– Да ты и математику никогда не любила, – говорит Глеб, – Для меня всегда было загадкой, как ты к нам вообще попала.
   – Родители считали – хорошая школа, – пожимает плечами Оксана. – Ну, в общем, оказались правы. Но в математике я, конечно, ничего не смыслила. Я, наверное, единственная выпускница пятой школы, которая с треском пролетела на мехмате не по пятой графе, а по причине полного невежества.
   Совпадение номера школы и графы "национальность" в советском паспорте всегда было темой шуток. Вспоминали, что одной из официальных причин погрома 1972 года называли "однородный национальный и классовый состав учителей и учащихся". Можно сказать, объект гордости пятишкольников: они свысока смотрели на выпускников 97-ой, называвших себя "девяностосемитами". Говорили, что известный анекдот ("Как ваша фамилия?" – "Рабинович". – "Я вижу, что вы рабинович, я спрашиваю вашу фамилию"), – реальный разговор одного учителя с новой ученицей.
   Впрочем, когда в пятой школе учился Глеб, это было только легендой: евреев в классе было, конечно, много, но никак не больше трети – даже если учитывать дробные доли. Одноклассники любили считать – и потому каждый выпускник отлично помнил, сколько у кого еврейской крови: у Вольфсона – четверть, у Абрамова – половина. Глеб всегда говорил, что у него – четверть, но уже после школы выяснил, что в действительности – ни капли, и его бабушка, Наталья Исааковна, на самом деле была из староверов.
   – Я только в Германии поняла, до чего устала от бесконечных программистов, – продолжает Оксана. – Знаешь историю, как Алик, еще когда за мной ухаживал, позвал меня в гости к Якимовичу?
   Глеб качает головой. Алик учился вместе с Оксаной в "керосинке", куда поступали те, кто пролетал в МГУ. Узнав о переезде Оксаны в Нью-Йорк, Глеб сразу подумал о симметрии ее судьбы: из каждого института она выходила с новым мужем, и тот увозил ее на родину предков. Следуя этой логике, Оксана должна развестись со своим Гэри – но, похоже, дальше Нью-Йорка двигаться уже некуда.
   – Я сразу сказала, что не пойду: мол, вы там только о компьютерах и будете говорить. Алик поклялся, что возьмет со всех слово: при мне – ни звука о программировании и обо всем таком прочем. И вот вхожу я в комнату – и повисает тяжелая пауза. Видимо, они и впрямь Алику пообещали, а теперь всем неловко, потому что я посреди разговора вошла. И тут Якимович неуверенно начинает: "У нас тут в отделе новая лаборантка появилась. Молоденькая совсем. И как-то вечером, все уже ушли, достаю я бутылочку красненького, разливаю, мы с ней начинаем выпивать, а потом, когда она уже встает и собирается уходить, я аккуратно так прислоняю ее к стойке винчестера…" И тут вскакивает Гена: "Постой! Какая там у вас стойка?"
   Глеб смеется. Ему почему-то кажется: он уже слышал когда-то эту историю. Может, от Оксаны, а может – от кого-нибудь еще.
   – На самом деле, это тестовая история, – поясняет Оксана. – Настоящие программисты обычно оживляются и начинают мне объяснять, что это должна быть не стойка винчестера, а стойка процессора. Или наоборот, потому что я всегда путаю.
   – Да я никакой не программист, – вздыхает Глеб. – Даже диплом по солитонам писал.
   Интересно, думает он, помню я сейчас, что такое эти солитоны? Как там было у Бродского: чтобы забыть одну жизнь, нужна как минимум другая. Другая жизнь – это с Таней, и ее он прожил. Вероятно, лишь когда закончится другая жизнь, можно вспомнить первую. Так теперь и случилось.
   – А ты думаешь, Зюганов может победить на выборах? – спрашивает Оксана
   – Шутишь? – отвечает Глеб. – Посмотри, что по телику творится. С этим покончено. Ты скажи лучше, кого из ребят видела?
   – Да почти никого, – пожимает плечами Оксана. – Вот Емелю, Ирку, Абрамова и Светку Луневу видела, благо, они вместе работают… Феликса еще – а так почти никого.
