Мне семнадцать лет, я не верю в любовь. Я верю только в секс, хотя ни разу не занимался сексом. Может, потому и верю.
   – Иными словами – тост номер два! – говорю я.
   Тост номер два – это похабный тост, все мальчики знают, что имеется в виду. Наверное, даже Лерка знает, но Женя, набравшись смелости, спрашивает:
   – Что такое – номер два?
   – Ой, Женечка, это очень неприлично, – говорю я. – Тебе еще рано.
   Ей семнадцать лет, и она все еще девственница. Она влюблена в Андрея Альперовича, но ни разу с ним не заговорила. Теперь она обиженно смотрит, будто надеясь, что Альперович вступится, защитит от моих шуток. Но Альперович ничего не замечает, сосредоточенно разглядывает бутылку «Джека Дэниэлса». Да, полчаса назад в ней было заметно больше жидкости.
   – Не дрейфь, – говорит Сидор, – сейчас исправим. Заварка в доме есть?
   Вскипятили чайник, заварили чай, поставили остужаться в холодильник. Я предлагаю выпить еще, потому что пить разбавленный чаем виски, очевидно, невкусно. Мы выпиваем, снова из рюмок, виски «Джек Дэниэлс», американская водка. Потом Сидор врубает «Эрапшн», кричит а теперь – дискотека!, хватает Лерку за руку, тащит танцевать. Играет «One Way Ticket», Женька в углу отпивает фанты, пытается слабым голосом подпеть It’s a one way ticket to the moon. Я рассказываю Альперовичу, что мне привезли диск «Бони М», надо быстро переписать на кассету, а пластинку обратно заплавить в полиэтилен. Будет как новая, можно продать на толкучке у «Мелодии» на Калининском.
   – У меня сейчас проигрыватель не работает, – разводит руками Альперович, а Женя, осмелев, говорит Можно у меня. Песня кончается, Лерка выскальзывает из объятий Сидора, делает шутливый книксен и уходит за чаем.
   Нам семнадцать лет, мы пьем у Андрея Альперовича, мы выпили две бутылки портвейна и полбутылки «Джека Дэниэлса», мы изрядно пьяны. Десять минут, отталкивая друг друга, под крики дай я, ты не умеешь! мы пытаемся залить чай в бутылочное горлышко, половину проливаем на стол и на мою импортную рубашку.
   – Как новенькая, – говорит довольный Сидор, Альперович на радостях выпивает Женькин портвейн, морщится, запивает «Фантой», быстро уходит из комнаты.
   Я смотрю на Женьку и слышу, как на диване Сидор целуется с Леркой. Женька сидит, опустив глаза, кажется, ей тоже досталась рюмка американской водки «Джек Дэниэлс». Сидор лапает Лерку за грудь, она убирает его руку, он говорит пойдем в другую комнату, она качает головой и продолжает целоваться. Наверное, она тоже девственница, в семнадцать лет – несмотря на роман со студентом-первокурсником. Спустя четырнадцать лет можно сознаться – я ему завидовал, этому студенту.
   Спустя четырнадцать лет мы будем курить с Леркой на лестнице. Но похороны подруги – не самое подходящее место, чтобы спросить небрежно: слушай, а ты была девственницей, тогда, в десятом классе? Тем более, прошло столько лет, и каждому из нас понятно, что девственность не так уж важна, и первый секс не открывает неведомых дверей, а лишь расширяет сферу возможного, совсем чуть-чуть. Только в семнадцать кажется важным, умеешь ли ты целоваться, приглашают ли тебя танцевать на дискотеке, дадут ли потискать грудь, покажут ли сосок, розовый, словно только что вылупившийся.
   Мы пьем у Андрея Альперовича, в комнате нас четверо – Сидор целуется с Леркой, мы с Женей сидим молча. Я впервые смотрю на нее внимательно – в полутьме не видно веснушек, зато видно, что у нее красивые руки, наверное, большая грудь, и вообще – не такая уж она дурнушка. Я хочу подсесть к ней, но тут Женька встает и выходит из комнаты.
   Ей семнадцать лет, она девственница, она влюблена в Андрея Альперовича. Она ни разу не заговорила с ним за год, но сегодня, наконец, решилась. Сейчас или никогда, говорит она себе и решительно идет в ванную. Дверь широко открыта, Альперович стоит, нагнувшись над раковиной. Лицо его сведено судорогой. Женя входит, опускает ему руку на плечо, говорит со всей нежностью семнадцатилетней девственницы: милый!
   Альперович поднимает голову, Женя тянется к его приоткрытым губам, но едва успевает ощутить поцелуй, как Альперович вырывается и сгибается над раковиной. Ёбаный портвейн, говорит он и блюет.
   Андрею Альперовичу семнадцать лет, он еще девственник и совсем не умеет пить.
