Беляев быстро поднялся, заскочил в ванную, умылся, побрился и причесался.
С порога комнаты он с улыбкой и довольно громко промолвил:
- Я человек праздничный!
Скребнев и Тоська, сидевшие за столом спиной к двери, обернулись и захлопали в ладоши. При этом Скребнев столкнул рюмку на пол. Тоська тут же нагнулась и подняла ее. Рюмка не разбилась,
- А вот мы сейчас и устроим праздник! - поддержала Тоська. - Сегодня же Введение!
- Вот-вот! - радостно пробурчал Скребнев, наливая по полной.
Когда выпили, Тоська сразу же похорошела и стала в глазах Беляева такой же привлекательной, как накануне. Она встала из-за стола и сказала:
- Вы тут посидите, а я сейчас горячего приготовлю!
Как только она удалилась, Скребнев спросил:
- Я вчера ничего такого себе не позволял?
- Да вроде, нет, - сказал Беляев.
- Еле встал, - пожаловался Скребнев.
- Не говори! Я тоже.
- И чего мы завелись, - сказал Скребнев. - Ладно, сегодня еще попьем для поправки и амба! Завтра жена приедет.
- Амба! - согласился Беляев.
- А эта где спала? - спросил Скребнев, кивая в сторону кухни.
- Как где? - не понял Беляев. - С тобой, наверно.
- Да что ты! Я как труп один на диване валялся...
- А я на кухне на полу, - сказал Беляев, - чтобы вам не мешать...
Помолчали, затем выпили.
Тоська принесла горячее: картошку с антрекотами. Под это дело хорошо выпили и запьянели. Хотелось петь, шуметь, говорить. Скребнев вдруг стал долго и нудно говорить о том, как он руководит институтом и воспитывает студентов.
Беляев слушал, слушал, слушал, затем как заорет:
- Что говорил Заратустра?!
Стекла задрожали от этого душераздирающего вопля. Тоська побелела и ее изнутри охватил страх. А Скребнев вжался в кресло.
Беляев уже стоял в центре комнаты, нервно сжимал кулаки и, трепеща всем телом, напряженно смотрел на сидящих, как будто хотел сейчас же убить их. Ножа ему не хватало в руке.
- Я повторяю вопрос, - медленно, с дрожью в голосе, но все же с известной долей металла, проговорил Беляев: - Что говорил Заратустра?!
Тоська и Скребнев немного приободрились.
- А черт его знает, что он там говорил! - отмахнулся было Скребнев.
Беляев вновь прокричал:
- Что говорил Заратустра?!
В паузе он увидел, что Тоська и Скребнев опять напугались. Тогда он сбросил обороты, шагнул к столу и, улыбнувшись, разъяснил:
- Так! Так говорил Заратустра! То есть, когда я выкликаю призывно вопрос: "Что говорил Заратустра?!", вы тут же хором отвечаете сначала: "Так!", а через антракт добавляете: "Так говорил Заратустра!" Ясно? Есть восторженные вопросы?
- Вопросов нет! - сказала Тоська, облегченно вздыхая.
- Тогда репетнем, - сказал Беляев и без предупреждения вскричал пуще прежнего: - Что-о-о го-оворил Заратустра-а-а-а?!
- Так! - как танковый залп, грянул Скребнев, а Тоська запоздала.
Беляев прошелся по комнате, набычившись, как бы оценивая качество услышанного ответа.
- А ну еще раз! - приказал Беляев и на смертельно высокой ноте проскулил: -Что говорил Заратустра?!
- Так! - в унисон бухнули ответ и после малой паузы - добавили: - Так говорил Заратустра!
- Так говорил Заратустра!
- Годится! - похвалил учеников Беляев, сел к столу и как ни в чем не бывало налил всем по полной.
Он поднял рюмку, подумал и встал.
- Итак, я вынужден произнести небольшую речь, поскольку вижу, что праздник, не начавшись, может печально закончиться. Времени у нас, - он взглянул на часы, - десять часов и эти десять часов мы должны провести в карнавальном веселии. Есть возражения?!
- Нет, - сказала Тоська, хохоча заранее.
- Нет, - сказал Скребнев, принимая праздник.
- Итак, я продолжаю читать тезисы доклада к юбилейной конференции праздничной комиссии, созданной для подготовки к празднованию круглой эллиптической даты введения непосвященных в посвященные в праздники. Беляев чуть качнулся и плеснул из своей поднятой рюмки водку на цветастое платье красавицы Тоськи. Но Тоська не обратила на это внимания. - Я человек праздничный! Я вижу жизнь не как уныние, а как великое магическое поле своего вечного праздника. Но праздник - это не значит полудурковатое веселье. Праздник - это нечто возвышенное! Нас здорово дурачили разные Грозные, Сталины, Христы...
Беляев на мгновение замер, почувствовав, что отец вошел в него в эту минуту, отнял его голос и воткнул свой, более ядовитый. И уже, казалось Беляеву, не он говорит, а говорит отец. И она никак не мог остановить отца. Он и сам как будто вылетел из своей оболочки, сидел на люстре и смотрел на себя, стоящего под этой люстрой и говорящего голосом отца:
- Мы рабы авторитетов. Любой, овладевший гипнотизмом слова, способен повести стадо человеческое за собой. Но я предостерегаю вас от этого...
Беляев сопротивлялся отцу, и когда тот хотел высказаться о писателях, которые суть евреи, Беляев откусил голос отца, переборов в себе отца, увел тему в сторону, но в какую-то другую, не предполагавшуюся им для этого праздничного слова. Беляев вновь возвысил голос до крика:
- Я - Фидлер! Сотрудники НКВД - ко мне! Смирно!
Скребнев не отводил глаз от бледного, по-волчьи злого лица Беляева. А тот вдруг затих, выронил рюмку и зарыдал. Так стонут деревья во время урагана.
Тоська вскочила и прижала его голову к своей груди. Через минуту-другую Беляев успокоился, махнул рукой, сел за стол. Скребнев моментально налил ему полную. Выпили, закусили. Беляев улыбнулся Скребневу и закурил. Ему вдруг стало нестерпимо хорошо в этом кругу. Не хотелось ни говорить, ни спорить, а просто вот так сидеть, наслаждаться покоем и курить. Беляев как бы окончательно похмелился, сбросил с себя груз вчерашнего, протрезвел. И новый день увиделся им через прозрачные занавески. Небо было синее, светило солнце и виднелись снежные крыши.
Хорошо.
Он был совершенно трезв, как льдинка, как хрусталь.
И ему хотелось веселья. Не ему самому даже, а тому, кто был в нем сейчас и руководил им. Значит, отец временно исчез. Это приятно. Беляев встал, походил по квартире, как бы что-то придумывая. Скребнев о чем-то весело и беззаботно трепался с Тоськой.
Наконец Беляев увидел хозяйственную сумку с вином. Подумал. Направился в ванную, взял таз, эмалированный. С тазом и с сумкой вошел в комнату. Поставил таз на пол. Взял нож, чтобы срезать с бутылок полиэтиленовые пробки. Срежет пробку и стоит - льет вино в таз. До краев наполнил.