   – И как они?
   – Нормально. Мало изменились. Приятно, что они как-то нашли себе нишу в совке.
   Слово "совок" никто не говорил уже лет пять и Глеб снова думает: Оксана тоже мало изменилась. Живя в Москве, он, наверное, видит одноклассников реже, чем наезжавшая сюда Оксана. По большому счету, это неслучайно: уже десять лет назад он знал, что им не о чем говорить. Глеб старался походить на Таниных друзей и не хотел возвращаться к тому, что осталось позади. Теперь следует признать: силы потрачены зря – встречая старых приятелей или даже незнакомых матшкольников, вроде Оси, Глеб чувствует, будто вернулся домой. Немного грустное возвращение человека, который понял, что мало приспособлен для жизни в других местах. Нечто подобное, вероятно, испытала бы Оксана, репатриируйся она в Москву.
   – Было приятно их повидать, – продолжает она. – Особенно Емелю. Он был какой-то очень светлый. Вспоминал, как мы вместе учились.
   – Было дело, – кивает Глеб. Ему тоже было что вспомнить.
   – Он, кстати, недавно Маринку Царёву встретил. Тебе не рассказывал?
   – Нет.
   Маринка Царёва. Суток не прошло, как Витя сказал: "Это все из-за Маринки Царёвой", – и вот снова. Первая красавица класса, исчезнувшая, по словам Феликса, сразу после выпуска, – почти как Глеб.
   – У меня было ощущение, что между ними что-то есть… мне показалось, неслучайно он мне рассказал, лишь когда мы вдвоем остались.
   – Думаешь?
   Вот странно. Никогда бы не подумал, что одноклассники могут заводить любовниц и изменять друг другу. Почему-то казалось: для них до сих пор секс – скорее тема для шуток, чем реальное действие. Да, они шутили в школе о сексе… почти всегда о сексе. Однообразные шутки подростков, которые видели голых женщин лишь на репродукциях картин из Эрмитажа.
   – Я не знаю. Вы же все в нее были тогда влюблены.
   – Ну, только не я, – качает головой Глеб. – Ну, Чак, Абрамов, Вольфсон… как, кстати, он поживает?
   – Не знаю, – раздраженно отвечает Оксана. – Почему вы все думаете, что, если мы оба живем в Америке, то общаемся друг с другом больше, чем вы с нами? Между нами четыре часа лета и три часа разницы. Впрочем, сейчас я специально взяла билет через Сан-Франциско, чтобы с ним повидаться.
   – Привет ему передавай.
   Глеб смотрит на Оксану и пытается увидеть ту девочку, в которую был влюблен когда-то. Густые брови, темные волосы, карие глаза. Ему кажется, это все, что он помнит об Оксане – и вот брови, волосы, глаза на месте, но знакомый образ не складывается.
   Телефонный звонок. В трубке – третий раз за день – полузабытый голос. На этот раз – Феликс Ляхов.
   – Привет, Железный, – говорит Глеб. – У меня Оксана как раз сидит.
   – Она уже знает?
   – О чем?
   У Феликса такой голос, что на секунду возвращается позабытое ощущение ваты в воздухе. Серой, вязкой ваты, заполнявшей кухню, – даже лица Оксаны не разглядеть.
   – Мишка Емельянов вчера застрелился.
   Сквозь вату Глеб выходит в коридор, волоча за собой длинный телефонный шнур.
   – Да ты что?
   – Никто не знает, в чем дело, – продолжает Феликс. – Ирка в истерике, Абрамова никто не может найти. Похоже, у них там неприятности в конторе.
   – Боже мой, боже мой, – механически повторяет Глеб. Перед глазами – пожилая женщина. Она цепляется руками за гроб и кричит: "Сыночка, сыночка моя!" – а поверх этой картины, точно в авангардном фильме, – утреннее лицо Абрамова, посеревшее от страха.
   – Короче, похороны послезавтра, в два.
   – Приду, да, конечно.
   Он хочет спросить, звонил ли Феликс Маринке, но тот уже повесил трубку. Глеб возвращается на кухню. Лучше всего сейчас выгнать Оксану и лечь спать.
