Страница:
– Привет, – говорю я, – как спала?
– Нормально, – отвечает Ирка. Я замечаю, какие у нее длинные ресницы, мне нравится Ирка, мне хочется показать: у нас есть общий секрет.
– В следующий раз, когда тебя Маринка прогонит, приходи ко мне на освободившуюся кровать.
– А кто тебе кровать освобождает? – спрашивает Ирка.
– Как кто? Чак, конечно.
И тут я вижу Оксану. В холодной куртке из "Детского мира" и битых ботинках она бежит к автобусу, на плечах – холщовый рюкзак. Я бы предпочел, чтобы Маринка жила в комнате с ней.
В автобусе тепло. Глядя на клюющего носом Чака, придумываю стишок: "Чак с Маринкою поутру применяют камасутру", – и настроение улучшается.
Восемьдесят третий год, шестнадцать лет. Все стихи, которые я перепечатывал в те годы, выйдут книжкой раньше, чем кончится десятилетие. Я научусь говорить с девушками, потом узнаю: секс существует на самом деле. Но навсегда запомню ленинградскую поездку, когда впервые понял: то, о чем читаешь в книгах, иногда случается в реальности.
10
11
12
13
– Нормально, – отвечает Ирка. Я замечаю, какие у нее длинные ресницы, мне нравится Ирка, мне хочется показать: у нас есть общий секрет.
– В следующий раз, когда тебя Маринка прогонит, приходи ко мне на освободившуюся кровать.
– А кто тебе кровать освобождает? – спрашивает Ирка.
– Как кто? Чак, конечно.
И тут я вижу Оксану. В холодной куртке из "Детского мира" и битых ботинках она бежит к автобусу, на плечах – холщовый рюкзак. Я бы предпочел, чтобы Маринка жила в комнате с ней.
В автобусе тепло. Глядя на клюющего носом Чака, придумываю стишок: "Чак с Маринкою поутру применяют камасутру", – и настроение улучшается.
Восемьдесят третий год, шестнадцать лет. Все стихи, которые я перепечатывал в те годы, выйдут книжкой раньше, чем кончится десятилетие. Я научусь говорить с девушками, потом узнаю: секс существует на самом деле. Но навсегда запомню ленинградскую поездку, когда впервые понял: то, о чем читаешь в книгах, иногда случается в реальности.
10
Долго ехали в автобусе на какое-то новое кладбище, никогда там не бывал. Катафалк застрял в пробке, у кладбищенской конторы пришлось ждать сорок минут, потом идти до восьмого квадрата, где будет захоронение. Высматриваю в толпе знакомых, не нахожу никого, кроме Ирки, Светки и Феликса. Может, просто не узнаю?. Память на лица у меня чудовищная даже для матшкольного мальчика, которого формулы интересуют больше живых людей.
Мне было шесть лет. Высокий седой мужчина во дворе окликнул меня: Глеб! Поди сюда! Я подошел, серьезно сказал: Вы знаете, родители не велят мне разговаривать с незнакомыми, пошел играть дальше. Это был мой дед: он приходил в гости пару раз в месяц, не ожидал, что я не узнаю его во дворе. Для меня он был неразрывно связан с нашей квартирой – вне привычной обстановки я его просто не узнал. Отец пытался ему объяснить, но, кажется, дед так до конца и не поверил.
Он умер, когда я был в десятом классе. Его сожгли в том же крематории, где месяцем раньше сгорел Чак. Его мать цеплялась за гроб, кричала: Сыночка, сыночка моя. Помню, на похоронах деда я с гордостью кинулся отвечать на технический вопрос кого-то из взрослых – когда можно говорить речи, играет ли сейчас в крематории музыка, что-то такое. Наверное, просто гордился – у меня есть свой собственный мертвый, не общий, семейный, а лично мой. Признак взросления, что-то вроде выпускного экзамена или первого полового акта.
До выпускных оставалось несколько месяцев. До первого секса – чуть больше. Чак и тут опередил нас всех.
Комья земли падают на гроб Миши Емельянова. Пережитые смерти не делают нас ни взрослее, ни старше, они происходят не с нами. Могила Емели – в восьмом ряду восьмого участка. Получается, Емеля до конца верен любимому анекдоту. Череда восьмерок проводила его в бесконечность, словно еще раз повернувшись вокруг своей оси прощальным приветом.
Хочется верить, что ему бы это понравилось. Матшкольные мальчики любят цифры больше, чем живых и мертвых.
Идем к автобусу, кто-то прикасается к плечу. Оборачиваюсь: высокий мужчина в дорогом пальто. Спрашивает:
– Вы тоже знали покойного?
– Мы в одном классе учились, – отвечаю я и смотрю вопросительно. Судя по обращению на "вы", я могу не притворяться, что мы знакомы.
– Извините. – Мужчина чуть заметно улыбается. – Я вижу, вы меня не узнали. Я Влад Крутицкий, мы виделись в офисе у Шаневича, потом еще в "Пропаганде".
– Простите, – говорю я и добавляю привычную ложь: – Я близорук и поэтому…
Молча идем рядом.
– Беда, – говорит Крутицкий, – мало кто по-настоящему умеет заниматься бизнесом. Я Абрамову полгода назад говорил: как раз сейчас выясняется, можешь ли ты делать дела. Потому что время халявы прошло. По уму надо сейчас уволить половину сотрудников: всяких девочек из бухгалтерии, Мишу Емельянова, царство ему небесное. Вот тогда бы я в тебя поверил.
– Теперь это, наверное, уже неважно, – говорю я.
– Да, – кивает Крутицкий, – это надо было делать полгода назад. Теперь уже бессмысленно, да и невозможно. Просто я уже тогда понял, что контора до конца года не доживет. Надо было мне перестать с ним работать, да я тоже сглупил. А уволь он всех или порви я с ним – и контора была бы цела, и Емельянов жив.
Задним умом все крепки, думаю я, а Крутицкий говорит: Вот и Шварцер ваш – такой же детский сад, кивает на прощание и садится в джип – похоже, тот самый, что я видел два дня назад у "Пропаганды". Тот вечер, когда мы занимались любовью со Снежаной, оказался последним в жизни Емели. Если думать о том, что, когда ты кончаешь, кто-то из твоих друзей вышибает себе мозги, – трахаться не захочется.
В автобусе сажусь рядом с Феликсом Ляховым, смотрю на него, удивляюсь, как он постарел. А что удивляться: прошедшие годы были такими, что время текло по-разному для разных людей. Вот и получается: реальный и биологический возраст бывших одноклассников может различаться лет на десять. Мы кооператив сделали, говорит Феликс. Занимаемся там программизмом. Достает из кармана визитку. "ЗАО "Ветер-ОК", Феликс Ляхов, менеджер". Внизу – телефон и мэйл. Я диктую свой мэйл – свое мыло, – Феликс спрашивает: А ты почему на лист не подписался? Оказывается, Вольфсон год назад сделал у себя на сервере лист рассылки для нашего класса и теперь можно писать сразу всем своим одноклассникам. Феликс вписывает адрес сразу после слова "менеджер". Спрашиваю: Ты в самом деле менеджер?
