая елка...
   Мать прислала из Парижа открытку. У нее была пятьдесят пятая елка. Герман Донатович напечатал какой-то отрывочек из своей работы в "Русской мысли". Беляев бегло просмотрел ксерокопию этого кусочка, куда-то сунул его и забыл о нем. Ничего нового в кусочке не было.
   Зато новым был Заратустра: год не пил. У него появилась какая-то жажда чтения. Он щелкал книги как орехи. Беляев приносил все новые и новые книги, в основном, изданные на Западе.
   - Послушай, - сказал отец и надел очки. - Я вывел новую формулу творчества.
   - По-моему, вы свихнулись на новизне, - сказал Беляев.
   - Кто это "вы"?
   - Да этот, Герман, там в Париже тоже озабочен новизной...
   - Плевать я хотел на всяких там германов! Я говорю о себе.
   - Ну-ну...
   Отец снял очки, встал из-за стола и заходил из угла в угол. Через некоторое время он воскликнул:
   - Крыса вылезла из норы со стаканом и с книгой Чехова! Уселась эдак на порожке и выпила стакан!
   Беляев усмехнулся, представив крысу со стаканом, да еще с книгой.
   - Крыса сказала: "Запойный писатель Чехов!"
   - Чехов не пил.
   - Не перебивай Заратустру! Писать нужно запойно! Крыса это поняла. Сначала появляется предчувствие. Идешь себе по улице, снежок сыплет и солнце светит. Один край неба темный, со снегом, другой - чистый, голубой, с солнцем. А у тебя на душе предчувствие, такое легкое, поэтичное: а не выпить ли рюмку? Знаешь, ведь, все наперед, что будет, а предчувствие томит душу. Знаешь, что будет начало, будет процесс, будет конец и будет выход, а тормознуть себя не можешь. Крыса свидетельствует!
   - Фу! Почему крыса?
   - Да потому, что я увидел крысу!
   - А слона ты не мог увидеть?
   - Мог бы, но не увидел. Я увидел крысу, причем довольно симпатичную. Повторяю: со стаканом и с книгой. Чехова.
   - Чехов и стакан - вещи несовместные!
   - Совместные, если хорошенько подумать... Крыса сидела на порожке норы и листала книгу Чехова. А в этой книге - весь Чехов. Ну, шрифт там был такой мелкий, что только крыса своими маленькими глазами могла его разобрать. В одном томе весь Чехов. Бумага тонкая-претонкая, как в Библии... Сидит крыса на порожке, читает Чехова и говорит: "Запойный писатель Чехов!" Все в нем есть: и предчувствие, и начало, и процесс, и конец, и выход. Вы-ыход! Ты понимаешь! Это же самое невозможное! На выходе-то все и рушатся! Не могут выйти сами! Я раньше сам выходил, а ты вот меня толкнул вовне. Я уже падение. Сам должен выходить! Если сам выходишь, то ты пьяница. А если не можешь сам, то алкоголик! Смекнул, в чем разница? Запой - это акт творческий. С полным циклом: предчувствие, начало, процесс, конец, выход. Алкоголик тонет в самом процессе. Не дотягивает ни до конца, ни до выхода. Его нужно силой выводить. А это уже не творческий акт. Пробиться в запредельность позволяет только запой. А вся классическая литература запредельная литература, и, стало быть, запойная! Вот, что я хочу сказать. Причем, я это вывел не каким-то там логическим путем. Ты знаешь, логику я презираю. Логика - наука для заземленных алкоголиков. Таким образом, все люди делятся на пьяниц и алкоголиков. Пьяниц - единицы, алкоголиков - все оставшееся население. Я, разумеется, выражаюсь фигурально, образно, так сказать. Я вообще все вижу в образах. Вдруг увидел эту крысу, вылезающую из норы со стаканом и с книгой. Даже золотое тиснение на книге увидел и прочитал: "А. П. Чехов"! И серенькую шерсть на крысе увидел, и усики, и зубки, и всю остроносую мордочку, и лапки с коготками! Вот как! А не просто словами помыслил. Я тебе скажу, что я не умею мыслить словами. Слова как-то пропадают. У меня все идет в картинках, цветных. И сам я там, в этих картинках. Иногда вижу самого себя со стороны. И слова слышу, которые сам произношу. И запахи ощущаю, и вкусы различаю...
   - Одним словом, бред, - сказал Беляев.
   - Вот-вот, но в бред могут выйти единицы! У бреда свои законы.
   - У бреда нет законов, потому он и называется бредом.