   – Что случилось? – спрашивает Оксана.
   – Ты когда уезжаешь? – говорит он вместо ответа.
   – Завтра.
   Да, думает Глеб, тогда не скажу. Пускай ей Вольфсон скажет в Сан-Франциско: кто-нибудь ему напишет. Пусть Оксана улетит из России с легким сердцем.
   – Жалко, что так ненадолго. – Он вздыхает и наконец говорит то, на что не мог решиться весь вечер: – А помнишь, как мы танцевали после выпускного?
   – Помню, – улыбается Оксана. – Хотя довольно смутно. Я была в тебя немножко влюблена.
   За окном в летних сумерках раздаются пьяные голоса подростков: они буха?ют на детской площадке.
   – Я был в тебя очень влюблен, – говорит Глеб. – Может, сильнее, чем в кого-либо. Кроме, наверное, моей жены.
   – Ну, прости тогда, – отвечает Оксана.
   – За что?
   – Что все так вышло. Если б мне было не шестнадцать, а двадцать, я бы тебе хоть дала.
   Она смотрит прямо в глаза, и Глеб понимает: сейчас он этого не хочет. Дети, когда-то любившие друг друга, умерли так же бесповоротно, как Леша Чаковский или Миша Емельянов. Никакой сексуальный акт их не воскресит.
   – Матшкольные мальчики и девочки, – продолжает Оксана, – в школе не трахаются.
   – Почему? – спрашивает Глеб. Грусть, почти непереносимая в своей материальности, сгущается в кухне. – Марина с Чаком трахались.
   – Да ну?
   – Он мне сам рассказывал. Они переспали, когда мы ездили в Питер.
Ноябрь, 1983 год
   Здесь должен быть фонтан, но он не бьет, повторяю я про себя, однако сырость северная наша, освобождает власти от забот, и жажды не испытывает чаша.
   Увидеть фонтан памяти героев полуострова Ханко нам так и не удалось. Сырости, впрочем, и так хватает. Не февральская, но ноябрьская морось висит в воздухе. В такую погоду нетрудно поднять народ на революцию: в самом деле, нечего терять, кроме своих цепей.
   Цепи повсюду – на мостах, оградах каналов, украшениях памятников. Этому городу их потерять не грозит.
   На стрелке Васильевского Лешка Чаковский разводит руки и орет: Вот сюда я приду умирать! Мелкие капли дождя падают ему на лицо. Вольфсон и Абрамов смотрят осуждающе, Емеля спрашивает: А почему именно сюда? Оксана отводит мокрые волосы с лица, ежась на влажном осеннем ветру, дрожит в синей курточке из "Детского мира", что-то шепчет Светке Луневой. Лажа кричит: Все в автобус! и мы один за другим лезем в двери туристического "икаруса".
   Река цвета консервной жести остается за окнами материализовавшейся цитатой. Этому городу не грозит немота: любой камень может обернуться поэтической строчкой. Стихи висят в воздухе фирменной петербургской сыростью.
   – Ты придурок, Чак, – говорю я, – засыплешься по глупому, на хрен надо?
   – Да ладно, – отвечает Чак, – я ничего такого и в виду не имел. Мол, так здесь классно, что умереть не жалко, вот и все. А ты что подумал?
   Улыбается ехидно, как всегда. Чаку закон не писан. Родители в Академии наук, дедушка – член-корр, если что – отмажут. У Чака всегда все будет хорошо – после школы он поступит на мехмат, пятая графа у него чистая, никаких проблем. В аттестате – одни пятерки, даже по физкультуре. Плакатный красавец, широкоплечий блондин, Джин Грин Неприкасаемый. Не бэ, говорит он мне.
   Я смотрю на Оксану, сидящую через проход. Темные волосы прилипли ко лбу, густые брови, синяя куртка из "Детского мира". Емеля нагибается к ней, говорит: Приходи к нам, когда расселимся.
