– Ну, знаешь, – говорит Снежана. – Может, для Штейна пять штук – не очень большие деньги.
   – У него понтов типа больше, чем денег, – отвечает Шаневич.
   – Кто такой этот Штейн? – спрашивает Глеб Нюру Степановну.
   – Ну, человек такой, – отвечает она, – к Илье ходит. Не то выборами занимается, не то – риал эстейтом.
   Голос тихий и бесцветный, не то – усталый, не то просто безразличный. Снежана сует в магнитолу кассету, приходится перекрикивать музыку. Глеб снова спрашивает:
   – А почему тебя зовут по имени-отчеству?
   – В шутку. Все напились на майские, по приколу стали звать друг друга: Илья Генрихович, Андрей Сергеевич, Иосиф Абрамович – а ко мне привязалось.
   Я все оставил на потом, я говорил себе, кричит на переднем сиденье Снежана. Окно открыто, волосы развеваются по ветру, почти касаются Глебова лица. Кто такой Иосиф Абрамович? спрашивает он. Ося, поясняет Нюра.
   Сколько лет Нюре Степановне? Почему только к ней привязалось имя-отчество? Почему даже платье, нормальное, наверное, даже модное платье, выглядит на ней так, будто она достала его из пыльного чемодана, где вещи хранились со времен советской власти?
   И крыши видели закат, и стены помнили войну, подпевает Снежана. Типа, приехали, говорит Андрей.
   Вываливают на улицу, следом за Шаневичем идут к зарешеченному входу, протискиваются сквозь толпу. Разноцветные джинсы, проколотые брови, короткие, как у Снежаны, майки, голые животы. С тех пор, как я развелся с Таней, я ни разу не спал с женщиной, думает Глеб и вдыхает запах духов, табака, пота.
   – Я Шаневич, со мной пять человек, – говорит Илья, охранник открывает решетчатую дверь, Глеб вспоминает старую шутку: когда площадь лагерей и тюрем превысит пятьдесят процентов площади страны, лояльные граждане окажутся за решеткой.
   Кого сегодня считать лояльными гражданами? Были коммунисты и были диссиденты, были молодые ребята, соль земли, городская элита, любители Самиздата, "Иностранной литературы" и синеньких томиков "Библиотеки поэта". В девяносто первом году кто-то кого-то победил, власть поменялась, борьба закончилась. Сколько процентов сегодня сидят за решеткой? Где находится эта решетка? Не у входа ли в клуб "Пропаганда", где разноцветные джинсы, проколотые брови, запах духов, табака и пота, молодые ребята, прочитавшие Солженицына уже в "Новом мире", а скорее – вовсе не читавшие? Они возбужденно улыбаются, пробираются ко входу, за решетку, которая отделит их от пыльных московских улиц, от пенсионеров, просящих милостыню у метро, от научных сотрудников, заполняющих заявки на гранты в разоренных лабораториях, от опустевших квартир, обитатели которых переселились кто на дачу, кто – за границу.
   Сколько народу может набиться в клуб? Можно ли запомнить их лица? Зал "Пропаганды" больше кончика иглы, но и посетители – не бесплотные ангелы, совсем напротив: у них есть тела, как правило – молодые, потные, пахнущие духами и табаком. Их тела вытесняют воздух из пространства, трудно дышать, трудно запомнить хоть кого-нибудь.
   Вот невысокий рыхлый парень, в круглых, как у Джона Леннона, очках.
   – А, Тим, привет, – говорит Андрей, – знакомься, это Глеб, наш, типа, новый верстальщик. А это Тимофей, ты о нем слышал, конечно.
   Скорее читал: редкий выпуск "Марусиных рус" обходился без упоминания знаменитого дизайнера Тима Шварцера, заклятого врага таинственной Маши Русиной. Маши Русиной не существует в действительности, можно представить ее блондинкой или брюнеткой, полной или худой, красивой или дурнушкой. Тим Шварцер смотрит сквозь круглые очки, протягивает руку, пахнет по?том и табаком, но все равно – остается всего лишь персонажем, человеком, про которого пишет Маша Русина, девушка, которая не существует. Ее нереальность – виртуальность, как говорят в Хрустальном, – отбрасывает тень на Шварцера, превращая его в такого же виртуального персонажа, как и она сама.