– Не. Это чтобы на переговоры ходить, – улыбается Феликс. – Ты же понимаешь: назови хоть горшком, только в печку не ставь.
При слове "печка" я снова вспоминаю крематорий, где сожгли Чака.
Вжик-вжик, взлетает нож в Светкиной руке. Вареная картошка, колбаса, морковка. Поминальные салаты светлой памяти Миши Емельянова, Емели. Светка всхлипывает – Наверное, это такое проклятье, – но не замедляет привычных движений. Вжик-вжик.
– Статистически неубедительно, – стараясь казаться спокойным, говорит Феликс. – Два самоубийства за столько лет – не результат. Вот если бы мы все…
С похорон Чака мы все ехали на метро. На Ждановской ветке есть место, где поезд выскакивает наружу, смолкает шум, и можно говорить, а не кричать. Интересно, кто будет следующим? спросил тогда Емеля, и эта шутка показалась бестактной и глупой, тем более мы все знали, почему Чак покончил с собой. Я отвернулся и в окне увидел возле путей большой прямоугольник плаката, надпись белым по красному: "Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи".
– Надо жребий кинуть, – предложил Абрамов, и грохот снова опустился на поезд, а за окнами покатилась черно-серая темень.
Много лет, проезжая этим перегоном, я видел все тот же плакат и каждый раз вспоминал тот день. Но потом воспоминание поблекло, потеряло смысл, как слова лозунга, – и однажды, по дороге с "Выхино", я понял: плаката давно нет, и даже рекламу какого-нибудь банка вместо него не выставили.
Вжик-вжик, взлетает нож в Светкиной руке. На ней длинное темное платье, а в школе юбки всегда были ей коротки, весь класс смотрел на торчащие круглые коленки. Не так уж много девочек было у нас в классе.
Ира одиноко курит на балконе. Сигарета с длинным фильтром дрожит в пальцах, слезы набухают за оградой длинных ресниц. Она говорит:
– Ты знаешь, меня больше всего удивляет, что Витя не пришел.
Мне неловко: я-то знаю, почему он не пришел.
– Мы вместе были в доме отдыха, – продолжает Ирка. – На семинаре. А потом Витя позвонил, утром, уже перед отъездом, Светка сказала, что платежки не прошли, а Мишка застрелился, – и Витя сразу сел в машину и уехал, со мной даже не попрощался.
Ирка достает новую сигарету из белой пачки, я протягиваю зажигалку.
– У меня такое чувство, будто все рухнуло. Миша умер, Витя исчез, контора закрылась. Будто дернули за веревочку – и раз… и все. – Ирка затягивается, выпускает дым из ноздрей, смотрит на меня и говорит: – Ты знаешь, что мы с Витей были любовниками?
Ни хрена себе, думаю я. Похоже, я и впрямь не знаю своих одноклассников. Похоже, не так уж сильно они отличаются от Таниных друзей и подруг. Может, когда-то Светка и Ирка тоже сравнивали, у кого больше грудь, и обсуждали, коррелирует ли длина мужского носа с длиной члена.
– Уже год где-то, – продолжает Ирка. – Мишка знал, но ничего не говорил. Я думала сегодня ночью, что он из-за этого… хотя знаю, что из-за… из-за денег.
Иркин голос прерывается, она плачет – впервые за день. Я не знаю, что сказать, нерешительно кладу руку на вздрагивающее плечо. Мне чуть-чуть стыдно – даже в такой момент я замечаю: Ирка плачет не из-за смерти мужа, а потому, что он застрелился не из-за нее. Так, во всяком случае, выглядит.
Вытаскивает из рукава бумажный платок, вытирает лицо, бросает почерневший клинекс на бетонный пол.
– И еще я думала, что Витя уехал не из-за денег, а потому что после Емелиной смерти ему уже не с кем меня делить. Ну, знаешь, любовники не могут без мужа или там без жены. Должен быть третий, как точка приложения сил.
Снова говорит спокойно, почти без выражения. Так Абрамов читал когда-то стихи Самойлова про "Сороковые, роковые" на школьном конкурсе чтецов. Никому тогда и в голову не приходило, что роковым может оказаться любое десятилетие. Для Чака – восьмидесятые, для Емели – девяностые.
– Мишка так жалел, что мы не собрались на десятилетие выпуска. Для него это все было очень важно. Ты знаешь, он перед смертью школьный альбом смотрел. Я думаю, он был бы доволен, что вы пришли.
– А ты не знаешь, Маринке звонил кто-нибудь? – спрашиваю я и замечаю изумление в потухших Иркиных глазах.
– А она еще жива? – И тут же, запнувшись, добавляет: – Я имею в виду: кто-нибудь знает о ней хоть что-то?
– Оксана говорила, Мишка ее недавно видел.
– Странно. – Ира пожимает плечами. – Я об этом ничего не слышала. Жалко, я бы с ней сейчас повидалась. Глупо, что я много лет ей Чака простить не могла. Я была в него влюблена в десятом классе. И когда мы ездили в Питер, Марина попросила меня переночевать у Светки и Оксаны. Мол, к ней должен Вольфсон прийти. То есть она сказала, что Вольфсон. А на самом деле – Чак.
– Я помню, – говорю я и вспоминаю, как дернулось тогда, у автобуса, Иркино лицо, вспоминаю дубленку и импортные сапоги. – Но ведь сейчас это уже не важно.
– Не важно, – эхом отзывается Ирка. – Чак умер. Мишка умер. Да и Марина все равно что умерла.
Мне было шесть лет. Высокий седой мужчина во дворе окликнул меня: Глеб! Поди сюда! Я подошел, серьезно сказал: Вы знаете, родители не велят мне разговаривать с незнакомыми, пошел играть дальше. Это был мой дед: он приходил в гости пару раз в месяц, не ожидал, что я не узнаю его во дворе. Для меня он был неразрывно связан с нашей квартирой – вне привычной обстановки я его просто не узнал. Отец пытался ему объяснить, но, кажется, дед так до конца и не поверил.
Он умер, когда я был в десятом классе. Его сожгли в том же крематории, где месяцем раньше сгорел Чак. Его мать цеплялась за гроб, кричала: Сыночка, сыночка моя. Помню, на похоронах деда я с гордостью кинулся отвечать на технический вопрос кого-то из взрослых – когда можно говорить речи, играет ли сейчас в крематории музыка, что-то такое. Наверное, просто гордился – у меня есть свой собственный мертвый, не общий, семейный, а лично мой. Признак взросления, что-то вроде выпускного экзамена или первого полового акта.