   Емеле легко говорить с Оксаной: он в нее не влюблен. Никто не знает, в кого влюблен Емеля. Может – в Марину, весь класс влюблен в Марину Царёву: Вольфсон, Чак, Абрамов… Только я смотрю через проход на Оксану и думаю: никогда я не смогу признаться ей в любви.
   Экскурсовод говорит: проезжаем Обводный канал. А там в России где-то есть Ленинград, а в Ленинграде том – Обводный канал, поет Галич на кассете, переписанной у Оксаны еще в восьмом классе.
   – А можно про ленинградскую сельдь спросить? – шепчет Чак. – Как у них в Ленинграде с сельдью?
   Ленинградская сельдь в консервных банках цвета Невской воды. Иосиф Бродский на Тресковом мысе, генеральская дочь в своей Караганде. Этому городу не грозит безрыбье. Нынче с базы нам сельдь должны завесть, говорили, что ленинградскую. Меня раздражает манера Чака пижонить цитатами из Галича и Бродского, носить их, как фирменные шмотки, показывать всем своим видом: и мы не хуже Горация, "Эрика", мол, берет четыре копии, и одна из них всегда у меня в сумке.
   Галич говорил четыре копии, но на самом деле – все шесть. Папиросная бумага, импортная копирка. Иногда я представляю бесконечную геометрическую прогрессию, шесть в энной степени, огромная сеть, покрывающая весь Союз. Каждый раз, когда сажусь за машинку, я представляю себя одной из ячеек этой сети, одним из ее узлов.
   Когда я печатаю на машинке – папиросная бумага, импортная копирка – я чувствую: эти стихи и рассказы открывают мне какую-то сокровенную правду о мире, правду, не связанную с политикой и литературой, правду о бесконечном одиночестве, о беззащитности человека перед лицом ужаса, всепроникающего, как государство. И когда я печатаю на машинке – шесть копий, папиросная бумага – я чувствую как этот ужас пульсирует в кончиках пальцев, ударяющих по клавишам, пульсирует, не то входя в меня, не то, напротив, покидая.
   Проезжаем мимо дворца Шереметьевых. Экскурсовод не говорит, но я и так знаю: это – знаменитый Фонтанный дом, где вечерняя бродит истома, где Ахматова начала "Поэму без героя". Я прочитал ее летом, мне понравилось. Я даже начал писать подражание, такое описание сюрреалистического бала, но с матшкольными реалиями. Почему-то сейчас помню всего две строчки: А тот, на языке Алгола, жжет сердца людей глаголом. Не Ахматова, конечно, но тоже неплохо. Современно.
   Я часто думаю: а вдруг – обыск? Я сижу один дома, шесть копий, импортная копирка – и вздрагиваю от шагов за стеной, жду звонка в дверь. Родителей нет, они не любят, когда я печатаю при них, боятся, когда я занимаюсь Самиздатом. Нет, вообще-то они не против, у отца до сих пор лежат в столе три толстые папки машинописи, даже Нобелевская речь Солженицына, завернутая в "Литературку" со статьей о литературном власовце. Они не против, просто считают: мне еще рано. Надо окончить школу, поступить в институт, получить диплом, а потом уже… Самиздат – это как секс: его никто не запрещает, но о нем не говорят. Он – только для взрослых.
   Иногда, глядя на прохожих, я спрашиваю себя: кто из них, подобно мне, вплетен в эту сеть? У кого лежит в портфеле машинопись Мандельштама, ксерокс Оруэлла, томик Солженицына? Поверить в это так же невозможно, как представить: мужчины и женщины, перед тем как завести детей, в самом деле вытворяют все то, что описано в "Камасутре". Я знаю: так оно и есть, но поверить все равно не могу.
   Но топот на лестнице… стук сердца… канонада клавиш. Не спрашивай, по ком звонит дверной звонок: он всегда звонит по тебе.
   На четверых только два стакана, мы пьем вдвоем из одного. Я вспоминаю старую примету и говорю Оксане: Теперь я буду знать все твои мысли. А она в ответ чуть морщит лоб, будто припоминая, есть ли у нее мысли, которые хотелось бы скрыть. Оксана сидит рядом: густые брови, темные волосы, карие глаза.