   Я ничего не знаю о Шварцере, думает Глеб, я могу придумать о нем все, что угодно. Может, он женат, а скорее всего – нет. Наверное, он гей, стыдливый, стеснительный гей, приходящий на концерт "Мароккастов", чтобы набраться смелости.
   Столики сдвигают к стенам, трое здоровых негров встают перед микшерским пультом. Муфаса с гитарой, двое на барабанах. Барабанов много, разнообразных форм и размеров. Они начинают петь двадцать второго июня, ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война. На мотив, знакомый с детства, положены африканские ритмы, но в этом нет ни издевки, ни, как выражалась Таня, стеба. Просто черные братья поют старые советские песни. Русские тоже иногда играют джаз.
   – Ты скажи, когда будем журнал делать? – спрашивает Тим. – Может, сегодня обсудим?
   – Сегодня Илья вроде собирается в "Экипаж" заскочить. Давай лучше завтра.
   – Многие считают, – объявляет в микрофон Муфаса, – раз мы негры, мы должны играть регги. Надо сказать, в Марокко отродясь не играли регги, да и негров в Марокко не так уж много, но, идя навстречу просьбам наших московских друзей, мы включили в свой репертуар одну песню Боба Марли.
   Вступают барабаны. Несколько секунд кажется – это и в самом деле будет регги, но потом ритм становится жестче, и Муфаса, перехватив поудобней стойку микрофона, быстрым речитативом орет:
   Я хочу быть железякой, словно сионистский лев
   Я хочу быть железякой, словно сионистский лев
   Я хочу быть железякой, словно сионистский лев
   И двое других подхватывают:
   Ай-энд-ай, ай-ай-ай
   Ай-энд-ай, ай-ай-ай
   Ай-энд-ай, ай-ай-ай
   Публика смеется. Барабаны замолкают, и музыканты выкривают "Айон – Лайон – Зайон". Каждый – только одно слово, но все быстрее и быстрее: айон-лайон-зайон-айон-лайон-зайон-айонлайонзайон.
   Снова – барабаны, и музыканты в три глотки повторяют первую – и единственную осмысленную – строчку. Народ вовсю танцует, Глеб уже не видит ни Тима, ни Андрея, зато откуда-то сбоку вдруг выскакивает Снежана, зачем-то скидывает туфли и, махнув Глебу, бежит в самую гущу танцующих. Глеб кивает, снимает ботинки, задвигает их под стол и отправляется за ней. Краем глаза он замечает Нюру: та потягивает коктейль у барной стойки. Рядом с ней – высокий крепкий мужчина в неуместном дорогом костюме – Глеб, кажется, однажды видел этого человека в Хрустальном.
   Снежана скачет, чуть придерживая подол, короткая юбка то и дело взлетает, ноги в белых чулках отбивают ритм по грязному полу "Пропаганды", лицо раскраснелось, волосы растрепались, вместе с Муфасой и его друзьями Снежана орет:
   – Я хочу быть железякой, словно сионистский лев!!!
   Последняя дробь, восторженный вопль публики, Снежана падает на Глеба.
   – Во-первых, пойдем искать мои туфли, – говорит она, – во-вторых, я хочу водки.

5

   Когда я говорю я хочу водки, я не имею в виду просто алкогольный напиток. Это такое состояние души хочуводки, и оно многое в себя включает. Оно только называется так – я хочу водки – наверное, в память о том времени, когда я, четырнадцатилетняя девчонка из хорошей СЭВовской семьи, воровала у родителей бутылки польской "зубровки" и экспортной советской "Кубанской", а потом пила из горла с Пашкой и его друзьями в подъездах и скверах Москвы, замершей в ожидании перемен, словно Виктор Цой в финале "АССЫ". Мы пили водку и с каждым глотком все сильнее и сильнее чувствовали себя льдом под ногами майора, а я старалась не думать, что все эти майоры наверняка бывают дома у моего отца или, по крайней мере, ездят с нами в одном лифте. С каждым глотком я забывала, как появилась в Москве и чувствовала: все песни, которые мы пели и слушали, – все они про меня.