   Олимпийское лето, ночь, Москва. Две девушки сидят на скамейке у подъезда, у одной на коленях – букет садовых ромашек: Сидор нарвал их Лерке на ближайшей клумбе. Луна в небе – как геометрически точный круг.
   – Почему мне так не везет? – обрывая лепестки с Леркиных ромашек, говорит Женька.
   – Не переживай, – отвечает Лерка. – Все фигня кроме пчел. – Не дождавшись обычного отзыва, досказывает сама: – Да и пчелы, если подумать, тоже фигня. Но их много, и они жужжат.
   Спустя четырнадцать лет мы уже не сможем вспомнить, откуда взялась эта фраза. Кажется, из мультфильма – но откуда в мультфильме взяться фразе со словом «фигня»?
   – Тебе хорошо, – говорит Женька. – К тебе мужики липнут, как мухи на мед. Я бы тоже хотела. И чтобы Альперовича забыть. Навсегда.
   Лерка молчит. Ей семнадцать лет, она еще девственница, но ни за что не признается в этом. Она смотрит на небо и говорит:
   – В полнолуние все желания сбываются.
   Один раз – детская шутка, два – обещание на будущее. Лерка берет в руки ромашку и говорит: Помнишь цветик-семицветик?
   Две девушки на скамейке у подъезда, геометрически правильный круг луны в небе, Олимпийское лето, ночь, Москва. Лера встает, отрывает лепесток, протягивает Жене, говорит: Повторяй за мной и потом бросай! Они начинают хором:
 
Лети, лети, лепесток,
Через запад на восток,
Через север, через юг,
Возвращайся, сделав круг.
Лишь коснешься ты земли,
Быть по-моему вели.
 
   – Вели, чтобы мальчики любили меня, а Альперовича я забыла! – кричит Женька, и ветер подхватывает лепесток, уносит прочь мимо блочных домов новостроек, мимо свежевыстроенных олимпийских объектов, по пустынным московским улицам, ждущим иностранных гостей…
   Меня зовут Поручик, мне семнадцать лет, меня считают бабником, я все еще девственник. Я стою на пороге Женькиной квартиры с букетом цветов, бутылкой сухого вина, громоздким кассетником «Грюндиг» и пластинкой «Бони М», бережно завернутой в полиэтиленовый пакет «Мальборо».
   Я открываю вино, разливаю по бокалам, рассказываю, что всю ночь убирал квартиру Альперовича, который напился, как свинья. Конечно, я бы не говорил так, если б знал, что Женя влюблена в Альперовича. Но я не знаю этого, никто не знает.
   Мы говорим о поступлении, нам семнадцать лет, нас волнует наше будущее. Женька идет на английский в пединститут, я бы хотел поступать в универ, но побаиваюсь: в этом году из-за Олимпиады июльский набор отменили, все вузы сдают экзамены в августе. Если я провалюсь, второго шанса не будет, придется идти в армию. Вот Сидору хорошо, говорю я, во-первых, он Сидоров, а не Нордман, а во-вторых, у него отец военный, наверняка в военкомате блат. Женька не верит, что евреев специально заваливают на вступительных в университет, но спорить не решается, соглашается вежливо: Да, Сидоров – это, конечно, не Нордман. Я говорю, что придется сразу идти в «керосинку». Нам семнадцать лет, мы еще не знаем, что совершенно неважно, в какой институт поступишь, – особенно если на дворе 1980 год, и заканчивать придется в начале совсем другой эпохи.
   Мы пьем у Жени Королевой, выпили уже полбутылки сухого, я открыл балконную дверь, геометрически-правильная луна заглянула в комнату. Женька про себя повторяет Быть по-моему вели.
   Я достаю из пакета диск: четыре негра в белом летят сквозь звездное небо. Женька рассматривает конверт, я соединяю проводками магнитофон и проигрыватель.
   – Классная группа, – говорю я. – Удивительно даже, что они к нам приехали. Знаешь, кстати, анекдот, про то, как у них поломался ревербератор?
   – Нет, – говорит Женя и напряженно замирает: все зовут меня Поручиком, считают похабником, любителем пошлых анекдотов.
   – Ну вот, – рассказываю я, – приехали «Бони М» в Москву, а у них ревербератор поломался. А наутро – концерт. Что делать? Ремонтника вызывают, который в ЦК электронику ремонтирует. Посмотрел, говорит: «Сложный прибор, ничего не понимаю, за ночь не справлюсь». Ну, вызвали еще кого-то, скажем, из секретной лаборатории КГБ. Тоже отказался. А тут барыга приходит, фарцовщик. Говорит, починить я вам не могу, а вот продать – продам. Секретная разработка, только у меня и есть. Лучше западной. Ну, «Бони М» приходят, стоит ящик с микрофоном. Он говорит: крикните «Раз». Они крикнули, а ящик им отвечает: «Раз-раз-раз». Крикнули «Два!», он им отвечает: «Два-два-два». Короче, класс. Ну, заплатили они тысячу рублей, приходят на концерт, начинают петь. А у них получается «Сале-раз-раз-раз, Сале-два-два-два».