До выпускных оставалось несколько месяцев. До первого секса – чуть больше. Чак и тут опередил нас всех.
Комья земли падают на гроб Миши Емельянова. Пережитые смерти не делают нас ни взрослее, ни старше, они происходят не с нами. Могила Емели – в восьмом ряду восьмого участка. Получается, Емеля до конца верен любимому анекдоту. Череда восьмерок проводила его в бесконечность, словно еще раз повернувшись вокруг своей оси прощальным приветом.
Хочется верить, что ему бы это понравилось. Матшкольные мальчики любят цифры больше, чем живых и мертвых.
Идем к автобусу, кто-то прикасается к плечу. Оборачиваюсь: высокий мужчина в дорогом пальто. Спрашивает:
– Вы тоже знали покойного?
– Мы в одном классе учились, – отвечаю я и смотрю вопросительно. Судя по обращению на "вы", я могу не притворяться, что мы знакомы.
– Извините. – Мужчина чуть заметно улыбается. – Я вижу, вы меня не узнали. Я Влад Крутицкий, мы виделись в офисе у Шаневича, потом еще в "Пропаганде".
– Простите, – говорю я и добавляю привычную ложь: – Я близорук и поэтому…
Молча идем рядом.
– Беда, – говорит Крутицкий, – мало кто по-настоящему умеет заниматься бизнесом. Я Абрамову полгода назад говорил: как раз сейчас выясняется, можешь ли ты делать дела. Потому что время халявы прошло. По уму надо сейчас уволить половину сотрудников: всяких девочек из бухгалтерии, Мишу Емельянова, царство ему небесное. Вот тогда бы я в тебя поверил.
– Теперь это, наверное, уже неважно, – говорю я.
– Да, – кивает Крутицкий, – это надо было делать полгода назад. Теперь уже бессмысленно, да и невозможно. Просто я уже тогда понял, что контора до конца года не доживет. Надо было мне перестать с ним работать, да я тоже сглупил. А уволь он всех или порви я с ним – и контора была бы цела, и Емельянов жив.
Задним умом все крепки, думаю я, а Крутицкий говорит: Вот и Шварцер ваш – такой же детский сад, кивает на прощание и садится в джип – похоже, тот самый, что я видел два дня назад у "Пропаганды". Тот вечер, когда мы занимались любовью со Снежаной, оказался последним в жизни Емели. Если думать о том, что, когда ты кончаешь, кто-то из твоих друзей вышибает себе мозги, – трахаться не захочется.
В автобусе сажусь рядом с Феликсом Ляховым, смотрю на него, удивляюсь, как он постарел. А что удивляться: прошедшие годы были такими, что время текло по-разному для разных людей. Вот и получается: реальный и биологический возраст бывших одноклассников может различаться лет на десять. Мы кооператив сделали, говорит Феликс. Занимаемся там программизмом. Достает из кармана визитку. "ЗАО "Ветер-ОК", Феликс Ляхов, менеджер". Внизу – телефон и мэйл. Я диктую свой мэйл – свое мыло, – Феликс спрашивает: А ты почему на лист не подписался? Оказывается, Вольфсон год назад сделал у себя на сервере лист рассылки для нашего класса и теперь можно писать сразу всем своим одноклассникам. Феликс вписывает адрес сразу после слова "менеджер". Спрашиваю: Ты в самом деле менеджер?
– Не. Это чтобы на переговоры ходить, – улыбается Феликс. – Ты же понимаешь: назови хоть горшком, только в печку не ставь.
При слове "печка" я снова вспоминаю крематорий, где сожгли Чака.
Вжик-вжик, взлетает нож в Светкиной руке. Вареная картошка, колбаса, морковка. Поминальные салаты светлой памяти Миши Емельянова, Емели. Светка всхлипывает – Наверное, это такое проклятье, – но не замедляет привычных движений. Вжик-вжик.
– Статистически неубедительно, – стараясь казаться спокойным, говорит Феликс. – Два самоубийства за столько лет – не результат. Вот если бы мы все…
С похорон Чака мы все ехали на метро. На Ждановской ветке есть место, где поезд выскакивает наружу, смолкает шум, и можно говорить, а не кричать. Интересно, кто будет следующим? спросил тогда Емеля, и эта шутка показалась бестактной и глупой, тем более мы все знали, почему Чак покончил с собой. Я отвернулся и в окне увидел возле путей большой прямоугольник плаката, надпись белым по красному: "Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи".
– Надо жребий кинуть, – предложил Абрамов, и грохот снова опустился на поезд, а за окнами покатилась черно-серая темень.
Много лет, проезжая этим перегоном, я видел все тот же плакат и каждый раз вспоминал тот день. Но потом воспоминание поблекло, потеряло смысл, как слова лозунга, – и однажды, по дороге с "Выхино", я понял: плаката давно нет, и даже рекламу какого-нибудь банка вместо него не выставили.
Вжик-вжик, взлетает нож в Светкиной руке. На ней длинное темное платье, а в школе юбки всегда были ей коротки, весь класс смотрел на торчащие круглые коленки. Не так уж много девочек было у нас в классе.
Ира одиноко курит на балконе. Сигарета с длинным фильтром дрожит в пальцах, слезы набухают за оградой длинных ресниц. Она говорит:
– Ты знаешь, меня больше всего удивляет, что Витя не пришел.
Мне неловко: я-то знаю, почему он не пришел.
– Мы вместе были в доме отдыха, – продолжает Ирка. – На семинаре. А потом Витя позвонил, утром, уже перед отъездом, Светка сказала, что платежки не прошли, а Мишка застрелился, – и Витя сразу сел в машину и уехал, со мной даже не попрощался.
Ирка достает новую сигарету из белой пачки, я протягиваю зажигалку.
– У меня такое чувство, будто все рухнуло. Миша умер, Витя исчез, контора закрылась. Будто дернули за веревочку – и раз… и все. – Ирка затягивается, выпускает дым из ноздрей, смотрит на меня и говорит: – Ты знаешь, что мы с Витей были любовниками?
Ни хрена себе, думаю я. Похоже, я и впрямь не знаю своих одноклассников. Похоже, не так уж сильно они отличаются от Таниных друзей и подруг. Может, когда-то Светка и Ирка тоже сравнивали, у кого больше грудь, и обсуждали, коррелирует ли длина мужского носа с длиной члена.
– Уже год где-то, – продолжает Ирка. – Мишка знал, но ничего не говорил. Я думала сегодня ночью, что он из-за этого… хотя знаю, что из-за… из-за денег.
Иркин голос прерывается, она плачет – впервые за день. Я не знаю, что сказать, нерешительно кладу руку на вздрагивающее плечо. Мне чуть-чуть стыдно – даже в такой момент я замечаю: Ирка плачет не из-за смерти мужа, а потому, что он застрелился не из-за нее. Так, во всяком случае, выглядит.