   Все песни, которые я слушаю, – про меня. Я в самом деле хочу быть iron like lion in Zion – как ни переводи, это звучит гордо. Мои босые пятки отбивают ритм по дощатому полу "Пропаганды", я – как Ума Турман, поднимаю руки, прикрываю глаза. Я хочу водки. Я хочу, чтобы все сегодня смотрели на меня.
   Через час мы выходим наружу. Вижу, Нюра и ее Влад садятся в роскошный "джип-чероки", дожидавшийся в арке напротив. Заметив нас с Глебом, Нюра машет рукой: мол, мы поехали, пока. Мы идем вниз по переулку, останавливаемся на углу Маросейки и Архипова.
   Вон там, говорит Глеб, синагога. Мои одноклассники туда ходили, но в советское время за это можно было огрести.
   Я в курсе: я училась в Москве. Пила водку с панками по скверам и подъездам, изображала пай-девочку СЭВовским папикам на семейных торжествах, прислушивалась, как нарастает крик, рвется наружу. Я хотела быть льдом под ногами майора, я хотела уйти из зоопарка, я хотела убить в себе государство.
   Я вернулась в Москву через шесть лет. Лед растаял, майор переоделся в штатское, звери сами разбежались, да и государство, похоже, сдохло само. А я по-прежнему хочу водки, хочу быть железом, как лев на Сионе, хочу быть Умой Турман, хочу быть собой.
   Мы едем на заднем сиденье раздолбанных и воняющих бензином "жигулей", Глеб нерешительно обнимает меня за плечи, я вытягиваю ноги в белых чулках, жалею, что в полумраке машины плохо видно, тереблю подол. Внутри меня нарастает крик, все эти годы – нарастает крик, внутри меня – пустота, гулкое эхо.
   Ты знаешь, что у меня под юбкой? спрашиваю я, глядя в упор. Глеб смущен, он не помнит "Основной инстинкт", он хороший мальчик из хорошей семьи, geeknerd, я узнаю? таких по обе стороны океана. Я чуть-чуть отталкиваю его, потом немного раздвигаю ноги и громко говорю: Ни-че-го, – и схлопываю колени.
   Я хочу быть Шэрон Стоун, хочу быть камнем, железом, львом, льдом. Внутри меня вибрирует пустота, которую нечем заполнить. Ни-че-го, повторяю я, как символ пустоты, понимаешь?
   Глеб не понимает. Я объясняю ему как маленькому: Пелевина читал? У меня ведь не пизда, а совокупность пустотных по своей природе элементов восприятия.
   Немногие женщины называют пизду – пиздой. Глеб напуган, я улыбаюсь. Я немного пьяна, мне кажется: еще чуть-чуть – и все сойдется, все получится, все сбудется. Зато у меня очень красивые чулки, говорю я, приподнимаю подол, показывая кружевную резинку.
   Глеб тянется к моему бедру, я ударяю его по руке, со всей силы. Он вскрикивает.
   Я так не люблю, говорю я. Вообще не люблю, когда мне туда что-нибудь кроме хуя суют.
   Извини, говорит Глеб.
   Мне становится его жалко. Я не хочу быть Шэрон Стоун, у меня не приготовлено ножа для колки льда. Я смотрю на Глеба, пухлые губы, большие глаза, сутулые плечи. Теперь он сидит, обхватив себя руками. Я придвигаюсь к нему, еле слышно говорю: Знаешь, почему я не люблю, когда руками? У меня мачеха была лесбиянка, и она попыталась меня изнасиловать.
   Мы едем по ночной Москве, куда-то на Сокол, а я рассказываю, как умерла моя мама. Здесь, в главном городе Совета Экономической Взаимопомощи, в неофициальной столице Варшавского Договора, умерла от аппендицита, на даче у друзей. Я не люблю вспоминать об этом, но чувствую – сейчас надо рассказать эту историю. Вовсе не потому, что я ударила Глеба – просто сегодня такой вечер, все одно к одному, надо рассказывать, прижиматься всем телом, чуть-чуть задирать юбку, показывать эластичное кружево на фосфоресцирующем в полумраке бедре.