Скребнев с Тоськой молча наблюдали за ним.
Беляев встал на колени и принялся лакать вино из таза. Тут же Тоська присоединилась. Она лакала так смачно, что Скребнев не заставил себя ждать.
- До дна! - изредка кричал Беляев, давая себе передохнуть.
Толкались головами, хотя таз был довольно-таки широкий, хохотали, сопели, булькали.
- И я не отрицаю в себе животность, - в паузу мягко заметил Беляев.
- А хорошо! - вопила Тоська.
Потом как-то все стало гаснуть и, как бы сопротивляясь темноте, Беляев выкрикнул в эту темноту:
- Что говорил Заратустра?!
И далеким эхом из этой темноты донеслось:
- Так! Так говорил Заратустра.
Глава XXIX
- Заратустру зарезали как собаку туранцы во взятом ими Балхе две с половиной тысячи лет назад, а ты тут сидишь и заратуструешь! Все вы, заратустры, убегаете от жизни, как. только понимаете, что не можете пробиться в этой жизни среди равных вам по рождению людей, убегаете в отрицание устоявшегося быта, сшибаете с пьедесталов богов, как будто в богах все дело. Дело в людях, создающих этих богов. Но ты, Заратустра, на Бога не тянешь. Нет, не тянешь, - усмехнулся Беляев, более или менее приходя в себя после пьянки.
Отца неприятно волновало, что сын ввалился к нему вчера поздно вечером в состоянии положения риз. То было словно во сне или в бреду, отец никак не мог поверить в то, что сын напьется, как и он напивался. Зеркало! Отвратительное зеркало. Отцу неприятно было смотреть на самого себя. И сейчас, когда витийствовал поправившийся водкой сын, отец как-то съежился, дыхание стало тяжелым и частым, все тело болело от усталости, и почему-то слезы потекли у него по лицу. Жалко было сына. Отец и не предполагал, что вся его, как он сам называл, "сволочная" сущность передастся сыну. А почему она не должна была передаться сыну, если он двадцать лет выступал перед ним именно в моменты разнузданных пьянок? В этот же момент водка для самого отца была противна, и он не пил, был трезв и стар.
Он смахнул слезы со щек и для успокоения сына, для поддержания беседы сказал:
- Зарезали тело, но не зарезали существа идеи. Впрочем, тот персидский Заратуштра мне менее всего интересен, как и все огнепоклонники. Мне интересен тип человека Заратустры, каковым и я сам являюсь. Это тип отбросок общества.
Беляев что-то промычал, желая попасть вилкой в огурчик, который плавал на дне большой банки и никак не хотел попадаться на острые зубцы. Беляеву даже показалось, что это какой-то живой огурец, вроде головастика, которых он в детстве, в пионерлагере, ловил собственным чулком, когда чулок походил на змею, съедающую будущего лягушонка в крапинку, пупырчатого как маринованный огурчик, который не хотел попадаться на вилку.
- А я - сердце и ум общества, - сказал Беляев, проткнув огурец.
Он поднял вилку с огурцом и долго смотрел на него, как бы прикидывая, откусить сразу или после рюмки. Решил - после рюмки, и выпил. Водка показалась слишком сладкой и слабой. И огурчик не подчеркнул ее свежести.
- Люблю я тебя, отец! - воскликнул Беляев и полез обниматься, что особенно было неприятно отцу, но он терпел.
- И я тебя люблю, - тихо сказал отец, когда Беляев отстранился. - Как же я могу тебя не любить, когда ты мой ребеночек. Я смотрю на тебя и не верю, что ты мыслишь, говоришь, живешь, действуешь в этой проклятой жизни. И я боюсь за тебя.
- Почему?
- Потому что и ты умрешь! - всхлипнул отец. - Все мы смертники на этом свете, и все утешаем себя, что каким-то образом будем жить на небесах, Страшно, страшно мне, Заратустре!
Беляев слушал своего отца и вспоминал, как когда-то, много-много лет назад, во сне, он увидел себя в красном гробу, проснулся в ужасе и с криком, после чего мать никак не могла его успокоить и он не мог заснуть до самого утра.
- Подбадривать нужно себя, подбадривать, - сказал Заратустра. - Все религии и все философии мира - род подбадривания. Я чувствую, по себе чувствую, что человек от рождения очень печален. Эти чертовы мысли о смерти преследуют меня всю жизнь. А я все живу, живу, живу и никак не доживу до могилы...
- Живи пока, - сказал Беляев.
- Живу и ничего не понимаю, хотя напихал в свою память всякую всячину Сократа, Ницше, Христа, Аристотеля, Платона, Шопенгауэра, Сервантеса, Толстого, Конфуция, Чехова, Сартра, Достоевского, Моисея, Марка и Иоанна, Заратуштру, Монтеня, Эпиктета, Аврелия, Будду, Эразма Роттердамского, Франциска Ассизского, Паскаля, Джона Рескина, - имена вылетали из уст отца, как из автомата, - Лессинга, Чаадаева, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Кропоткина, Карлейля, Магомета, благодаря тебе - самиздат и тамиздат, и "Пиры Валтасара" Искандера!
Выстрелив именами, отец встал, хрипло закашлялся и закурил.
- А что говорил Заратустра? - с некоторым пьяненьким ехидством спросил Беляев, наливая себе очередную рюмку.
- Так! - умышленно взвизгнул отец, чтобы поддержать уровень хорошего самочувствия сына. Беляев не удовлетворился ответом.
- Заратустра говорил, - начал Беляев, - что не обрабатывающий землю будет вечно стоять у чужих дверей с протянутой рукой, вечно будет пользоваться отбросами богатых.
Говоря это, Беляев как бы намекал на бездеятельность отца и подчеркивал то, что он сам, Беляев, достиг в жизни всего, что доступно человеку в его положении. Однако и у Беляева оставалось сомнение, не все было ясно, чего-то еще недоставало, и все еще казалось, что у него нет чего-то самого главного, а что такое в жизни самое главное - он не знал. В виде подмены этого главного могли им ставиться какие-то цели, но они для того и ставятся, чтобы их достигать, и как очередная цель достигалась, на месте этого главного образовывалась колоссальная черная дыра неизвестности, что же дальше, что в этой загадочной и одновременно примитивной жизни главное?! И в настоящем, как и прежде, как и много лет назад, волнует все та же надежда на будущее. И в этом будущем, где-то далеко, стоит и светит сумеречным светом сигнальный огонек смерти.
Заратустра вдруг преобразился, принял величественную позу, такую позу, когда все люди кажутся маленькими, испуганными и виноватыми, и отчеканил:
- Так! говорил Заратустра! Через тебя, семя мое, я обрабатываю землю и повелеваю людям быть послушными мне!
- Молодец! - вскричал Беляев. - Ты - гениальный человек, Заратустра, что замешал меня на еврейской крови!