Вытаскивает из рукава бумажный платок, вытирает лицо, бросает почерневший клинекс на бетонный пол.
– И еще я думала, что Витя уехал не из-за денег, а потому что после Емелиной смерти ему уже не с кем меня делить. Ну, знаешь, любовники не могут без мужа или там без жены. Должен быть третий, как точка приложения сил.
Снова говорит спокойно, почти без выражения. Так Абрамов читал когда-то стихи Самойлова про "Сороковые, роковые" на школьном конкурсе чтецов. Никому тогда и в голову не приходило, что роковым может оказаться любое десятилетие. Для Чака – восьмидесятые, для Емели – девяностые.
– Мишка так жалел, что мы не собрались на десятилетие выпуска. Для него это все было очень важно. Ты знаешь, он перед смертью школьный альбом смотрел. Я думаю, он был бы доволен, что вы пришли.
– А ты не знаешь, Маринке звонил кто-нибудь? – спрашиваю я и замечаю изумление в потухших Иркиных глазах.
– А она еще жива? – И тут же, запнувшись, добавляет: – Я имею в виду: кто-нибудь знает о ней хоть что-то?
– Оксана говорила, Мишка ее недавно видел.
– Странно. – Ира пожимает плечами. – Я об этом ничего не слышала. Жалко, я бы с ней сейчас повидалась. Глупо, что я много лет ей Чака простить не могла. Я была в него влюблена в десятом классе. И когда мы ездили в Питер, Марина попросила меня переночевать у Светки и Оксаны. Мол, к ней должен Вольфсон прийти. То есть она сказала, что Вольфсон. А на самом деле – Чак.
– Я помню, – говорю я и вспоминаю, как дернулось тогда, у автобуса, Иркино лицо, вспоминаю дубленку и импортные сапоги. – Но ведь сейчас это уже не важно.
– Не важно, – эхом отзывается Ирка. – Чак умер. Мишка умер. Да и Марина все равно что умерла.
11
Оксана закрывает глаза, включает си-ди, слушает голос. Леонард Коэн поет: все знают, поет про Жанну Д'Арк, поет: Иисус был моряком. Шторка задернута, полумрак, гул мотора почти не слышен.
Можно представить – ты дома. Только где он – твой дом? За пять лет столько сменила домов, кажется – твой дом только тут. Салон самолета, наушники, шторки закрыты, Коэн поет о любви. Love, hate and the future.
Он видит будущее, я – нет. Я вижу прошлое, и прошлого столько, что не уместится в стопку си-ди, не уляжется в сумку фотоальбомом, не полетит багажом. Everybody knows – наше прошлое с нами и так.
Мы с Глебом сидели на кухне, грязной, московской. Немытый кафель на стенах, линолеум на полу. Нам тридцать лет через год, а когда-то мы были детьми. Я носила школьную форму, синюю куртку из "Детского мира", до девятого класса заплетала волосы в косы. Он дурачился вместе с мальчишками, гонял "штучку" по коридору, но я замечала, как он смотрел на меня. Смотрел и слегка улыбался, мне казалось – загадочно.
В пятнадцать лет считаешь: мир полон таинственных знаков, полон загадок, секретов, предчувствий. А нынче все знают: в пятнадцать – не до загадок и тайн, дай бог разобраться – что у тебя между ног. Особенно – в математической школе, где все так логичны, так образованы, так интеллектуальны.
Пятнадцать лет. Мальчишки, которые нравятся мне, застенчивы так, что даже не знают, как они нравятся мне. Мальчишки, которые нравятся мне, не могут ни танцевать, ни целоваться: они не умеют. Мальчишки, которые нравятся мне, читают стихи наизусть – единственный способ сказать о своих чувствах. И еще – улыбаться загадочно, как же без этого.
Накануне отъезда в Израиль на телемосте услыхала: В СССР секса нет – и задохнулась от ненависти. Не было, нет и не будет. Может, я потому и свалила. Потому что в пятнадцать никто не говорил мне о сексе, не говорил о чувствах, о плоти. Помню, уже в "керосинке" мы спали впервые с моим будущим мужем, – и Алик смущался даже больше меня. После сознался: было ему неудобно – мол, у него слишком сильно стоит. Что за страна! я себе говорила: что они сделали с нами, как искалечили наши тела, наши души и чувства! Проклятый совок, хоть тушкой, хоть чучелом – надо уехать.
Салон самолета, наушники, Коэн. Шторки закрыты, вот он, мой дом.
Я развелась очень быстро, я меняла любовников часто, знаете, страстных южных мужчин, сабров, что так не похожи на наших московских евреев. Потом я вернулась в Москву, завела мимолетный роман, улетела в Берлин. Мне говорили: ты не выглядишь русской – густые брови, темные волосы, пухлые губы. Может быть, ты итальянка или испанка, are you Mediterranean, sweetie? Нет, спасибо, я украинка, южно-славянский тип, не еврейка даже.
Слышала шутку когда-то: во мне нет ни капли еврейской крови, зато много еврейской спермы. Это как раз про меня. Алик, мой первый муж, мои мужики в Хайфе, Иерусалиме, Эйлате, мой летний любовник в Москве, мой Гэри, в конце концов.
Салон самолета, шторки закрыты, Леонард Коэн поет:
Все знают: в Советском Союзе нет секса. Все знают: в матшколах очкарики-интеллектуалы, они не умеют ебаться. Все знают: совок загубил нашу сексуальную жизнь. Только уехав на Запад, мы открыли в себе женщин, узнали, что значит клиториальный оргазм. Все знают.
Я знаю: это неправда. Совок здесь ни при чем. Гэри рассказывал мне: когда он впервые спал с женщиной, то застеснялся – мол, у него слишком явно стоит, как в порнофильме. Алик тогда не видал порнофильмов, вот и вся разница.
Мужчины, которые нравятся мне, стыдятся своей наготы. Мужчины, которые нравятся мне, запоминают лица с трудом. Мужчины, которые нравятся мне, не узнают старых друзей. Мужчины, которые нравятся мне, любят числа больше людей. Мужчины, которые нравятся мне, не умеют танцевать ни в пятнадцать, ни в тридцать – хотя часто не знают об этом.
Мужчины, которые нравятся мне, улыбаются так застенчиво, хочется их обнять и баюкать под песни Коэна, под песни любви и ненависти, под песни, которые расскажут им наконец, из чего состоит эта жизнь. Баюкать, обняв, на борту самолета, над океаном, над жизнью, над прошлым и будущим. Баюкать и петь: все знают, все знают: ты любишь меня.
Мы сидели на кухне, грязной, московской. Ты улыбался застенчивой, прежней улыбкой. Когда-то она мне казалась загадкой, когда-то – смущенной, а была – я знаю теперь – всего лишь потерянной, жалкой. Мы были детьми в огромной стране, где секса хватало на всех, кроме нас.