   Мы вернулись в Болгарию, говорю я, а через два года отец женился на американке. Она работала не то в "Сане", не то в "Хьюлетт-Паккарде", мы втроем уехали в Силиконку, в Калифорнию.
   Я не думала тогда, что снова увижу Москву. Я хочу водки не скажешь по-английски – и, выходит, часть меня осталась здесь, в промозглом городе, где пели Егора Летова, ненавидели коммунистов, готовились к погромам и голоду. Я думаю, отец был рад отгородиться от воспоминаний Атлантическим океаном – или, может быть, Тихим, это с какой стороны смотреть.
   Я рассказываю Глебу, как ко мне приставала моя мачеха – и внутри меня нарастает хохот. Моя история – словно пародия на сказки о падчерицах, словно вывернутая наизнанку феминистская страшилка об отчимах, насилующих несовершеннолетних девочек.
   Я, кстати, была вполне совершеннолетней – хотя алкоголь в Калифорнии мне еще не продавали.
   За окнами "жигулей" проносятся тусклые огни Москвы, редкие по западным меркам вспышки ночных реклам. Чем дальше от центра – тем тоскливей, но я все равно люблю этот город.
   Ты знаешь, я потеряла девственность в Москве, говорю я, хотя откуда же Глебу знать об этом? Меня дефлорировал мой русский бойфренд, еще в 89-м.
   Интересно, как часто девушки рассказывают ему такие истории? Он сидит притихший, растерянный. Вот будет смешно, если он окажется девственником!
   Первый раз я трахалась под "Все идет по плану", говорю я и начинаю петь нежным, трогательным голосом:
   – Границы ключ переломлен пополам
   А наш дедушка Ленин совсем усох.
   Внутри меня разрывается смех, внутри меня поднимается крик, пульсирует пустота. Я пою, словно маленький ангел, и вся грязь превратилась в серый лед и думаю о сером льде, мутном льде московских улиц. Я хотела быть иным льдом – ясным, прозрачным, хрустальным льдом, сияющим изнутри.
   Заходя в подъезд, понимаю: ноги плохо меня слушаются. Состояние души – состоянием души, а тело берет свое. Тело поскальзывается безо всякого льда, хватает Глеба за руку, смеется, сладко ноет под короткой юбкой, хочет заполнить пустоту, вздрагивает в ожидании, напевает все идет по плану, готовится сказать я хочу ебаться, хотя понимает: я хочу ебаться – тоже всего лишь состояние души.

6

   Снежана кладет ноги на колени Глебу, говорит требовательно:
   – Сделай мне массаж стоп.
   – Да я не умею. – Глеб осторожно трогает ее щиколотки. Он растерян: последний год у него вообще ни разу не было гостей.
   – Ага, Тони тоже не умел, – соглашается Снежана. – За это, видать, Марселус его и выкинул из окна.
   Глеб кивает, но, подумав, все-таки спрашивает:
   – Какой Тони?
   – Рокки Хоррор, – поясняет Снежана. – Или ты только в плохом переводе смотрел?
   Глеб снова кивает.
   – Это пиздец, а не перевод, – продолжает Снежана. – Особенно мне нравится анекдот про помидоры. Помнишь?
   Глеб качает головой, неуклюже разминая ее пальцы. Сквозь паутинку чулка просвечивает черный лак ногтей.
   – Ну, на самом деле, это шутка про семью помидоров и что catch up звучит как "кетчуп". Но первый переводчик не понял и перевел его совершенно гениально. Типа семья, мама, папа и дочка уже с коляской. А папа ей говорит: "Ну что, залетела?". И Ума Турман грустно так повторяет "залетела".
   Этот анекдот Глеб помнит. Он понимает: речь идет о гангстерском фильме, Таня купила кассету у метро, только вернувшись из Франции. Глебу еще казалось, все пойдет как раньше – вечера перед телевизором, редкие ночи любви, разговоры и молчание вдвоем.