   Женя смеется, немного разочарованно. Анекдот, конечно, глупый, но совсем не пошлый.
   – А кстати, – спрашивает она, – что такое «тост номер два»?
   – Предупреждаю, – говорю я, – он похабный.
   – Я догадалась, – отвечает Женя.
   Ей семнадцать лет, она девственница, она влюблена в Андрея Альперовича, боится с ним заговорить. Ей хочется повзрослеть. Ей кажется, что похабный тост – это еще одна ступень к взрослости, еще одна открытая дверь.
   – Давай махнемся, – предлагаю я. – С меня – тост номер два, а с тебя… – Я делаю паузу. Все зовут меня Поручиком, все ждут от меня какой-нибудь похабели, – …а с тебя перевод какой-нибудь песни «Бони М».
   – Идет, – говорит Женя.
   Я разливаю остатки вина, поднимаю бокал:
   – Тост номер два. Чтоб член стоял и деньги были.
   – Фу, – довольно говорит Женя. – А почему «номер два»?
   – Чтобы при дамах говорить. А что такое номер один, все забыли давно.
   В семнадцать лет легко шутить про член и деньги: член стоит, денег нет. Я пересаживаюсь на диван и говорю:
   – Теперь переводи.
   Я выбираю «Rasputin», единственную песню, которую «Бони М» не пели в Москве – или, по крайней мере, единственную, которую не передавали по телевизору. У остальных и так все понятно: в «Сале-але-але» поют про любовь – так и поют, I love you, и никаких двухгодовых занятий с репетитором не надо, чтобы разобраться. Другая, любимая, которой концерт завершается, совсем непонятная: «На реках вавилонских мы сидели и кричали / И даже там помнили о Зайоне». Ясно, это какой-то религиозный гимн – я все-таки читал Зенона Косидовского, – но общий смысл все равно неясен: наверное, имеется в виду вавилонское пленение древних евреев, но что такое Зайон, я не знаю.
   Женька начинает переводить:
   Жил-был человек,
   В России давным-давно
   Большой и сильный
   И с огненными глазами
   Большинство людей смотрели на него
   С террором и со страхом
   Но для московских модниц
   Он был как любимый мишка…
   Я придвигаюсь совсем вплотную – вероятно, чтобы лучше слышать перевод. Луна светит сквозь открытую балконную дверь, на словах Russian crazy love machine я говорю: «Русская секс-машина – это я».
   Все называют меня Поручиком и ждут какой-нибудь похабели, поэтому я и говорю «русская секс-машина – это я» – и целую Женьку. Наверное, это глупо и одновременно – смешно; наверное, поэтому она и отвечает на поцелуй.
   Нам семнадцать лет. Пройдет еще полжизни, на Жениных похоронах мы с Лерой будем курить на лестнице. Я буду знать, что виски надо пить из стаканов, смогу легко перевести любую песню «Бони М», член будет исправно вставать все эти годы, деньги сперва появятся, потом умножатся. Я вспомню летний вечер, луну в проеме балконной двери, неумелые Женькины поцелуи, замершее девичье тело, осторожные касания, стремительный финал…
   В семнадцать лет я не отрывал волшебных лепестков, но и мои желания исполнялись.
   Мы занимаемся любовью. Мне нравится Антон, хотя он совсем еще мальчик. Интересно, во сколько лет сегодняшняя молодежь начинает заниматься любовью? В своем классе я считалась девушкой вольного поведения, но девственность потеряла только на втором курсе. Мне до сих пор жаль, что я не дала кому-нибудь еще в школе. Мне казалось, я некрасивая. Я стыдилась своего тела – наверное, из-за мамы.
   Семь лет, стою перед зеркалом, входит мама: Что ты кривляешься, тоже мне – красавица. Недавно посмотрела свои детские фотографии: в семь лет я не была красавицей, но была очень хорошенькой. Густые ресницы, чуть вздернутый носик, пухлые губки.
   Голова Антона лежит между моих грудей, я провожу по ней ладонью. У него мягкие волосы, совсем детские. Их приятно гладить. Он постанывает, причмокивает, побулькивает. Мы занимаемся любовью, вот как это называется. Мне нравится Антон, хотя он совсем мальчик.