После этого Беляев, как и Заратустра, прослезился и долго от волнения не мог выговорить ни слова, затем встал, подошел к отцу и стал страстно целовать его, как единственную в жизни драгоценную душу.
- Ад скрыт за наслаждениями, а рай - за трудами и бедствиями, зашептал он на ухо отцу. - Но уж очень привлекателен ад!
- Не познавший ада - не узнает и рай, - сказал отец.
Он усадил сына на место, а сам зажег газ и принялся готовить ему горячий завтрак. Вчерашнее картофельное пюре, которое он замешивал на кипяченом молоке, выложил на горячую сковороду, положил сливочного масла, рядом с пюре устроил две сосиски и разбил на них три яйца, аппетитно глянувшие тремя солнцами желтков.
- Все живое боится мучений, - сказал Заратустра, - все живое боится смерти. Это я какой-то выродок, уже умер, а все живу.
Он положил на тарелку горячую еду и поставил ее на стол перед сыном.
- Как гудит у меня голова! - сказал Беляев.
- Пройдет.
- Я знаю, что пройдет, но знание не успокаивает.
- Поешь, легче будет.
- Не идет в меня еда.
- А ты - потихоньку, - посоветовал отец. Беляев подцепил вилкой яйцо и поднес ко рту, затем усилием воли заставил себя проглотить насильно это яйцо.
Посидев некоторое время молчаливо, Беляев вдруг встрепенулся, как бы что-то вспоминая, и сказал:
- Заратустра, отведи меня домой. Я больше не желаю пить! Отведи меня, а то я могу и возжелать. Отведи меня домой. Сам я могу не дойти, а моя Лиза не знает, где я и что со мной.
Отец с некоторой приподнятостью пожелал помочь сыну одеться, но тот сам, как бы трезвея от поставленной ближайшей цели - попасть домой, - ловко попал руками в рукава новой дубленки.
- Говорит Первый - посидим вечерок. Ну и посидели - недельку! Он пьет и не пьянеет! Я упаду, засну, открою глаза, а он сидит за столом как ни в чем не бывало. Бывают же такие русские типы! Бочками пьют и не падают!
- Ты мне о Первом ничего не говорил.
- А что о нем, борове, говорить, - махнул куда-то за стену рукой Беляев.- Млекопитающее. Плохо говорит на родном языке, книг не читает, охотник. Говорит, что любит охотиться на уток, гусей и кабанов. Стрелять лучше всего в глаз. Пили, а он все мне про этот глаз! Думаю, что он и человеку, ближайшему родственнику гуся и кабана, в глаз запросто выстрелит!
Отец оделся и они вышли на улицу. Светило солнце. Сверкал серебром снег. Близился Новый, 1982 год.
От солнца и синего неба Беляев повеселел.
- Как хорошо дышать морозным воздухом! - воскликнул он. - Надо отходную сделать! - добавил он твердо и потащил отца к Краснопролетарской улице.
Отец повиновался и, когда, увидев церковь, понял замысел сына, как-то подтянулся и расправил плечи.
Сняв шапки, вошли в церковь.
Шла служба. Беляев стал страстно, даже неистово креститься. Отец тоже хотел наложить на себя крестное знамение, но рука не поднялась, словно окаменела.
Заратустра остановился перед большим образом, ярко написанным на золотом фоне, и прислушался к пению.
Пели простые женщины, одетые скромно, в платочках, подвязанных под горло. Пели они плохо, вразнобой, и чувствовалось, что они не понимают того, что поют.
Беляев купил свечу, зажег ее от другой свечи, как его жизнь зажглась от жизни отца и матери, поставил в подсвечник, и крестясь часто, как заведенный, хотя до этого ни разу не крестился так, и не был крещен вообще, повторял:
- Господи Христос еврейской крови, во мне тоже течет кровь пастухов и Моисея, я русский еврейского происхождения, я и еврей русского происхождения, убереги меня от ада земного, не дай мне сил впадать в разнузданный образ жизни, отведи от меня чашу с водкой. Очень прошу, отведи!
Закончив столь своеобразную молитву, которую он проговорил тихо, как бы про себя, еще раз перекрестился и, не глядя на Заратустру, вышел из храма.
Отец нагнал его и взял под руку.
- Ты веришь в Христа? - спросил с удивлением отец.
- Надо поверить, - каким-то странным голосом сказал Беляев. - Я бессознательно почувствовал, что надо поверить. Это неплохая традиция. Можно не называть Бога, не произносить его имени, но не признавать Его нельзя. Как-то все меркнет, если нет Бога. В этом смысле евреи - гении, что создали Христа. А все остальные заратустры - плагиат! Во всяком случае для меня. Где храмы твои, Заратустра?! - вдруг закричал на всю улицу Беляев, так что прохожие стали останавливаться.
- Потише, - попросил отец и продолжил: - Мои храмы - колючая проволока, мои верующие - зэки, мои пастыри - конвоиры. Вот какие храмы у Заратустры.
- Врешь! - громче прежнего вскричал Беляев. - Ты, мелкая душонка, ненавидишь евреев! А я - еврей! Да, я еврей. И друг мой отныне не Заратустра, а Христос!
- Прекрати, неудобно, люди же смотрят, - стал уговаривать его отец.
- Пусть смотрят! Пусть видят, как по советской улице вышагивает еврей! Очень хороший человек еврей.
- Ты русский.
Беляев вдруг действительно понял, что на него смотрят, поэтому сам подхватил отца под руку и зашагал проворнее.
- Я двуедин, как острый меч Господа, - прошептал он. - Я могу быть и русским и евреем. И могу запросто доказать, что я - испанец! Ты понял, какую диалектику ты во мне разбудил, Заратустра? Я - сын солнца, властелин Ханаана, плотник Ноева ковчега и Второй секретарь райкома партии! Я - ось времени, и злак полей Иерусалима. Моисей говорил Богу: "Где я найду Тебя, Господи?" - Бог ответил: "Ты уже нашел Меня, когда ищешь Меня".
Глава XXX
Представители исполкома внимательно следили за Беляевым, ожидали, что он скажет по предложенной программе развития района. Беляев не спешил. Он знал, что пауза необходима для управления вниманием. Овладев паузой, Беляев строго поочередно заглянул в глаза каждому присутствующему, причем переводил свой взгляд на следующего только тогда, когда тот, в чьи глаза смотрел Беляев, ни в чем, казалось, не виноватый перед Беляевым, повинно опускал глаза.
Глаза Беляева были как бы неподвижны, но это были живые глаза, однако, которые нельзя было ни полюбить, ни возненавидеть, которые сами по себе не вызывали ни участия, ни сочувствия, ни жалости, ни настороженности, ни одобрения, ни порицания. Этот взгляд Беляева, отвечающий его глубинным, непрофильным установкам, имеющим для самого Беляева статус аксиоматических, которыми он умело пользовался, признавая в себе некий роковой дефект, который в самом общем виде он для себя обозначал как нарушение иерархии способов восприятия "правильного" мира, так вот этот взгляд Беляева повергал в уныние любого собеседника.