   - Э, тут ты ошибаешься. После начала идет процесс. И куда он ведет? В запредельность. Ну, можно сказать, в бред. Бывает бред закрытый, это когда ты один ему свидетель. Ты в бреду, и бред с тобою, в тебе. Без свидетелей. Ты ходишь, видишь, что я лежу пьяный на диване. И все! Больше ты ничего не видишь. Тебе неприятно лицезреть меня. Кто я? Для тебя - кто я? Пьяная свинья в лучшем случае. Скотина. А тебя для меня нет. Ты - из другой реальности. Я лежу крестом на диване, но меня нет. Я с крысой читаю Чехова! Я сначала ее испугался, а потом, ничего, разговорился. И как точно она все формулировала. Запойно, говорит, писать нужно! Это ж значит писать, как быть в бреду. Не быть здесь, но быть там. Быть, как вот с тобой сейчас. Все в полном порядке: ты здесь - живой, а там - крыса живая. Когда я ее погладил, то ощутил тепло ее тела своими пальцами. Живая - никаких сомнений. Полная реальность, не эта - другая. Вот что такое запой. Со всеми чувствами своими, со всею жизнью своей ты переходишь в другую жизнь, в запредельность. Высшая степень таланта - попасть в запредельность без вина. Все как в запое, но без самого пития. Особое состояние психики. Тут логикой ничего не добьешься. Были такие мастера, которые гениальность хотели купить логикой. Пустая трата времени. Все белыми нитками шито! Пример? Щедрин. Дикой бездарности человек. Дичайшей. Газетный фельетонист. Логист.
   - Это ты слишком, - сказал Беляев. - Салтыков-Щедрин хороший писатель...
   - Что-о? Хороший писатель? Ха-ха-ха!
   - Он весь наш маразм изобразил...
   - А вот тут-то ты его сам ниспроверг. Почему? Да потому что Щедрин как раз и не умел изображать. Нет у него картин, не запойно он писал. Для него запредельность неведома. У него здешняя сатира. Здешняя. Все строит на логике и на этом самом... как его... подтексте. Мол, высмею этого, похохочу над тем. Вот тебе и весь Щедрин. Щедрин - это сатирический Чернышевский. Обличители! Все это мертво! Было - сиюминутно. Для таких же, как они, интересно. Хватали - читали.
   - А я считаю, что литература должна быть политически оппозиционной властям.
   - Серьезно? Вот это да! Не думал, что ты так примитивно мыслишь, не думал. А кому оппозиционней "Вий"?! Коля, политики приходят и уходят, коммунизм начинается и кончается, а крыса со стаканом вечна! Образно говорю. Поэтому мне крыса сказала, что Чехов запойный писатель. Потому что никакой Щедрин в подметки Чехову не годится, никакой Солженицын не стоит "Палаты № 6"! Беляев даже привстал со стула.
   - Ну ты даешь! Да Солженицын гениальнейший писатель! Это же... Да он...
   - В бред он не выходит! Не выходит он в бред. Нет у него запредельности, кишка тонка. Это Чернышевский наших дней!
   Беляев расхохотался от явного несогласия.
   - Значит, у тебя получается, что только тот, кто выходит в бред и называется настоящим писателем?
   - Точно так.
   - Давай проверим?
   - А чего тут проверять. Тут все ясно.
   - А Пушкин? Где у него бред?
   - Да, хотя бы, в "Пиковой даме"... А вообще, Пушкин - весь запредельность. Запойно писал... Ты не подменяй понятия. Бред в моем понимании, то есть в понимании запредельного человека, вернее, человека, который проникал, попадал в запредельность, жил в запредельности, так вот, бред в моем понимании - это нечто другое, чем ты думаешь. Ко мне в комнату въезжал самосвал, и я его разгружал! Все это - закрытый бред, то есть, мой бред, никому не известный. А бред Пушкина - высочайший бред. Открытый нам бред. Вот тебе одна из тайн творчества. Начало, после предчувствия, процесс, конец и выход - открываются всем через знаковую систему! Нам известен запой "Пиковой дамы", "Евгения Онегина", Болдинской осени... Никакой логики, полнейшая свобода, запредельность!
   - Ты не горячись. Я понимаю, о чем ты говоришь. Ты говоришь о том, что эти вещи написаны на одном дыхании, на вдохновении...
   - Не совсем так. Вдохновение без запредельности - это не то! Понимаешь, Щедрин тоже писал на каком-то вдохновении. Здесь именно нужен запой. От предчувствия - до выхода. Понимаешь, ведь читаешь Пушкина и часто слезы наворачиваются на глаза... Это как раз от той боли выхода, перед которым были глюки...
   - Галлюцинации?
   - Конечно! Не испытавший этого никогда не поймет смысла творчества. Никогда не отличит настоящего от подделки!
   - Ты так говоришь, как будто сам что-нибудь написал.
   Заратустра надел очки, подошел к столу и вытащил из ящика довольно толстую папку. Мимоходом взглянул на сына и развязал тесемки.
   - Написал! - воскликнул он.
   Беляев во все глаза уставился на папку. Но отец не спешил ее открывать. Он сел и положил локти на эту папку.
   Под окнами остановились какие-то старухи, их не было видно, но отчетливо слышались их голоса. Одна громко говорила:
   - Вербное воскресенье это от вербы... Вторая:
   - Под Пасху, что ли, оно бывает? Вы в каком доме живете?
   - В угловом...
   И ушли, и голоса исчезли.