Я захотела встать и обнять, обнять и баюкать, и петь тебе песни, еврейские песни ненависти и любви. Я знала когда-то на память, я даже сейчас могу вспомнить: что-то сбудется, что-то станется, чем душа твоя успокоится. Все знают, Глеб, все знают: бедные становятся беднее, богатые – богаче, война закончена, Глеб, война закончена, не помню, кто победил.
Мужчины, которые нравятся мне, наизусть читают стихи. Мужчины, которые нравятся мне, застенчивы так, что вовек не узнают, как они нравятся мне.
Гэри встретит меня в JFK, улыбнется смущенно. Я обниму его, он слегка отстранится: Гэри боится проявлять свои чувства на людях. Я его очень люблю, и он знает об этом.
Салон самолета, шторки закрыты, Леонард Коэн поет о ненависти и о любви, поет, что все знают, поет: танцуй со мною, пока любишь.
Я закрываю крепче глаза, я доскажу то, что он не допел, тихим, неслышным шепотом, я попрошу: танцуй со мною до конца любви, лети со мною до конца любви, неси меня на своих крыльях, от одного дома к другому, пока не кончится прошлое и будущее, пока не кончится наша любовь, танцуй со мной, танцуй, даже если ты не умеешь, – и пусть твой неумелый танец не кончается никогда.
Можно представить – ты дома. Только где он – твой дом? За пять лет столько сменила домов, кажется – твой дом только тут. Салон самолета, наушники, шторки закрыты, Коэн поет о любви. Love, hate and the future.
Он видит будущее, я – нет. Я вижу прошлое, и прошлого столько, что не уместится в стопку си-ди, не уляжется в сумку фотоальбомом, не полетит багажом. Everybody knows – наше прошлое с нами и так.
Мы с Глебом сидели на кухне, грязной, московской. Немытый кафель на стенах, линолеум на полу. Нам тридцать лет через год, а когда-то мы были детьми. Я носила школьную форму, синюю куртку из "Детского мира", до девятого класса заплетала волосы в косы. Он дурачился вместе с мальчишками, гонял "штучку" по коридору, но я замечала, как он смотрел на меня. Смотрел и слегка улыбался, мне казалось – загадочно.
В пятнадцать лет считаешь: мир полон таинственных знаков, полон загадок, секретов, предчувствий. А нынче все знают: в пятнадцать – не до загадок и тайн, дай бог разобраться – что у тебя между ног. Особенно – в математической школе, где все так логичны, так образованы, так интеллектуальны.
Пятнадцать лет. Мальчишки, которые нравятся мне, застенчивы так, что даже не знают, как они нравятся мне. Мальчишки, которые нравятся мне, не могут ни танцевать, ни целоваться: они не умеют. Мальчишки, которые нравятся мне, читают стихи наизусть – единственный способ сказать о своих чувствах. И еще – улыбаться загадочно, как же без этого.
Накануне отъезда в Израиль на телемосте услыхала: В СССР секса нет – и задохнулась от ненависти. Не было, нет и не будет. Может, я потому и свалила. Потому что в пятнадцать никто не говорил мне о сексе, не говорил о чувствах, о плоти. Помню, уже в "керосинке" мы спали впервые с моим будущим мужем, – и Алик смущался даже больше меня. После сознался: было ему неудобно – мол, у него слишком сильно стоит. Что за страна! я себе говорила: что они сделали с нами, как искалечили наши тела, наши души и чувства! Проклятый совок, хоть тушкой, хоть чучелом – надо уехать.
Салон самолета, наушники, Коэн. Шторки закрыты, вот он, мой дом.
Я развелась очень быстро, я меняла любовников часто, знаете, страстных южных мужчин, сабров, что так не похожи на наших московских евреев. Потом я вернулась в Москву, завела мимолетный роман, улетела в Берлин. Мне говорили: ты не выглядишь русской – густые брови, темные волосы, пухлые губы. Может быть, ты итальянка или испанка, are you Mediterranean, sweetie? Нет, спасибо, я украинка, южно-славянский тип, не еврейка даже.
Слышала шутку когда-то: во мне нет ни капли еврейской крови, зато много еврейской спермы. Это как раз про меня. Алик, мой первый муж, мои мужики в Хайфе, Иерусалиме, Эйлате, мой летний любовник в Москве, мой Гэри, в конце концов.
Салон самолета, шторки закрыты, Леонард Коэн поет:
В совке никто не слушает Коэна. Никто не знает ни Коэна, ни Ника Кейва, ни Тома Уэйтса. Nobody knows, так сказать.
If you want a Jewish doctor
I'll uncover every inch of you.
Все знают: в Советском Союзе нет секса. Все знают: в матшколах очкарики-интеллектуалы, они не умеют ебаться. Все знают: совок загубил нашу сексуальную жизнь. Только уехав на Запад, мы открыли в себе женщин, узнали, что значит клиториальный оргазм. Все знают.
Я знаю: это неправда. Совок здесь ни при чем. Гэри рассказывал мне: когда он впервые спал с женщиной, то застеснялся – мол, у него слишком явно стоит, как в порнофильме. Алик тогда не видал порнофильмов, вот и вся разница.
Мужчины, которые нравятся мне, стыдятся своей наготы. Мужчины, которые нравятся мне, запоминают лица с трудом. Мужчины, которые нравятся мне, не узнают старых друзей. Мужчины, которые нравятся мне, любят числа больше людей. Мужчины, которые нравятся мне, не умеют танцевать ни в пятнадцать, ни в тридцать – хотя часто не знают об этом.
Мужчины, которые нравятся мне, улыбаются так застенчиво, хочется их обнять и баюкать под песни Коэна, под песни любви и ненависти, под песни, которые расскажут им наконец, из чего состоит эта жизнь. Баюкать, обняв, на борту самолета, над океаном, над жизнью, над прошлым и будущим. Баюкать и петь: все знают, все знают: ты любишь меня.
Именно так.
Everybody knows that you love me, baby.
Мы сидели на кухне, грязной, московской. Ты улыбался застенчивой, прежней улыбкой. Когда-то она мне казалась загадкой, когда-то – смущенной, а была – я знаю теперь – всего лишь потерянной, жалкой. Мы были детьми в огромной стране, где секса хватало на всех, кроме нас.
Я захотела встать и обнять, обнять и баюкать, и петь тебе песни, еврейские песни ненависти и любви. Я знала когда-то на память, я даже сейчас могу вспомнить: что-то сбудется, что-то станется, чем душа твоя успокоится. Все знают, Глеб, все знают: бедные становятся беднее, богатые – богаче, война закончена, Глеб, война закончена, не помню, кто победил.
Мужчины, которые нравятся мне, наизусть читают стихи. Мужчины, которые нравятся мне, застенчивы так, что вовек не узнают, как они нравятся мне.