Когда это уныние утвердилось, Беляев твердо и внятно сказал:
- Разве я буду возражать против нового жилого строительства? Или двух школ и детского сада? Или развития транспортной сети района? Или введения в строй новых продовольственных магазинов, то есть против расширения сферы торговых услуг? Нет, нет и нет! Поэтому проводить совещания об очевидностях не имеет смысла, они должны решаться в рабочем, плановом порядке. Но коль скоро мы собрались здесь, я должен вас спросить: какой человеческий фактор мы хотим получить, исходя из предложенной программы? Мы хотим получить этот фактор во всех отношениях опрятным, чтоб, как говорится, и лицо, понимаете ли, и одежда!.. А что для этого нужно? Отвечаю - самые современные, по последнему слову, бани! - Беляев в строгости наигрывал, но профессионально, как коммунист, а в глубине души вспоминал дом с мавританским двориком Сандуновских бань, раннее утро, когда он шел с фибровым чемоданчиком и березовым веником под мышкой в эту водную цитадель, по пути прихватывая Комарова с Пожаровым; то был еженедельный ритуал высокой поэзии чистоты и здоровья, сбрызнутый пивком! Кто был москвич, тот знает, что такое Сандуны! Между тем, Беляев строго продолжал: - Это должны быть не просто бани, это должны быть такие бани, в которые человек бы приходил, как в родной дом, чтобы посидеть в кресле, поговорить с писателем, художником, полюбоваться произведениями живописи и скульптуры, искупаться в бассейне, заглянуть в сауну, а потом и в русскую половину, с парной...
Все это Беляев говорил медленным металлическим голосом без всякого чувства, как и подобает номенклатурному работнику, уверенному в своих силах. И работники исполкома тут же стали конспектировать выступление второго секретаря в своих блокнотах, чтобы это выступление сразу же стало руководством к действию...
После совещания вызвал Первый, сказал:
- Николай, тут мне позвонили насчет инструктора... Ты у меня уже больше года работаешь. Парень ты деловой, ухватистый. Так что вот держи, - он протянул Беляеву записку, - и дуй на Старую. Ты им подойдешь. Претендентов там хватает, но я о тебе звонил.
Первый - Андреич - был сед, упитан, и во всем его облике читалось, что этот человек знаете себе цену и место. А его место было здесь, на районе, и он просидел на нем уже двадцать лет. Вторые при нем не задерживались, поскольку он сам быстро подыскивал им работу, как бы этим оберегая свое вечное место. К тому же место это уверенно оберегал весь райкомовский аппарат, на восемьдесят процентов пришедший вслед за Первым двадцать лет назад. В число двадцати процентов новичков вошел полгода назад Скребнев.
К нему в отдел и заглянул Беляев, уже одетый, по пути к своей черной, только что с завода, "Волге".
- Володя, ты не занят? - машинально спросил Беляев. - Меня на Старую вызывают. У меня к тебе дельце.
- Нет вопросов! - отложив бумаги, сказал Скребнев и встал.
Беляев достал из портфеля пачку денег в банковской упаковке и, бросив ее на стол перед Скребневым, сказал:
- Отнеси Андреичу, чтобы я второй раз к нему не ходил.
Скребнев почтительно склонил голову, при этом успев разглядеть на пачке: "10. 000".
- И еще. Возьми на контроль строительство новых бань. Я только что совещание по этому вопросу провел.
Скребнев склонился к перекидному календарю и сделал на нем пометку, которая как раз легла возле даты: "23 декабря. 1982 год". Увидев эту дату Беляев подумал о скором Новом годе, о том, что нужно готовиться к волшебному празднику.
И пока он спускался к машине, мельком заметив, как милиционер на вахте отдал ему честь, думал о Новом годе, о прекрасном ритуале праздника, с помощью которого и его средствами снимаются знаковые проблемы и ставятся надзнаковые, где невозможно противопоставление жизни и смерти, где в душе человека возникают другие коллизии.
Увидев Беляева, Комаров подъехал к подъезду и открыл ему дверь машины. Шел редкий снег, выбеливал серое здание райкома.
Беляев сел в машину.
- Куда? - спросил Комаров.
Ответа не последовало. Беляев продолжал думать о ритуале. Комаров тогда откинулся удобно на спинку сиденья, зевнул и распахнул пошире кожаную на меху куртку. В машине было жарко натоплено.
- Вчера со своей поругался, - сказал Комаров. - По-моему, фингал ей поставил.
- Интересно! - очнулся Беляев.
- Кому интересно, а кому...- буркнул Комаров, поправляя очки. Сказала, в милицию заявление понесет.
- Не понесет.
- Уверен?
Беляев негромко засвистел и сказал:
- На Старую!
Комаров, посопев, послушно тронулся.
- А чего там? - спросил он.
- Берут на работу в ЦК, - сердито ответил Беляев.
- Екалэмэнэ! - с откровенной завистью воскликнул Комаров. - Не пойму, как ты ломишься?! Кажется, только вчера в школу ходили, а он - в ЦК!
Комаров вдруг улыбнулся насмешливо и жалобно.
- Ты не знаешь, как я мучился весной, когда автобиографию писал. Какая у меня автобиография? Пять строчек. Родился, школу окончил, рулю - и все? И ничего как будто в моей жизни нет. А ты рядом. Институт, кандидатская, докторская, профессор, пять человек детей, двухсотметровая квартира, жена в мехах, дача, денег, как обоев! Язык подвешен, как у вождя мирового пролетариата!
У него показались на глазах слезы, на красном, у светофора, он приподнял очки и смахнул их кулаком.
- Ты видел когда-нибудь самозакрывающуюся книгу? - спросил Беляев.
- Нет.
- Это когда, знаешь, еще в школе, открываешь учебник перед собой на нужной странице, а она закрывается. Или толстую книгу читаешь за едой, а она все время закрывается, пока ты ее не придавишь чем-нибудь. Так и человек. Он закрыт, он в переплете. И не то что кто-то другой желает его открыть, а он сам бы хотел себя открыть на нужной странице, но эта страница тут же захлопывается. И однажды вечером, матери не было дома, я открыл толстую книгу, пока прижимал страницы рукой, читал, а потом отпустил и взял хлеб, я ел, книга захлопнулась и потом я никак не мог найти ту страницу, которую читал. Собственно, когда я читал, я не смотрел на номер страницы. Это так часто бывает, когда читаешь, не видишь этого номера. Я плюнул. Положил книгу на письменный стол, доел, выпил чаю. И потом как будто кто-то заставил сесть меня за письменный стол и, не отводя взгляда, смотреть на эту книгу. По прошествии многих лет, я часто вспоминаю тот момент. Я сидел, как последний идиот, и смотрел на закрытую толстую книгу... Помолчали.
- А что это была за книга? - спросил Комаров.
- Ты не догадался?
- Нет.
- Это была книга моей жизни! Я сходил на кухню, потом кто-то звонил мне по телефону. Когда я вернулся в комнату, этой книги на письменном столе не было.