   Нормальный дождь, обещанный в четверг, идет, однако, в пятницу и среду. Капли влаги висят за окном, мы сидим в номере Абрамова и Емели, пьем "Алигате", бутылка на четверых. На самом деле у нас четыре бутылки (как четыре копии, не преминул бы сказать Чак), они куплены в складчину для церемонии вручения Малой Нобелевской премии. Одну из них мы решили выпить, не дожидаясь Чака и Вольфсона – и нам еще надо будет что-то придумать, чтобы объяснить, куда она делась.
   – Скажем – разбилась, – предлагает Емеля.
   Бутылка пуста на треть. Я смотрю на Оксану, она сидит ко мне в профиль, темные волосы, густые брови. Почему влюбляешься в одну девочку, а не в другую? Почему именно с ней все оказывается так трудно? Это – как литература: у каждого свое любимое стихотворение, свой любимый поэт. Кто любит Ахматову, кто Мандельштама, кто Галича. Почему? Я не знаю. Принято считать: "физики" всему хотят найти научное объяснение. Похоже, я "лирик" – а может, деление на "физиков" и "лириков" давно устарело.
   Бутылка пуста на две трети. Емеля говорит:
   – Знаете классный анекдот, почему евреев никто не любит?
   – Почему никто не любит? – удивляется Оксана. – Я вот люблю, – и тут же, смутившись, добавляет: – Ну, в смысле, мне все равно, еврей, не еврей…
   Но Емеля уже начал:
   – … и встает тут старый еврей и говорит: "А не любят нас, потому что мы мало пьем!"
   Повторяю: бутылка уже пуста на две трети, поэтому все смеются. Анекдот, однако, не кончается и пока Емеля рассказывает, как евреи решили напиться в складчину, а хитрая Сара посоветовала Абраму (Емеля говорил "Аб'гаму", нарочито картавя, что, при его дикции, в общем-то, не требуется) взять бутылку воды и вылить в общий котел: все равно никто не заметит.
   Я смотрю на Оксану. Карие глаза, густые брови. Она сказала: я люблю евреев. Можно ли считать это признанием в любви? думаю я. Ведь Оксана сидела рядом со мной и смотрела на меня. Или, раз уж я четвертинка, мне достается только четверть ее любви?
   – И вот самый старый раввин зачерпнул узорным ковшом из чана, сделал глоток и сказал: "Вот за это-то нас и не любят!"
   Мы смеемся, Абрамов разливает остатки вина. Мы снова пьем из одного стакана, едва касаясь друг друга. Жаль, примета не работает: глядя на покрасневшее лицо Оксаны, я думаю, что никогда не узнаю ее тайных мыслей. Разве что – спросить напрямую: А что ты имела в виду, когда… Нет, о таком не спрашивают, можно даже не думать.
   Я смотрю на Оксану, на ее темные волосы, густые брови, раскрасневшееся лицо – и в этот момент Абрамов кричит: Эврика! Я знаю, чего делать с бутылкой!
   Гостиничный номер, шум дождя за окном. Мы сидим вшестером, одни мальчишки, пьем "Алигате", отмечаем вручение Малой Нобелевской премии.
   Малую Нобелевскую Академию мы придумали месяц назад. Мы верим: кого-нибудь из нас не минует и большая Нобелевка. Вольфсон даже как-то набрал двадцать копеек на мороженое, занимая деньги "до премии". В ожидании большой премии, присуждаем малую: мы сидим в нашем с Чаком номере, я зачитываю декларацию и объявляю первого лауреата:
   – Малую Нобелевскую премию за литературу получает автор истинно народного произведения, великого стихотворного эпоса "Железяка хуева", Алексей Чаковский!
   Все кричим "Ура!" и открываем первую бутылку. Передавая из рук в руки, пьем из горлышка – негигиенично и неудобно, слюни попадают внутрь, я все время боюсь поперхнуться. Я не умею пить из горлышка. Я многого еще не умею.
   – Дай покажу, – говорит Феликс, отбирая у меня бутылку. – Надо вливать в себя, а не присасываться. Это не минет.