   – Да, крутое кино, – говорит он, радуясь, что слово "крутой" может означать что угодно – от восторга до полного презрения. Он с трудом вспоминает сюжет фильма. Да и сам фильм запомнил только потому, что через несколько дней Таня сказала: она хочет развестись и выйти замуж за человека, которого встретила в Париже. Тогда Глеб понял: боевик с Брюсом Уиллисом – последний фильм, который они посмотрели вдвоем. Сейчас он удивляется: надо же, это старое – по московским понятиям – кино еще помнят. Он думает: может быть, полтора года, что прошли после Таниной поездки в Париж, в спячке пребывал весь мир? И сегодня все смотрят те же фильмы и читают те же книги, что он смотрел и читал два года назад?
   – Я сразу поняла, что ты от него прешься, когда ты обувь на танцполе снял.
   Снежана встает посреди кухни, поет, раскачиваясь, поднимая руки над головой:
 
They had a hi-fi phono, boy, did they let it blast
Seven hundred little records, all rock, rhythm and jazz
But when the sun went down, the rapid tempo of the music fell
«C'est la vie», say the old folks, it goes to show you never can tell
 
   – А Тарантино считал, что мужчина не должен поднимать руки выше головы, когда танцует, – я в Интернете читала. Это выглядит слишком женственно. И каждый раз смотрю, как Траволта с Умой танцуют, и представляю, как Тарантино кричит: "Джон, опусти руки! Ты похож на пидора!"
   Она смеется и направляется в комнату.
   – Представляешь, в Америке в меня однажды влюбился пидор. Такой американский пидор, твердых пидорских правил, ни одной женщины у него не было никогда. И вдруг – опа! На какой-то большой тусовке. Потом звонил, приезжал из Сан-Франциско, цветы дарил. Очень был трогательный. Когда узнал, что я хочу пупок проколоть, подарил мне колечко с камушком.
   Приподнимает тонкую вязаную кофточку – на маленьком золотом колечке в самом деле сверкает крохотный алмаз.
   – Помогает при минете, сечешь?
   Глеб кивает, а Снежана ходит по комнате, расстегивая пуговицу за пуговицей, рассматривая мебель и книжки на полках – учебники по математике и некогда запретные книги, купленные Глебом в первые годы перестройки. Поселившись здесь, он ни одной даже не раскрыл.
   – У нас в Болгарии тоже были диссиденты, – говорит она, показывая на черно-белые корешки Солженицына, – но я про них ничего не знаю. Маленькая страна, слабый пиар. Ни одной Нобелевской премии, не то что у вас.
   Она роняет кофточку на пол и остается в одном кружевном лифчике. Теперь видно: у нее небольшая грудь – да уж, на конкурсе Таниных подруг ей было бы нечего ловить.
   – Послушай, у тебя есть зеркало?
   Немного смущаясь, Глеб открывает шкаф. На пол вываливаются рубашки и старые свитера. Хаос в моем багаже. Неудобно, будто разделся – а на тебе грязные трусы. А ведь я ни разу не спал с женщиной после развода, снова вспоминает Глеб, но почему-то совсем не волнуется. Ему кажется, будто все это – понарошку: говорящая по-русски болгарская девушка из Калифорнии, мачеха-лесбиянка, дефлорация под Егора Летова, кружевной лифчик, кружево резинки на матовой коже бедра, объятия в такси, массаж стоп, черный лак ногтей сквозь паутинку чулка. Во всем этом есть какой-то налет виртуальности, словно в наездах Маши Русиной.
   Снежана, раскачиваясь, глядит на себя в зеркало и, видимо, оставшись довольна, садится на пол.
   – Гантели, – говорит она, заглядывая в шкаф. – Ты спортом занимаешься?
   – Ну, не так чтобы очень, – отвечает Глеб. Гантелями он пользуется еще реже, чем книгами: последний раз пытался делать зарядку лет пять назад.
   – У меня был прекрасный проект инсталляции "ОМ и гири". Номер журнала ОМ, придавленный гирей. Посвящается Пелевину, понимаешь?