С порога комнаты он с улыбкой и довольно громко промолвил:
- Я человек праздничный!
Скребнев и Тоська, сидевшие за столом спиной к двери, обернулись и захлопали в ладоши. При этом Скребнев столкнул рюмку на пол. Тоська тут же нагнулась и подняла ее. Рюмка не разбилась,
- А вот мы сейчас и устроим праздник! - поддержала Тоська. - Сегодня же Введение!
- Вот-вот! - радостно пробурчал Скребнев, наливая по полной.
Когда выпили, Тоська сразу же похорошела и стала в глазах Беляева такой же привлекательной, как накануне. Она встала из-за стола и сказала:
- Вы тут посидите, а я сейчас горячего приготовлю!
Как только она удалилась, Скребнев спросил:
- Я вчера ничего такого себе не позволял?
- Да вроде, нет, - сказал Беляев.
- Еле встал, - пожаловался Скребнев.
- Не говори! Я тоже.
- И чего мы завелись, - сказал Скребнев. - Ладно, сегодня еще попьем для поправки и амба! Завтра жена приедет.
- Амба! - согласился Беляев.
- А эта где спала? - спросил Скребнев, кивая в сторону кухни.
- Как где? - не понял Беляев. - С тобой, наверно.
- Да что ты! Я как труп один на диване валялся...
- А я на кухне на полу, - сказал Беляев, - чтобы вам не мешать...
Помолчали, затем выпили.
Тоська принесла горячее: картошку с антрекотами. Под это дело хорошо выпили и запьянели. Хотелось петь, шуметь, говорить. Скребнев вдруг стал долго и нудно говорить о том, как он руководит институтом и воспитывает студентов.
Беляев слушал, слушал, слушал, затем как заорет:
- Что говорил Заратустра?!
Стекла задрожали от этого душераздирающего вопля. Тоська побелела и ее изнутри охватил страх. А Скребнев вжался в кресло.
Беляев уже стоял в центре комнаты, нервно сжимал кулаки и, трепеща всем телом, напряженно смотрел на сидящих, как будто хотел сейчас же убить их. Ножа ему не хватало в руке.
- Я повторяю вопрос, - медленно, с дрожью в голосе, но все же с известной долей металла, проговорил Беляев: - Что говорил Заратустра?!
Тоська и Скребнев немного приободрились.
- А черт его знает, что он там говорил! - отмахнулся было Скребнев.
Беляев вновь прокричал:
- Что говорил Заратустра?!
В паузе он увидел, что Тоська и Скребнев опять напугались. Тогда он сбросил обороты, шагнул к столу и, улыбнувшись, разъяснил:
- Так! Так говорил Заратустра! То есть, когда я выкликаю призывно вопрос: "Что говорил Заратустра?!", вы тут же хором отвечаете сначала: "Так!", а через антракт добавляете: "Так говорил Заратустра!" Ясно? Есть восторженные вопросы?
- Вопросов нет! - сказала Тоська, облегченно вздыхая.
- Тогда репетнем, - сказал Беляев и без предупреждения вскричал пуще прежнего: - Что-о-о го-оворил Заратустра-а-а-а?!
- Так! - как танковый залп, грянул Скребнев, а Тоська запоздала.
Беляев прошелся по комнате, набычившись, как бы оценивая качество услышанного ответа.
- А ну еще раз! - приказал Беляев и на смертельно высокой ноте проскулил: -Что говорил Заратустра?!
- Так! - в унисон бухнули ответ и после малой паузы - добавили: - Так говорил Заратустра!
- Так говорил Заратустра!
- Годится! - похвалил учеников Беляев, сел к столу и как ни в чем не бывало налил всем по полной.
Он поднял рюмку, подумал и встал.
- Итак, я вынужден произнести небольшую речь, поскольку вижу, что праздник, не начавшись, может печально закончиться. Времени у нас, - он взглянул на часы, - десять часов и эти десять часов мы должны провести в карнавальном веселии. Есть возражения?!
- Нет, - сказала Тоська, хохоча заранее.
- Нет, - сказал Скребнев, принимая праздник.
- Итак, я продолжаю читать тезисы доклада к юбилейной конференции праздничной комиссии, созданной для подготовки к празднованию круглой эллиптической даты введения непосвященных в посвященные в праздники. Беляев чуть качнулся и плеснул из своей поднятой рюмки водку на цветастое платье красавицы Тоськи. Но Тоська не обратила на это внимания. - Я человек праздничный! Я вижу жизнь не как уныние, а как великое магическое поле своего вечного праздника. Но праздник - это не значит полудурковатое веселье. Праздник - это нечто возвышенное! Нас здорово дурачили разные Грозные, Сталины, Христы...
Беляев на мгновение замер, почувствовав, что отец вошел в него в эту минуту, отнял его голос и воткнул свой, более ядовитый. И уже, казалось Беляеву, не он говорит, а говорит отец. И она никак не мог остановить отца. Он и сам как будто вылетел из своей оболочки, сидел на люстре и смотрел на себя, стоящего под этой люстрой и говорящего голосом отца:
- Мы рабы авторитетов. Любой, овладевший гипнотизмом слова, способен повести стадо человеческое за собой. Но я предостерегаю вас от этого...
Беляев сопротивлялся отцу, и когда тот хотел высказаться о писателях, которые суть евреи, Беляев откусил голос отца, переборов в себе отца, увел тему в сторону, но в какую-то другую, не предполагавшуюся им для этого праздничного слова. Беляев вновь возвысил голос до крика:
- Я - Фидлер! Сотрудники НКВД - ко мне! Смирно!
Скребнев не отводил глаз от бледного, по-волчьи злого лица Беляева. А тот вдруг затих, выронил рюмку и зарыдал. Так стонут деревья во время урагана.
Тоська вскочила и прижала его голову к своей груди. Через минуту-другую Беляев успокоился, махнул рукой, сел за стол. Скребнев моментально налил ему полную. Выпили, закусили. Беляев улыбнулся Скребневу и закурил. Ему вдруг стало нестерпимо хорошо в этом кругу. Не хотелось ни говорить, ни спорить, а просто вот так сидеть, наслаждаться покоем и курить. Беляев как бы окончательно похмелился, сбросил с себя груз вчерашнего, протрезвел. И новый день увиделся им через прозрачные занавески. Небо было синее, светило солнце и виднелись снежные крыши.
Хорошо.
Он был совершенно трезв, как льдинка, как хрусталь.
И ему хотелось веселья. Не ему самому даже, а тому, кто был в нем сейчас и руководил им. Значит, отец временно исчез. Это приятно. Беляев встал, походил по квартире, как бы что-то придумывая. Скребнев о чем-то весело и беззаботно трепался с Тоськой.
Наконец Беляев увидел хозяйственную сумку с вином. Подумал. Направился в ванную, взял таз, эмалированный. С тазом и с сумкой вошел в комнату. Поставил таз на пол. Взял нож, чтобы срезать с бутылок полиэтиленовые пробки. Срежет пробку и стоит - льет вино в таз. До краев наполнил.