   Отец сказал:
   - Никто не знает об этом прорыве в запредельность. Единицы. Гоголь гений запредельности. Запойный писатель!
   - Здесь я с тобой согласен. Гений Гоголь! Я очень люблю "Мертвые души",- сказал Беляев.
   - Нам кажется, что мы управляем собою. Да, только кажется. Особенно этим остолопам непьющим. Я ненавижу непьющих людей. Это душевные кастраты. Они ничего не понимают. Веруют в реальность. А ее нет. Это обман, фикция, иллюзия. Вроде бы она есть, но ее нет. А Гоголь есть при полном своем отсутствии. Вот что значит запредельность. Ты посмотри, как он весь цикл проводит! И предчувствие, и начало, и процесс, и выход! Какая боль в выходе, как его корежит, как ломает, как тошнит и печень выворачивает, как горло перехватывает предынфарктное состояние, как затихает сердце, как дрожат руки и все тело! Гений! Он из запредельности выходит. С полным видением другого мира, но не закрытого, а открывающегося нам с гробами летающими, с носом гуляющим, с чертями, с Плюшкиными и Ноздревыми, с несущимся в русской тройке Чичиковым! И как они все интересны читателю! Как будто читатель сам впадает в запой: от предчувствия до выхода, до болезненного страдания.
   - Иначе тогда писать было нельзя, - задумчиво вставил Беляев.
   - Никогда нельзя писать иначе, кроме как запойно!
   - Я имею в виду другое. Коммерцию, что ли. Все они: и Пушкин, и Гоголь, и особенно Достоевский знали, что, черт с тобой, без запредельности книгу не продать... Они и искали эту запредельность, эти летающие гробы, этих сумасшедших германнов, этих раскольниковых! Коммерция не позволяла писать уныло! Одни названия чего стоят! "Мертвые души"! "Идиот"! "Бесы"! Сами писали, сами печатали, сами продавали! Достоевский тираж "Бесов" из типографии к себе на квартиру привез. По объявлению приходили за книгой и спрашивали: "Здесь "Черти" продаются?"!
   - А что ты думал, - поддержал Заратустра, - запой многого стоит! Такие муки испытать, такой восторг вместе с муками, такой перелет в запредельность, - и не продать задорого?! Дудки! О Достоевском уж не говорю - это великий мастер запоев. Как начнет пить, так до последней точки, до инквизиторов допивался, до мальчика у Христа на елке!
   Беляев взглянул на развязанную папку, спросил:
   - Так что же ты сам написал? Отец убрал локти с папки, но положил на нее кисти рук.
   - Не торопи. К этому нужно подготовиться.
   - Про крысу, что ли? - начал гадать Беляев.
   - Нет, про крысу там нет ничего.
   - Странно. Я думал, там будет действовать крыса.
   - Почему ты так подумал?
   - Потому что ты начал про крысу со стаканом...
   - Запредельность, Коля, не значит сюрреализм! Сюрреализм слишком примитивен для запредельности. Сюр - это механическое, тутошнее искусство,
   - Что-то я тебя перестаю понимать. Ведь, по-твоему, запредельность, это "Вий", "Черный монах"... В общем - великий вымысел... Вымысел, который реален в пределах произведения... Рама, а в нее вставлена картина... "Бурлаки на Волге"... А лучше - Евангелия. То есть диалектика с чудесами... Можешь изменять жене, а можешь не изменять. Все равно простится после покаяния. Антилогичная логика в пределах запредельных Евангелий!
   Отец тотчас отреагировал:
   - Выход, выход есть в Евангелиях!
   Беляев оживился. Подумав, сказал:
   - О, я вижу прогресс в постижении библейских текстов! Ты же отвергал Христа...
   - И сейчас отвергаю! Но не отвергаю текста. Текст-то они по всем моим тайнам творчества сделали! И предчувствие, и процесс, и конец, и выход! А каков выход? Великолепен! Улет! Вот тебе и еврейские космонавты. Я бы вместо Гагарина запулил туда какого-нибудь еврея! Пусть бы своего Яхве-Иегову поискали!
   Беляев рассмеялся.
   - А чего? Вместе с их ковчегом Божим запулил бы на корабле "Восток"! Для сверки, мол, библейских текстов. Устроил бы я им паралипоменон!
   - Первую или вторую книгу?
   - И первую, и вторую!
   Беляев вновь рассмеялся и сказал:
   - Заратустра, ты как Иов на гноище с Господом споришь!
   - Я со всеми спорю. Ибо Заратустра не признает авторитетов! Никаких! Авторитет авторитарен, поэтому тоталитарен, и поэтому же соподчинен! Ловишь мысль мою? Лови! Библия - книга. Так? Так! Имеет форму - бумагу, переплет. Равна другим книгам! Содержание? Не соподчиняется. Равнозначно. Идеологизировано? Вот тут, братец, и пошло соподчинение. Для непьющих! Я же эту магию разгадал и не поддаюсь! Не попадаюсь в сети!