   – О, наш Железный, оказывается, специалист по минетам! – оживляется Абрамов. – Может, переименовать его в Голубого?
   Феликс аккуратно ставит бутылку и, развернувшись, бьет Абрамова кулаком в грудь. Тот падает на кровать, радостно гогоча: Точно, Феликс – голубой. Голубые, они же модники и мажоры.
   Мы все одеваемся без особых понтов. Брюки, в крайнем случае – индийские или болгарские джинсы, фланелевые рубашки, куртки из "Детского мира". Родители Феликса – выездные физики, они возят шмотки из-за границы. Потому Феликс носит фирменные "ливайсы" и слушает карманный магнитофон под названием "плейер".
   – Помнишь, – медовым голосом говорит Чак, – в "Волшебнике Изумрудного города" был Железный Дровосек. А у нас в классе будет Железный Гомосек.
   Мы – городская элита, соль земли, творческие ребята. Про каждого мы придумываем историю: Мишка Емельянов – Емеля, он сидит на печи и онанирует. У него волосатые подмышки и мы считаем, что это – как две пизды. Мы так и зовем его, Мишка-пизда-подмышкой. Он не обижается – или обижается, но виду не показывает. Какая разница: если уж что-то прицепилось, чего тут поделаешь? Вольфсона дразнят сестрой, она учится на два класса младше. Намекают: он с ней спит или, напротив, домогается. Я ебу маленьких зеленых человечков, инопланетян Гл'ов (потому и называюсь Гл-еб). Феликс сначала стал Железным в честь Дзержинского, и только что превратился в Железного Гомосека. Голубая ржавчина железо разъедает, декламирую я первую строчку еще не сочиненной поэмы.
   Почти все мы пишем стихи – короткие эпиграммы, переделки классики, самостоятельные поэмы, наполненные тонкими аллюзиями и шутками, непонятными тем, кто не знает, отчего строчки "засунул градусник подмышку, сначала раз, потом другой" чудовищно неприличны. Литература заменяет нам секс: никто не знает, как заниматься любовью, но писать стихи может почти каждый.
   Два месяца назад Чак напал на золотую жилу. Все началось с известной нескладушки
 
"По реке плывет топор
железяка хуева
ну и пусть себе плывет
уши во все стороны",
 
   – и вскоре Чак лихо импровизировал на любую тему. Поднимая бутылку наподобье стакана он читает:
 
Я хочу вам тост сказать,
чтоб все было заебись,
чтоб для всех была пизда,
и не для кого – пиздец!
 
   Все кричат "Ура!" и открывают вторую бутылку. Я объявляю следующего победителя: Премию по лингвистике получает Михаил Емельянов, автор блестящего термина "математический онанизм".
   "Математическим онанизмом" Емеля называет бессмысленно-сложные задачи, типа физтеховской стереометрии. По аналогии с "матаном" термин сократили до "матона", и я пару месяцев назад написал большой акростих, зашифровав в нем имя "Михаил Емельянов" (разумеется, без мягкого знака). Среди прочих Емелиных достижений фигурировал и матон – "Я бы сказал ему "пардон" / навеки славен будь матон". Стихотворение чуть не перехватила наша историчка по прозвищу Белуга, председательша школьного парткома и, по общему убеждению, скрытая сталинистка. В последний момент Абрамов успел запихнуть листок в сумку, все потом долго обсуждали, хватило бы у Белуги ума расшифровать акростих и вычислить Емелю.
   Символ математического онанизма – горизонтальная восьмерка, знак бесконечности и одновременно отсылка к анекдоту про онаниста, которому врач велел досчитать до восьми, а потом прекратить мастурбировать. Разумеется, сказав "шесть, семь, восемь" онанист начал повторять: "восемь, восемь, восемь", тем самым превратив восьмерку в бесконечность – путем поворота на "пи на четыре".
   Гостиничный номер, шум дождя за окном. Шестеро подростков, не знающие своего будущего, верящие, что бесконечность раскроется перед ними на счет "восемь", шестеро подростков, путающих литературу и секс, шестеро подростков, для которых мат – единственный способ говорить о собственном теле. Дети, выросшие в стране, где онанизм считается очень вредной привычкой, а гомосексуализм – подсудным извращением.