Скребнев с Тоськой молча наблюдали за ним.
Беляев встал на колени и принялся лакать вино из таза. Тут же Тоська присоединилась. Она лакала так смачно, что Скребнев не заставил себя ждать.
- До дна! - изредка кричал Беляев, давая себе передохнуть.
Толкались головами, хотя таз был довольно-таки широкий, хохотали, сопели, булькали.
- И я не отрицаю в себе животность, - в паузу мягко заметил Беляев.
- А хорошо! - вопила Тоська.
Потом как-то все стало гаснуть и, как бы сопротивляясь темноте, Беляев выкрикнул в эту темноту:
- Что говорил Заратустра?!
И далеким эхом из этой темноты донеслось:
- Так! Так говорил Заратустра.
Глава XXIX
- Заратустру зарезали как собаку туранцы во взятом ими Балхе две с половиной тысячи лет назад, а ты тут сидишь и заратуструешь! Все вы, заратустры, убегаете от жизни, как. только понимаете, что не можете пробиться в этой жизни среди равных вам по рождению людей, убегаете в отрицание устоявшегося быта, сшибаете с пьедесталов богов, как будто в богах все дело. Дело в людях, создающих этих богов. Но ты, Заратустра, на Бога не тянешь. Нет, не тянешь, - усмехнулся Беляев, более или менее приходя в себя после пьянки.
Отца неприятно волновало, что сын ввалился к нему вчера поздно вечером в состоянии положения риз. То было словно во сне или в бреду, отец никак не мог поверить в то, что сын напьется, как и он напивался. Зеркало! Отвратительное зеркало. Отцу неприятно было смотреть на самого себя. И сейчас, когда витийствовал поправившийся водкой сын, отец как-то съежился, дыхание стало тяжелым и частым, все тело болело от усталости, и почему-то слезы потекли у него по лицу. Жалко было сына. Отец и не предполагал, что вся его, как он сам называл, "сволочная" сущность передастся сыну. А почему она не должна была передаться сыну, если он двадцать лет выступал перед ним именно в моменты разнузданных пьянок? В этот же момент водка для самого отца была противна, и он не пил, был трезв и стар.
Он смахнул слезы со щек и для успокоения сына, для поддержания беседы сказал:
- Зарезали тело, но не зарезали существа идеи. Впрочем, тот персидский Заратуштра мне менее всего интересен, как и все огнепоклонники. Мне интересен тип человека Заратустры, каковым и я сам являюсь. Это тип отбросок общества.
Беляев что-то промычал, желая попасть вилкой в огурчик, который плавал на дне большой банки и никак не хотел попадаться на острые зубцы. Беляеву даже показалось, что это какой-то живой огурец, вроде головастика, которых он в детстве, в пионерлагере, ловил собственным чулком, когда чулок походил на змею, съедающую будущего лягушонка в крапинку, пупырчатого как маринованный огурчик, который не хотел попадаться на вилку.
- А я - сердце и ум общества, - сказал Беляев, проткнув огурец.
Он поднял вилку с огурцом и долго смотрел на него, как бы прикидывая, откусить сразу или после рюмки. Решил - после рюмки, и выпил. Водка показалась слишком сладкой и слабой. И огурчик не подчеркнул ее свежести.
- Люблю я тебя, отец! - воскликнул Беляев и полез обниматься, что особенно было неприятно отцу, но он терпел.
- И я тебя люблю, - тихо сказал отец, когда Беляев отстранился. - Как же я могу тебя не любить, когда ты мой ребеночек. Я смотрю на тебя и не верю, что ты мыслишь, говоришь, живешь, действуешь в этой проклятой жизни. И я боюсь за тебя.
- Почему?
- Потому что и ты умрешь! - всхлипнул отец. - Все мы смертники на этом свете, и все утешаем себя, что каким-то образом будем жить на небесах, Страшно, страшно мне, Заратустре!
Беляев слушал своего отца и вспоминал, как когда-то, много-много лет назад, во сне, он увидел себя в красном гробу, проснулся в ужасе и с криком, после чего мать никак не могла его успокоить и он не мог заснуть до самого утра.
- Подбадривать нужно себя, подбадривать, - сказал Заратустра. - Все религии и все философии мира - род подбадривания. Я чувствую, по себе чувствую, что человек от рождения очень печален. Эти чертовы мысли о смерти преследуют меня всю жизнь. А я все живу, живу, живу и никак не доживу до могилы...
- Живи пока, - сказал Беляев.
- Живу и ничего не понимаю, хотя напихал в свою память всякую всячину Сократа, Ницше, Христа, Аристотеля, Платона, Шопенгауэра, Сервантеса, Толстого, Конфуция, Чехова, Сартра, Достоевского, Моисея, Марка и Иоанна, Заратуштру, Монтеня, Эпиктета, Аврелия, Будду, Эразма Роттердамского, Франциска Ассизского, Паскаля, Джона Рескина, - имена вылетали из уст отца, как из автомата, - Лессинга, Чаадаева, Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Кропоткина, Карлейля, Магомета, благодаря тебе - самиздат и тамиздат, и "Пиры Валтасара" Искандера!
Выстрелив именами, отец встал, хрипло закашлялся и закурил.
- А что говорил Заратустра? - с некоторым пьяненьким ехидством спросил Беляев, наливая себе очередную рюмку.
- Так! - умышленно взвизгнул отец, чтобы поддержать уровень хорошего самочувствия сына. Беляев не удовлетворился ответом.
- Заратустра говорил, - начал Беляев, - что не обрабатывающий землю будет вечно стоять у чужих дверей с протянутой рукой, вечно будет пользоваться отбросами богатых.
Говоря это, Беляев как бы намекал на бездеятельность отца и подчеркивал то, что он сам, Беляев, достиг в жизни всего, что доступно человеку в его положении. Однако и у Беляева оставалось сомнение, не все было ясно, чего-то еще недоставало, и все еще казалось, что у него нет чего-то самого главного, а что такое в жизни самое главное - он не знал. В виде подмены этого главного могли им ставиться какие-то цели, но они для того и ставятся, чтобы их достигать, и как очередная цель достигалась, на месте этого главного образовывалась колоссальная черная дыра неизвестности, что же дальше, что в этой загадочной и одновременно примитивной жизни главное?! И в настоящем, как и прежде, как и много лет назад, волнует все та же надежда на будущее. И в этом будущем, где-то далеко, стоит и светит сумеречным светом сигнальный огонек смерти.
Заратустра вдруг преобразился, принял величественную позу, такую позу, когда все люди кажутся маленькими, испуганными и виноватыми, и отчеканил:
- Так! говорил Заратустра! Через тебя, семя мое, я обрабатываю землю и повелеваю людям быть послушными мне!
- Молодец! - вскричал Беляев. - Ты - гениальный человек, Заратустра, что замешал меня на еврейской крови!