   Глеб кивает, садится рядом, обнимает Снежану и целует в шею. От этого ощущение нереальности происходящего только усиливается.
   – А это обязательно? – строго спрашивает Снежана.
   – Нет, – честно отвечает Глеб.
   Снежана опрокидывается к нему на колени, подставляет губы, просовывает в рот язык, но и целуется так же отстраненно, как рассказывает о смерти матери, о своей мачехе, о дефлорации под Егора Летова. Она все равно где-то далеко, может – в своем Сан-Франциско, своей Софии или Москве семилетней давности, где девушки теряли девственность под песни про усохшего Ленина.
   Может, не только я, но и Снежана ощущает, что не нужна этому миру, думает Глеб, сосредоточенно обсасывая чужой язык в собственном рту. Может, все, что она делает, – лишь неуклюжая попытка это чувство побороть. Может, Снежана надеется, что, пока мы целуемся, она существует.
   – Можешь пододвинуть к зеркалу диван? – спрашивает она.
   – Наверное, – пожимает плечами Глеб и, не удержавшись, добавляет: – А это обязательно?
   Снежана бросает на пол юбку и лифчик, задумчиво смотрит на экран монитора. Ее грудь отражается в матовой поверхности, напоминает монохромную эротическую фотографию середины века.
   – А у тебя есть CD-ROM?
   – Да, – недоуменно отвечает Глеб.
   – Поставь мне тогда этот CD. – Снежана достает из сумочки пластмассовую коробочку, смотрит на Глеба игриво: – А потом ты доставишь мне оральное удовольствие.
   Это тоже из Тарантино, догадывается Глеб. Или из Пелевина.
   Он лежит на спине, а Снежана лениво теребит пальцами его член.
   – Ты знаешь, – говорит она, – Я думаю, глиняный пулемет – это хуй. Потому что когда его направляешь… ну, все исчезает. Особенно когда он стреляет.
   Она смеется. Глеб не спрашивает, что такое глиняный пулемет.
   – Смешно: по-болгарски "хуй" так и будет "хуй", – говорит Снежана. – А оргазм так и будет "оргазм". У меня в Калифорнии, – добавила она, – был приятель-вьетнамец. Так он говорил, что во вьетнамском нет слова для женского оргазма. Потому что это не тема для беседы. Впрочем, мужской оргазм, кажется, тоже.
   На диске – новый трек. Снежана вскакивает, делает музыку громче – Вот оно! – становится на четвереньки, лицом к зеркалу. Приказывает:
   – А теперь трахни меня в жопу.
   Глеб смущен: он не помнит, чтобы его когда-нибудь просили об анальном сексе в такой форме.
   – Давай быстрей, – в нетерпении кричит Снежана, – а то трек кончится, а мы не успеем.
   Глеб пристраивается сзади, начинает медленно и сосредоточенно раскачиваться, старается попасть в такт музыке, совершенно не пригодной для занятий любовью – по крайней мере, с его точки зрения.
   – По-моему, – тяжело дыша, говорит Снежана, – сейчас вообще можно слушать только саундтреки. Вся остальная музыка просто сосет. – Она глухо стонет, потом обернувшись через плечо, спрашивает: – А ты мог подумать, когда встретил меня в Хрустальном, что через неделю будешь ебать в задницу, как Марселуса Уоллеса?
   – Мне нравится твоя задница, – отвечает Глеб, с трудом переводя дыхание. Снежана удовлетворенно смотрит в зеркало, кивает:
   – Мне тоже.
   По большому счету я хочу водки и я хочу ебаться означают одно и то же. Иногда мне кажется: все, что я говорю, означает одно и то же – давай потанцуем, сделай мне массаж стоп, трахни меня в жопу, поставь мне этот си-ди. Водка, секс, танец, музыка, прикосновение рук, проникновение члена – я всего лишь пытаюсь найти резонанс пульсациям пустоты, бьющемуся крику, замирающему смеху. Вот уже который год я делаю попытку за попыткой, раз за разом, рюмка за рюмкой, мужчина за мужчиной, песня за песней.