Гэри встретит меня в JFK, улыбнется смущенно. Я обниму его, он слегка отстранится: Гэри боится проявлять свои чувства на людях. Я его очень люблю, и он знает об этом.
Салон самолета, шторки закрыты, Леонард Коэн поет о ненависти и о любви, поет, что все знают, поет: танцуй со мною, пока любишь.
Я закрываю крепче глаза, я доскажу то, что он не допел, тихим, неслышным шепотом, я попрошу: танцуй со мною до конца любви, лети со мною до конца любви, неси меня на своих крыльях, от одного дома к другому, пока не кончится прошлое и будущее, пока не кончится наша любовь, танцуй со мной, танцуй, даже если ты не умеешь, – и пусть твой неумелый танец не кончается никогда.
12
Посмотри на свои ноги, сидя на незастеленной постели, в чужом доме. Ноги как ноги, ногти нужно постричь, хрен только знает, где тут ножницы, есть ли они вообще. В чужом доме, с выключенным телефоном, сиди на незастланной постели, рассматривай свои пальцы, вспоминай, как в начале романа с Иркой думал, не сделать ли педикюр. Трепетное волнение, как в первый раз. В первый раз и есть: переспать с женой друга. Прерывистое дыхание, сдавленный шепот: Витя, Витя, что же мы делаем? Бесконечная череда подмосковных домов отдыха, пожухлая роскошь застойных времен, затянувшееся бессвадебное путешествие, разбитый на трехдневные промежутки медовый месяц, переходящий в семейную жизнь. Войдет в номер, сморщит носик, придирчиво осмотрит душевую, улыбнется, начнет распаковывать чемодан, на кровать даже не взглянет. А когда-то первым делом валились, обнявшись, прямо на покрывало, путаясь в застежках, обрывая пуговицы.
Сиди теперь на незастланной постели, в чужом доме, говори сам себе: вот все и кончилось. В первый момент, когда Светка сказала деньги не прошли, еще надеялся. Одного звонка с сотового хватило, чтобы понять: все, пиздец. Не отмыться, не исправить.
Три дня в чужой квартире: не выходи наружу, не приближайся к окну, зажигай свет только при плотно закрытых шторах, говори сам себе: паранойя, никто не будет искать меня здесь. Никто не помнит, что у тебя есть одноклассник, что у него была бабушка, умерла полгода назад, осталась квартира, чужой дом, незастланная постель. Никто не помнит, что у тебя есть одноклассник: даже телефона Глеба нет в записной книжке, но еще со школьных времен помнишь старый – по нему и позвонил. Незнакомый мужской голос два раза переспросил фамилию, потом сказал "Аааа! Сын Анны Михайловны!" и через пять минут продиктовал номер. Вот ведь, сколько всего в жизни случилось – а телефонов новых ни одного со школы не выучил. Помнишь номер Феликса, номер Глеба, телефон уехавшего Вольфсона, ненужный, как номера мертвого Чака, мертвого Емели. Помнишь старый Маринкин номер, который давно сменился, помнишь с первого курса: звонил каждую неделю, сперва никто не подходил, а после Нового года стали говорить такая здесь больше не живет.
Никто не помнит, что у тебя есть одноклассник, но ты позвонил именно ему. Глеб единственный в Москве, кроме Феликса Ляхова, помнит о том, что случилось двенадцать лет назад, случилось, позабылось – да и аукнулось нынче, громыхнуло выстрелом в Емелиной квартире, заперло тебя в чужом доме, заставило думать о побеге. Надо делать ноги, повторяешь ты, повторяешь, глядя на нестриженые ногти, повторяешь, сидя на краю незастланной постели. Надо делать ноги. Пол-лимона зеленых в минусе, попробуй догадайся, что сделают с тобой, если найдут, попробуй предскажи, кто окажется крайним. Делать ноги, звонить знакомым, оформлять фальшивый паспорт, валить за бугор. Раз за разом набирать номер на сотовом, тревожно смотреть, как садится батарейка, ругать себя, что оставил зарядку в номере.
Встань с кровати, оденься в конце концов. Сделай хоть что-нибудь, посмотри телевизор, почитай книгу. В ящиках стола найди папки с Самиздатом, бессмысленный раритет, привет из прошедшей юности. Переснятый на фотобумагу "1984" Оруэлла, ксерокс Мандельштама, стихи Бродского, перепечатанные Глебом, знакомые опечатки: Он умер в январе в начале гола – и черной ручкой буква "л" превращена в "д".
Бродский тоже умер в январе, полгода назад. Увидев некролог в "Коммерсанте", ты внезапно понял: не читал стихов уже лет десять – примерно с тех пор, как Бродский получил Нобеля и опубликовался в Союзе. Успел еще прочитать в "Новом мире": мой Телемак, холодная война окончена. Кто победил – не помню. Над раскрытой страницей "Коммерсанта" подумал: тогда кончилась и твоя война. Советская власть рухнула через несколько лет, не было уже смысла стрелять в нее ударами клавиш старенькой "Эрики". Четыре копии, пять, шесть – пли!
Помнишь старый анекдот про маму, набивающую на пишмашинке "Анну Каренину" для дочки-подростка? Мол, только в машинописи, и читает. Вот и у тебя так же со стихами получилось: после "Нового мира" даже не открывал. А когда-то, помнишь, лазил в словарь, чтобы перевести эпиграф к "Остановке в пустыне": Men must endure. Как это оно получается – "Люди должны терпеть" или "должны выдержать испытание временем"? А ты свое испытание выдержал? И потом еще: Ripeness is all. "Готовность – это все". Был ли ты готов к тому, что случилось? Уверен ли ты до сих пор, что война окончена?
Стихи на смерть – одни за другими, будто специально в такой день, в день Емелиных похорон. Гроб на лафете, лошади круп. Когда-то, впервые прочитав, еще удивлялся, что Бродский так неплохо относился к маршалу Жукову. Для тебя все, связанное с войной, было пропагандой; особенно – если исходило от русских. Однажды Вольфсон сказал: Хаусхоффер куда интереснее маршала Жукова. Ты охотно согласился, хотя ни тогда, ни сейчас не знал, кто такой Хаусхоффер. Видимо, какой-то нацистский генерал, не то сбежавший в Латинскую Америку, не то двинувший лыжи в сибирских снегах. Но шапки недолой. Трудно поверить, что Миши больше нет. Сгусток пустоты, именно так, сгусток пустоты.
Включи сотовый, пока не села батарейка, набери номер, который месяц назад дала тебе Марина. На этот раз она подойдет.
Сиди теперь на незастланной постели, в чужом доме, говори сам себе: вот все и кончилось. В первый момент, когда Светка сказала деньги не прошли, еще надеялся. Одного звонка с сотового хватило, чтобы понять: все, пиздец. Не отмыться, не исправить.