После этого Беляев, как и Заратустра, прослезился и долго от волнения не мог выговорить ни слова, затем встал, подошел к отцу и стал страстно целовать его, как единственную в жизни драгоценную душу.
- Ад скрыт за наслаждениями, а рай - за трудами и бедствиями, зашептал он на ухо отцу. - Но уж очень привлекателен ад!
- Не познавший ада - не узнает и рай, - сказал отец.
Он усадил сына на место, а сам зажег газ и принялся готовить ему горячий завтрак. Вчерашнее картофельное пюре, которое он замешивал на кипяченом молоке, выложил на горячую сковороду, положил сливочного масла, рядом с пюре устроил две сосиски и разбил на них три яйца, аппетитно глянувшие тремя солнцами желтков.
- Все живое боится мучений, - сказал Заратустра, - все живое боится смерти. Это я какой-то выродок, уже умер, а все живу.
Он положил на тарелку горячую еду и поставил ее на стол перед сыном.
- Как гудит у меня голова! - сказал Беляев.
- Пройдет.
- Я знаю, что пройдет, но знание не успокаивает.
- Поешь, легче будет.
- Не идет в меня еда.
- А ты - потихоньку, - посоветовал отец. Беляев подцепил вилкой яйцо и поднес ко рту, затем усилием воли заставил себя проглотить насильно это яйцо.
Посидев некоторое время молчаливо, Беляев вдруг встрепенулся, как бы что-то вспоминая, и сказал:
- Заратустра, отведи меня домой. Я больше не желаю пить! Отведи меня, а то я могу и возжелать. Отведи меня домой. Сам я могу не дойти, а моя Лиза не знает, где я и что со мной.
Отец с некоторой приподнятостью пожелал помочь сыну одеться, но тот сам, как бы трезвея от поставленной ближайшей цели - попасть домой, - ловко попал руками в рукава новой дубленки.
- Говорит Первый - посидим вечерок. Ну и посидели - недельку! Он пьет и не пьянеет! Я упаду, засну, открою глаза, а он сидит за столом как ни в чем не бывало. Бывают же такие русские типы! Бочками пьют и не падают!
- Ты мне о Первом ничего не говорил.
- А что о нем, борове, говорить, - махнул куда-то за стену рукой Беляев.- Млекопитающее. Плохо говорит на родном языке, книг не читает, охотник. Говорит, что любит охотиться на уток, гусей и кабанов. Стрелять лучше всего в глаз. Пили, а он все мне про этот глаз! Думаю, что он и человеку, ближайшему родственнику гуся и кабана, в глаз запросто выстрелит!
Отец оделся и они вышли на улицу. Светило солнце. Сверкал серебром снег. Близился Новый, 1982 год.
От солнца и синего неба Беляев повеселел.
- Как хорошо дышать морозным воздухом! - воскликнул он. - Надо отходную сделать! - добавил он твердо и потащил отца к Краснопролетарской улице.
Отец повиновался и, когда, увидев церковь, понял замысел сына, как-то подтянулся и расправил плечи.
Сняв шапки, вошли в церковь.
Шла служба. Беляев стал страстно, даже неистово креститься. Отец тоже хотел наложить на себя крестное знамение, но рука не поднялась, словно окаменела.
Заратустра остановился перед большим образом, ярко написанным на золотом фоне, и прислушался к пению.
Пели простые женщины, одетые скромно, в платочках, подвязанных под горло. Пели они плохо, вразнобой, и чувствовалось, что они не понимают того, что поют.
Беляев купил свечу, зажег ее от другой свечи, как его жизнь зажглась от жизни отца и матери, поставил в подсвечник, и крестясь часто, как заведенный, хотя до этого ни разу не крестился так, и не был крещен вообще, повторял:
- Господи Христос еврейской крови, во мне тоже течет кровь пастухов и Моисея, я русский еврейского происхождения, я и еврей русского происхождения, убереги меня от ада земного, не дай мне сил впадать в разнузданный образ жизни, отведи от меня чашу с водкой. Очень прошу, отведи!
Закончив столь своеобразную молитву, которую он проговорил тихо, как бы про себя, еще раз перекрестился и, не глядя на Заратустру, вышел из храма.
Отец нагнал его и взял под руку.
- Ты веришь в Христа? - спросил с удивлением отец.
- Надо поверить, - каким-то странным голосом сказал Беляев. - Я бессознательно почувствовал, что надо поверить. Это неплохая традиция. Можно не называть Бога, не произносить его имени, но не признавать Его нельзя. Как-то все меркнет, если нет Бога. В этом смысле евреи - гении, что создали Христа. А все остальные заратустры - плагиат! Во всяком случае для меня. Где храмы твои, Заратустра?! - вдруг закричал на всю улицу Беляев, так что прохожие стали останавливаться.
- Потише, - попросил отец и продолжил: - Мои храмы - колючая проволока, мои верующие - зэки, мои пастыри - конвоиры. Вот какие храмы у Заратустры.
- Врешь! - громче прежнего вскричал Беляев. - Ты, мелкая душонка, ненавидишь евреев! А я - еврей! Да, я еврей. И друг мой отныне не Заратустра, а Христос!
- Прекрати, неудобно, люди же смотрят, - стал уговаривать его отец.
- Пусть смотрят! Пусть видят, как по советской улице вышагивает еврей! Очень хороший человек еврей.
- Ты русский.
Беляев вдруг действительно понял, что на него смотрят, поэтому сам подхватил отца под руку и зашагал проворнее.
- Я двуедин, как острый меч Господа, - прошептал он. - Я могу быть и русским и евреем. И могу запросто доказать, что я - испанец! Ты понял, какую диалектику ты во мне разбудил, Заратустра? Я - сын солнца, властелин Ханаана, плотник Ноева ковчега и Второй секретарь райкома партии! Я - ось времени, и злак полей Иерусалима. Моисей говорил Богу: "Где я найду Тебя, Господи?" - Бог ответил: "Ты уже нашел Меня, когда ищешь Меня".
Глава XXX
Представители исполкома внимательно следили за Беляевым, ожидали, что он скажет по предложенной программе развития района. Беляев не спешил. Он знал, что пауза необходима для управления вниманием. Овладев паузой, Беляев строго поочередно заглянул в глаза каждому присутствующему, причем переводил свой взгляд на следующего только тогда, когда тот, в чьи глаза смотрел Беляев, ни в чем, казалось, не виноватый перед Беляевым, повинно опускал глаза.
Глаза Беляева были как бы неподвижны, но это были живые глаза, однако, которые нельзя было ни полюбить, ни возненавидеть, которые сами по себе не вызывали ни участия, ни сочувствия, ни жалости, ни настороженности, ни одобрения, ни порицания. Этот взгляд Беляева, отвечающий его глубинным, непрофильным установкам, имеющим для самого Беляева статус аксиоматических, которыми он умело пользовался, признавая в себе некий роковой дефект, который в самом общем виде он для себя обозначал как нарушение иерархии способов восприятия "правильного" мира, так вот этот взгляд Беляева повергал в уныние любого собеседника.