   Я люблю их всех. Все песни, которым я подпевала, саундтреки фильмов, под которые занималась любовью, мужчин, которых целовала и которым говорила мне самой непонятные слова. Не их вина, что каждый раз я терплю неудачу, – но с каждой новой попыткой мне кажется: я плету сеть, связываю их воедино – мужчин, фильмы, песни. Мне кажется: когда-нибудь эта сетка окажется достаточно прочной, и я лягу в нее, убаюканная ритмом множества совокуплений, умиротворенная звуками множества песен, лягу и успокоюсь, покачиваясь, словно младенец в люльке под звуки колыбельной.
   Я хотела быть льдом, львом, Шэрон Стоун, Умой Турман, строчкой Пелевина, кадром "Pulp Fiction". Я осталась маленькой девочкой в чужом городе, там, где ни водка, ни секс, ни музыка не могут напоить.
   Что Пелевин понимает в пустоте? Ранним утром я смотрю на спящего мужчину, голова болит от выпитого, тело ноет от любовной гимнастики, убираю CD в коробочку, прячу в сумку, сажусь у зеркала, достаю косметичку. Внутри так пусто, что, если заплакать, слезы замерзнут на лету, превратятся в лед. Мне хотелось быть льдом – но никогда не удается заплакать. Уверенной рукой наношу макияж, бросаю последний взгляд в зеркало, трогаю Глеба за плечо:
   – Вызови мне такси.
   Смотрит непонимающе, в Москве редко вызывают такси, частники дешевле. На полях газеты пишу номер, а рядом – пароль.
   – Для чего? – спрашивает Глеб.
   – Хрусталь, – говорю, – экс-пи-уай-си-ти-эй-эл. IRCшный канал. А пароль – чтобы я тебя узнала, когда придешь.
   И рядом с паролем пишу, чтобы он не забыл: #xpyctal.
   Глеб сонно кивает, ничего больше не спрашивает. Глядя в окно, говорит:
   – Ночь же еще, ты куда?
   – Сила ночи, сила дня – одинакова хуйня, – отвечаю цитатой и уже на пороге оборачиваюсь: – Может, еще зайду.
   Заперев дверь, Глеб подвинул кровать на привычное место и задумчиво уставился в зеркало. Таня назвала бы этот секс "интересным". У нее было несколько градаций для секса – и поскольку до Глеба у нее была пара десятков любовников, он выслушал пару десятков историй с выставленной оценкой. Секс мог быть "феерическим", "жестким", "скучным", "плохим" или "интересным". Так вот, секс со Снежаной был интересным. В отличие от женщин, которых знал Глеб, – их, впрочем, было не так уж много – она все время болтала, какую-то ерунду, бубнила под нос, не то Глебу, не то себе самой. Он хорошо запомнил, как лежал на спине, а она подпрыгивала, глядя в зеркало на свое отражение и повторяя в такт движениям небольшой колышущейся груди: "Zed's dead, baby, Zed's dead". Когда он кончил первый раз, она прошептала ему на ухо все так же спокойно: "I love you, Honey Bunny", – и он подумал, что несколько американских лет не прошли даром: английский навсегда остался для Снежаны языком секса.
   Он улегся и понюхал подушку, где лежала Снежанина голова. Не ощутил никакого запаха, да и тепла простыни не сохранили, будто Снежаны здесь и не было. Почему она ушла так внезапно? Может, он что-то сделал не так? Может, она просто не кончила или чем-то осталась недовольна? Да нет, вроде обещала снова зайти. Наверное, надо будет позвонить, узнать, как добралась, думал Глеб сквозь утреннюю дрему, из которой его вырвал телефонный звонок.
   "Сама позвонила", – подумал Глеб, снимая трубку. Но ошибся.
   – Ты один? – спросил хорошо знакомый голос. Глеб никак не ожидал услышать его в шесть утра. – Тогда я к тебе сейчас приеду.
   Это был Абрамов.
   – Конечно, – ответил Глеб. – А что случилось?
   Последний раз они виделись на дне рождения Емели, а до того – вообще года два назад.