Три дня в чужой квартире: не выходи наружу, не приближайся к окну, зажигай свет только при плотно закрытых шторах, говори сам себе: паранойя, никто не будет искать меня здесь. Никто не помнит, что у тебя есть одноклассник, что у него была бабушка, умерла полгода назад, осталась квартира, чужой дом, незастланная постель. Никто не помнит, что у тебя есть одноклассник: даже телефона Глеба нет в записной книжке, но еще со школьных времен помнишь старый – по нему и позвонил. Незнакомый мужской голос два раза переспросил фамилию, потом сказал "Аааа! Сын Анны Михайловны!" и через пять минут продиктовал номер. Вот ведь, сколько всего в жизни случилось – а телефонов новых ни одного со школы не выучил. Помнишь номер Феликса, номер Глеба, телефон уехавшего Вольфсона, ненужный, как номера мертвого Чака, мертвого Емели. Помнишь старый Маринкин номер, который давно сменился, помнишь с первого курса: звонил каждую неделю, сперва никто не подходил, а после Нового года стали говорить такая здесь больше не живет.
Никто не помнит, что у тебя есть одноклассник, но ты позвонил именно ему. Глеб единственный в Москве, кроме Феликса Ляхова, помнит о том, что случилось двенадцать лет назад, случилось, позабылось – да и аукнулось нынче, громыхнуло выстрелом в Емелиной квартире, заперло тебя в чужом доме, заставило думать о побеге. Надо делать ноги, повторяешь ты, повторяешь, глядя на нестриженые ногти, повторяешь, сидя на краю незастланной постели. Надо делать ноги. Пол-лимона зеленых в минусе, попробуй догадайся, что сделают с тобой, если найдут, попробуй предскажи, кто окажется крайним. Делать ноги, звонить знакомым, оформлять фальшивый паспорт, валить за бугор. Раз за разом набирать номер на сотовом, тревожно смотреть, как садится батарейка, ругать себя, что оставил зарядку в номере.
Встань с кровати, оденься в конце концов. Сделай хоть что-нибудь, посмотри телевизор, почитай книгу. В ящиках стола найди папки с Самиздатом, бессмысленный раритет, привет из прошедшей юности. Переснятый на фотобумагу "1984" Оруэлла, ксерокс Мандельштама, стихи Бродского, перепечатанные Глебом, знакомые опечатки: Он умер в январе в начале гола – и черной ручкой буква "л" превращена в "д".
Бродский тоже умер в январе, полгода назад. Увидев некролог в "Коммерсанте", ты внезапно понял: не читал стихов уже лет десять – примерно с тех пор, как Бродский получил Нобеля и опубликовался в Союзе. Успел еще прочитать в "Новом мире": мой Телемак, холодная война окончена. Кто победил – не помню. Над раскрытой страницей "Коммерсанта" подумал: тогда кончилась и твоя война. Советская власть рухнула через несколько лет, не было уже смысла стрелять в нее ударами клавиш старенькой "Эрики". Четыре копии, пять, шесть – пли!
Помнишь старый анекдот про маму, набивающую на пишмашинке "Анну Каренину" для дочки-подростка? Мол, только в машинописи, и читает. Вот и у тебя так же со стихами получилось: после "Нового мира" даже не открывал. А когда-то, помнишь, лазил в словарь, чтобы перевести эпиграф к "Остановке в пустыне": Men must endure. Как это оно получается – "Люди должны терпеть" или "должны выдержать испытание временем"? А ты свое испытание выдержал? И потом еще: Ripeness is all. "Готовность – это все". Был ли ты готов к тому, что случилось? Уверен ли ты до сих пор, что война окончена?
Стихи на смерть – одни за другими, будто специально в такой день, в день Емелиных похорон. Гроб на лафете, лошади круп. Когда-то, впервые прочитав, еще удивлялся, что Бродский так неплохо относился к маршалу Жукову. Для тебя все, связанное с войной, было пропагандой; особенно – если исходило от русских. Однажды Вольфсон сказал: Хаусхоффер куда интереснее маршала Жукова. Ты охотно согласился, хотя ни тогда, ни сейчас не знал, кто такой Хаусхоффер. Видимо, какой-то нацистский генерал, не то сбежавший в Латинскую Америку, не то двинувший лыжи в сибирских снегах. Но шапки недолой. Трудно поверить, что Миши больше нет. Сгусток пустоты, именно так, сгусток пустоты.
Включи сотовый, пока не села батарейка, набери номер, который месяц назад дала тебе Марина. На этот раз она подойдет.
13
Открыв дверь, Глеб услышал, как Абрамов говорит кому-то:
– Если б я знал, кто меня подставил, я бы мог еще отыграть назад…
Абрамов стоял босиком на коврике у окна, прижимая к уху массивную трубку сотового телефона.
– Привет, – махнул он Глебу и сказал в трубку: – Вот Глеб Аникеев тебе привет передает. Да, хорошо, я ему тоже. – И рассоединился.
– Ты это с кем? – удивился Глеб.
Абрамов на секунду замялся.
– Неважно.
Глеб пожал плечами и прошел с сумками на кухню.
– Как поминки? – спросил Абрамов.
– Тебя вспоминали, – ответил Глеб и запнулся. – То есть я хотел сказать…
– Нормально, нормально. – Абрамов открыл водку. – Кругом столько мертвых, я уже сам не уверен, что жив.
– В каком смысле – много?
– Ну, – Абрамов разлил водку по хрустальным рюмкам, – бабушка твоя, Мишка, Чак опять-таки.
– Чак слишком давно умер. – Глеб прикрыл куском черного хлеба третью рюмку. – Ты еще дедушку моего вспомни.
– О нет, – ответил Абрамов. – Чак теперь живее всех живых. Просто за ноги хватает.
– В смысле?
– Неважно. – Абрамов поднял рюмку. – Лучше давай их всех помянем.
Они выпили не чокаясь. Водка мягко легла на выпитое днем. Глеб пил не часто, но сегодня был как раз такой день: у Ирки после третьей рюмки, наконец, отпустило и, когда Светка говорила, слезы так и потекли по лицу.
– Я тут поесть принес, – сказал он. – Хлеб, колбаса, "Виолу" вот купил.
– Это хорошо. – Абрамов намазал хлеб "Виолой" и откусил большой кусок. – Ностальгическая вещь, мажорская закуска моей молодости. Чак это все любил. Финский сервелат, сыр "Виола", что там еще было? Красная икра, балык, язык. – Он налил еще и, не дожидаясь Глеба, выпил. – Знаешь, как я себя чувствую? Как Банионис в "Солярисе".