   Все изрядно пьяны, остается последняя бутылка, та самая, в которую Абрамов налил воду взамен выпитого вина.
   – Хватит пить! – кричит, как и условленно, Емеля, – довольно! Мы – не алкоголики, мы – математики!
   План принадлежал Абрамову, но фразу Емеля придумал сам. Схватив бутылку, он бежит в ванную, Абрамов кричит стой! и падает в проход, преграждая путь Вольфсону и Феликсу. Доноситься буль-буль-буль сливаемой жидкости. Я вздыхаю с облегчением – пронесло. Теперь никто не догадается, что в бутылке была вода.
   Мы радуемся: все у нас получилось, мы радуемся и не знаем: нам осталось всего несколько месяцев веселиться, читать стишки, вручать друг другу премии, ругать власти, затевать веселые потасовки, переживать из-за бутылки "Алигате". Матшкольные мальчик любят считать: но дни наши, как водится, сочтены не нами, мы взвешены и найдены легковесными, почти невесомыми. Мы радуемся и не знаем, что и когда придавит нас к земле. Мы радуемся – и только тут замечаем: в комнате нет Чака.
   Гостиничный номер, шум дождя за окном. Метеопрогнозы не ошиблись, говоря о постоянстве аш-два-о. Этому городу не грозит остаться без воды. Все уже разошлись, надеясь не встретить в гостиничных коридорах Лажу, нашу классную, Зинаиду Сергеевну Лажечникову. Я лежу в кровати, голова кружится, дождь шумит за окном, я засыпаю. Последнее, что успеваю подумать: алкоголь, похоже, меняет топологию пространства.
   Вспыхивает свет, сажусь на кровати, тру спросонья глаза. В проходе стоит Чак, счастливо улыбается.
   – Где ты был? – спрашиваю я.
   – У Маринки Царёвой.
   – И что ты там делал?
   – А ты как думаешь?
   Сон как рукой сняло.
   – Пиздишь! – говорю я.
   – Ни хуя, – отвечает довольный Чак.
   – А Ирку вы куда дели?
   – Она свалила к Светке с Оксанкой. У них там третья кровать свободная.
   – Все равно – не верю.
   Все тот же гостиничный номер, только шум дождя не слышен за ударами собственного сердца. Словно шаги на лестнице, когда ждешь обыска. Такого не может быть – потому что такого не бывает. Секс – это для взрослых. Мои сверстники не занимаются сексом. Секса не существует. Чак врет.
   – Сам смотри. – Он спускает джинсы. Трусов нет, сморщенный член и лобковые волосы измазаны чем-то темным и липким.
   – Что это?
   – Кровь.
   – Ты ей… целку сломал?
   – Ага, – говорит Чак, – теперь веришь?
   Я не верю, но разум цепляется за знакомое слово, оно, как на веревочке, вытаскивает за собой строчку Бродского о молодежи, знакомой с кровью понаслышке или по ломке целок. Вот и Чак теперь познакомился.
   – Ладно, вру, – говорит Чак, – никакая это не целка. Маринка же не девочка, это все и так знают. У нее сегодня месячные.
   – Месячные – это что? – спрашиваю я и, спросив, понимаю, насколько я потрясен: обычно я делаю вид, будто знаю, о чем идет речь, лениво говорю "а, понятно" или киваю.
   – Ну, это, – говорит Чак, – это как у собак течка, только наоборот. Когда женщина не беременная, у нее раз в месяц кровь из матки выливается.
   – А, понятно, – киваю я.
   Чак идет в душ, я ложусь обратно. Шум дождя за окном, удары сердца. Накрыться одеялом, повернуться на бок, подтянуть колени к подбородку, вырыть ухом ямку в трухе матраса…
   Ноябрьская морось висит в воздухе, мы садимся в автобус. Последний день в Ленинграде, вечером – поезд и в Москву. Возле автобуса нервно приплясывает, разгоняя утреннюю промерзь, Ирка. В дубленке и меховых сапожках – дефицитные желанные вещи делают желанной и ее саму.