Когда это уныние утвердилось, Беляев твердо и внятно сказал:
- Разве я буду возражать против нового жилого строительства? Или двух школ и детского сада? Или развития транспортной сети района? Или введения в строй новых продовольственных магазинов, то есть против расширения сферы торговых услуг? Нет, нет и нет! Поэтому проводить совещания об очевидностях не имеет смысла, они должны решаться в рабочем, плановом порядке. Но коль скоро мы собрались здесь, я должен вас спросить: какой человеческий фактор мы хотим получить, исходя из предложенной программы? Мы хотим получить этот фактор во всех отношениях опрятным, чтоб, как говорится, и лицо, понимаете ли, и одежда!.. А что для этого нужно? Отвечаю - самые современные, по последнему слову, бани! - Беляев в строгости наигрывал, но профессионально, как коммунист, а в глубине души вспоминал дом с мавританским двориком Сандуновских бань, раннее утро, когда он шел с фибровым чемоданчиком и березовым веником под мышкой в эту водную цитадель, по пути прихватывая Комарова с Пожаровым; то был еженедельный ритуал высокой поэзии чистоты и здоровья, сбрызнутый пивком! Кто был москвич, тот знает, что такое Сандуны! Между тем, Беляев строго продолжал: - Это должны быть не просто бани, это должны быть такие бани, в которые человек бы приходил, как в родной дом, чтобы посидеть в кресле, поговорить с писателем, художником, полюбоваться произведениями живописи и скульптуры, искупаться в бассейне, заглянуть в сауну, а потом и в русскую половину, с парной...
Все это Беляев говорил медленным металлическим голосом без всякого чувства, как и подобает номенклатурному работнику, уверенному в своих силах. И работники исполкома тут же стали конспектировать выступление второго секретаря в своих блокнотах, чтобы это выступление сразу же стало руководством к действию...
После совещания вызвал Первый, сказал:
- Николай, тут мне позвонили насчет инструктора... Ты у меня уже больше года работаешь. Парень ты деловой, ухватистый. Так что вот держи, - он протянул Беляеву записку, - и дуй на Старую. Ты им подойдешь. Претендентов там хватает, но я о тебе звонил.
Первый - Андреич - был сед, упитан, и во всем его облике читалось, что этот человек знаете себе цену и место. А его место было здесь, на районе, и он просидел на нем уже двадцать лет. Вторые при нем не задерживались, поскольку он сам быстро подыскивал им работу, как бы этим оберегая свое вечное место. К тому же место это уверенно оберегал весь райкомовский аппарат, на восемьдесят процентов пришедший вслед за Первым двадцать лет назад. В число двадцати процентов новичков вошел полгода назад Скребнев.
К нему в отдел и заглянул Беляев, уже одетый, по пути к своей черной, только что с завода, "Волге".
- Володя, ты не занят? - машинально спросил Беляев. - Меня на Старую вызывают. У меня к тебе дельце.
- Нет вопросов! - отложив бумаги, сказал Скребнев и встал.
Беляев достал из портфеля пачку денег в банковской упаковке и, бросив ее на стол перед Скребневым, сказал:
- Отнеси Андреичу, чтобы я второй раз к нему не ходил.
Скребнев почтительно склонил голову, при этом успев разглядеть на пачке: "10. 000".
- И еще. Возьми на контроль строительство новых бань. Я только что совещание по этому вопросу провел.
Скребнев склонился к перекидному календарю и сделал на нем пометку, которая как раз легла возле даты: "23 декабря. 1982 год". Увидев эту дату Беляев подумал о скором Новом годе, о том, что нужно готовиться к волшебному празднику.
И пока он спускался к машине, мельком заметив, как милиционер на вахте отдал ему честь, думал о Новом годе, о прекрасном ритуале праздника, с помощью которого и его средствами снимаются знаковые проблемы и ставятся надзнаковые, где невозможно противопоставление жизни и смерти, где в душе человека возникают другие коллизии.
Увидев Беляева, Комаров подъехал к подъезду и открыл ему дверь машины. Шел редкий снег, выбеливал серое здание райкома.
Беляев сел в машину.
- Куда? - спросил Комаров.
Ответа не последовало. Беляев продолжал думать о ритуале. Комаров тогда откинулся удобно на спинку сиденья, зевнул и распахнул пошире кожаную на меху куртку. В машине было жарко натоплено.
- Вчера со своей поругался, - сказал Комаров. - По-моему, фингал ей поставил.
- Интересно! - очнулся Беляев.
- Кому интересно, а кому...- буркнул Комаров, поправляя очки. Сказала, в милицию заявление понесет.
- Не понесет.
- Уверен?
Беляев негромко засвистел и сказал:
- На Старую!
Комаров, посопев, послушно тронулся.
- А чего там? - спросил он.
- Берут на работу в ЦК, - сердито ответил Беляев.
- Екалэмэнэ! - с откровенной завистью воскликнул Комаров. - Не пойму, как ты ломишься?! Кажется, только вчера в школу ходили, а он - в ЦК!
Комаров вдруг улыбнулся насмешливо и жалобно.
- Ты не знаешь, как я мучился весной, когда автобиографию писал. Какая у меня автобиография? Пять строчек. Родился, школу окончил, рулю - и все? И ничего как будто в моей жизни нет. А ты рядом. Институт, кандидатская, докторская, профессор, пять человек детей, двухсотметровая квартира, жена в мехах, дача, денег, как обоев! Язык подвешен, как у вождя мирового пролетариата!
У него показались на глазах слезы, на красном, у светофора, он приподнял очки и смахнул их кулаком.
- Ты видел когда-нибудь самозакрывающуюся книгу? - спросил Беляев.
- Нет.
- Это когда, знаешь, еще в школе, открываешь учебник перед собой на нужной странице, а она закрывается. Или толстую книгу читаешь за едой, а она все время закрывается, пока ты ее не придавишь чем-нибудь. Так и человек. Он закрыт, он в переплете. И не то что кто-то другой желает его открыть, а он сам бы хотел себя открыть на нужной странице, но эта страница тут же захлопывается. И однажды вечером, матери не было дома, я открыл толстую книгу, пока прижимал страницы рукой, читал, а потом отпустил и взял хлеб, я ел, книга захлопнулась и потом я никак не мог найти ту страницу, которую читал. Собственно, когда я читал, я не смотрел на номер страницы. Это так часто бывает, когда читаешь, не видишь этого номера. Я плюнул. Положил книгу на письменный стол, доел, выпил чаю. И потом как будто кто-то заставил сесть меня за письменный стол и, не отводя взгляда, смотреть на эту книгу. По прошествии многих лет, я часто вспоминаю тот момент. Я сидел, как последний идиот, и смотрел на закрытую толстую книгу... Помолчали.
- А что это была за книга? - спросил Комаров.
- Ты не догадался?
- Нет.
- Это была книга моей жизни! Я сходил на кухню, потом кто-то звонил мне по телефону. Когда я вернулся в комнату, этой книги на письменном столе не было.