Они посмотрели "Солярис" едва ли не на самом последнем московском сеансе. Было уже ясно: Тарковский остался на Западе, и фильмы не сегодня-завтра исчезнут из проката. "Солярис" показывали в каком-то клубе на окраине, Вольфсон заранее ездил покупать билеты, и пошли всей компанией: Абрамов, Чак, Вольфсон, Глеб, Маринка и Оксана. Так получилось, что места им достались в разных концах зала: два и четыре. Глеб сел рядом с Оксаной и весь сеанс пытался набраться смелости и взять ее за руку. Возможно, от ее близости, от смутного профиля в полутьме у него осталось какое-то удивительно нежное воспоминание о фильме. Но сюжет он почти забыл, в память врезался только эпизод, когда Наталья Бондарчук корчится в судорогах, выпив жидкого кислорода, и ее грудь выступает под платьем. Он тогда почувствовал возбуждение и одновременно стыд, что испытывает возбуждение, сидя рядом с Оксаной. Отдернул руку с общего подлокотника и больше не отрывался от экрана.
– Знаешь, – продолжал Абрамов, снова наполняя рюмки, – почему я не подхожу к телефону?
– Он же не работает, – сказал Глеб.
– К сотовому телефону, – с интонацией "повторяю для дубовых" пояснил Абрамов.
– Я тебе, кстати, зарядку принес, – сказал Глеб. Вчера Абрамов дал ему свою СБСовскую карточку Visa, попросил снять денег в банкомате и объяснил, где продаются зарядки к "мотороле".
Они снова выпили.
– Я не знал, что ты знаком с Крутицким, – сказал Глеб.
– Ну! – ответил Абрамов. – А ты Влада откуда?
– В Хрустальном встречал. Он собирался, кажется, не то в студию Шварцера, не то в журнал Шаневича инвестировать.
– Экспансия, всегда экспансия, – Абрамов посмотрел, много ли осталось в бутылке. – Я бы с этой мелочью и возиться не стал. Смешные же деньги! Я бы их полгода назад просто купил на корню.
– Полгода назад их еще не было, – заметил Глеб.
– А сейчас денег нет, – пьяно засмеялся Абрамов, – но это хуйня, что их нет. Думаешь, я из-за денег не подхожу к телефону? Боюсь, что меня люди ВэЭна будут искать? Хуй-то, пусть ищут. Я не поэтому. Я боюсь, что Ирка позвонит. Что я ей скажу? Что ее Мишка умер, потому что мне до зарезу понадобилось десять штук грина, а на личном счету было с гулькин хуй, пятьсот зеленых от силы?
– Если б я знал, кто меня подставил, я бы мог еще отыграть назад…
Абрамов стоял босиком на коврике у окна, прижимая к уху массивную трубку сотового телефона.
– Привет, – махнул он Глебу и сказал в трубку: – Вот Глеб Аникеев тебе привет передает. Да, хорошо, я ему тоже. – И рассоединился.
– Ты это с кем? – удивился Глеб.
Абрамов на секунду замялся.
– Неважно.
Глеб пожал плечами и прошел с сумками на кухню.
– Как поминки? – спросил Абрамов.
– Тебя вспоминали, – ответил Глеб и запнулся. – То есть я хотел сказать…
– Нормально, нормально. – Абрамов открыл водку. – Кругом столько мертвых, я уже сам не уверен, что жив.
– В каком смысле – много?
– Ну, – Абрамов разлил водку по хрустальным рюмкам, – бабушка твоя, Мишка, Чак опять-таки.
– Чак слишком давно умер. – Глеб прикрыл куском черного хлеба третью рюмку. – Ты еще дедушку моего вспомни.
– О нет, – ответил Абрамов. – Чак теперь живее всех живых. Просто за ноги хватает.
– В смысле?
– Неважно. – Абрамов поднял рюмку. – Лучше давай их всех помянем.
Они выпили не чокаясь. Водка мягко легла на выпитое днем. Глеб пил не часто, но сегодня был как раз такой день: у Ирки после третьей рюмки, наконец, отпустило и, когда Светка говорила, слезы так и потекли по лицу.
– Я тут поесть принес, – сказал он. – Хлеб, колбаса, "Виолу" вот купил.
– Это хорошо. – Абрамов намазал хлеб "Виолой" и откусил большой кусок. – Ностальгическая вещь, мажорская закуска моей молодости. Чак это все любил. Финский сервелат, сыр "Виола", что там еще было? Красная икра, балык, язык. – Он налил еще и, не дожидаясь Глеба, выпил. – Знаешь, как я себя чувствую? Как Банионис в "Солярисе".
Они посмотрели "Солярис" едва ли не на самом последнем московском сеансе. Было уже ясно: Тарковский остался на Западе, и фильмы не сегодня-завтра исчезнут из проката. "Солярис" показывали в каком-то клубе на окраине, Вольфсон заранее ездил покупать билеты, и пошли всей компанией: Абрамов, Чак, Вольфсон, Глеб, Маринка и Оксана. Так получилось, что места им достались в разных концах зала: два и четыре. Глеб сел рядом с Оксаной и весь сеанс пытался набраться смелости и взять ее за руку. Возможно, от ее близости, от смутного профиля в полутьме у него осталось какое-то удивительно нежное воспоминание о фильме. Но сюжет он почти забыл, в память врезался только эпизод, когда Наталья Бондарчук корчится в судорогах, выпив жидкого кислорода, и ее грудь выступает под платьем. Он тогда почувствовал возбуждение и одновременно стыд, что испытывает возбуждение, сидя рядом с Оксаной. Отдернул руку с общего подлокотника и больше не отрывался от экрана.
– Знаешь, – продолжал Абрамов, снова наполняя рюмки, – почему я не подхожу к телефону?
– Он же не работает, – сказал Глеб.
– К сотовому телефону, – с интонацией "повторяю для дубовых" пояснил Абрамов.
– Я тебе, кстати, зарядку принес, – сказал Глеб. Вчера Абрамов дал ему свою СБСовскую карточку Visa, попросил снять денег в банкомате и объяснил, где продаются зарядки к "мотороле".
Они снова выпили.
– Я не знал, что ты знаком с Крутицким, – сказал Глеб.
– Ну! – ответил Абрамов. – А ты Влада откуда?
– В Хрустальном встречал. Он собирался, кажется, не то в студию Шварцера, не то в журнал Шаневича инвестировать.
– Экспансия, всегда экспансия, – Абрамов посмотрел, много ли осталось в бутылке. – Я бы с этой мелочью и возиться не стал. Смешные же деньги! Я бы их полгода назад просто купил на корню.
– Полгода назад их еще не было, – заметил Глеб.
– А сейчас денег нет, – пьяно засмеялся Абрамов, – но это хуйня, что их нет. Думаешь, я из-за денег не подхожу к телефону? Боюсь, что меня люди ВэЭна будут искать? Хуй-то, пусть ищут. Я не поэтому. Я боюсь, что Ирка позвонит. Что я ей скажу? Что ее Мишка умер, потому что мне до зарезу понадобилось десять штук грина, а на личном счету было с гулькин хуй, пятьсот зеленых от силы?