   Когда я была девочкой, я была очень хорошенькой. Двенадцать лет, уже наметившаяся грудь, округлые плечи, густые волосы. Стою перед зеркалом, стараюсь втянуть живот, расправить плечи, выставить грудь вперед. Входит мама: Что ты вырядилась! Приличные девочки так не одеваются! Тоже мне – красавица! Четырнадцать лет, шестнадцать лет, семнадцать лет. Тоже мне красавица! А сейчас вспоминаю – я, наверное, была самая красивая девочка в классеТолько я этого не знала – а поняла лишь на втором курсе, когда внезапно набрала двадцать пять килограмм, и никакие диеты уже не помогали, а мама говорила Внешность – не главное и, похоже, была вполне довольна.
   Элен Сиксус пишет, что Волк неслучайно переодевается в Бабушку. Бабушка, пишет Элен Сиксус, это Великая Мать архаичных мифов. Зачем тебе такие большие руки? Чтобы лучше обнять тебя, моя внучка. Удушающие объятия Великой Матери. Все женщины знают, пишет Элен Сиксус, Великая Мать – это и есть Серый Волк.
   Она заблуждается. Многие женщины об этом даже не догадываются. Только в Англии я поняла: моя мать покалечила меня, испортила мою жизнь.
   Мы занимаемся любовью. Антон сползает вниз, я раздвигаю ноги, он водит языком. Когда мне было столько лет, сколько ему, мои сверстники не были такими умелыми любовниками. Вероятно, потому, что не принимали наркотики.
   Много лет я думала, что опоздала. Впервые я переспала с мужчиной уже на втором курсе. Я весила тогда восемьдесят килограмм. Мне было так стыдно своего тела, что я о моем первом опыте ничего не помню. Хочется верить, что я была пьяна.
   Нет, конечно, все эти годы я не была монашкой. Пусть до поездки в Англию я стыдилась своего тела, но мне все равно нравилось, когда теплая волна поднималась откуда-то снизу и разливалась в голове. Я уже читала умные книжки и знала, что женщина постигает свою сокровенную сущность в оргазме. Но все равно, каждый раз, ложась с мужчиной, я думала: как жаль, что я не сделала этого еще в школе, когда была молодой и красивой. Надеюсь, я не подавала вида, и мои партнеры не замечали, что я грущу.
   Мне нравится Антон. Худощавый, но не изможденный; мускулистый, но не накаченный. Когда мне было столько лет, сколько ему сейчас, я боялась подходить к таким мальчикам. Мне казалось, они будут смеяться надо мной. А если трахнут, то лишь из жалости.
   Четыре года назад я уехала в Англию. Грант Британского Совета, специальная программа, Women’s Studies. Я жила в Лондоне два месяца, когда впервые попала на рейв.
   Меня взяла с собой английская девочка Джуди, с которой мы вместе работали над актуальной темой рецепции женской сексуальности в русской литературе XIX века. Это вроде дискотеки, сказала она, только на всю ночь. Перед тем, как войти внутрь, мы съели по таблетке. Чтобы силы были, сказала она. Если бы я знала, что это наркотик, я бы отказалась. Я же была приличная девочка, а приличные девочки не принимают наркотиков.
   Приличные девочки не принимают наркотиков и ничего о них не знают. Я знала: наркоманы живут в трущобах, тычут грязными шприцами в исколотые вены. В крайнем случае – нюхают с изящного зеркальца ледяные дорожки кокаина.
   Таблетки я ела с детства. Аспирин, анальгин, супрастин. Таблетки меня не пугали – и я бесстрашно приняла 150 мг эм-ди-эм-эй.
   Я думаю, это самая большая удача моей жизни.
   Мы начали танцевать, музыка была странная, совсем не похожая на дискотечную, но мне нравилось. Поначалу я рассматривала других танцующих и думала – как всегда – что я, наверное, самая некрасивая на всей дискотеке.
   Раньше я утешала себя – мол, у этих красивых людей полно собственных проблем: деньги, работа, любовь. Мне становилось жалко их – и не так жалко себя. Иногда сострадание – только способ возвыситься над другими.
   И вот, той ночью я танцевала в огромном ангаре, смотрела вокруг, пыталась пожалеть молодых англичан – и вдруг поняла, что их нечего жалеть. У них все хорошо. Все эти люди абсолютно счастливы. Здесь-и-сейчас они любят друг друга. Им очень хорошо. Нам очень хорошо.
   Антон входит в меня, я его обнимаю, и мы уплываем куда-то. У него прохладная, чуть влажная кожа. Мне очень хорошо с ним, но я не знаю, встретимся ли мы еще когда-нибудь.
   Он напоминает мне мальчика, которого я увидела той ночью. Мешковатые штаны, Dr. Martins, белая майка с круглым улыбающимся лицом. Худощавый, но не изможденный, мускулистый, но не накаченный. Короткие вьющиеся волосы. Я танцевала рядом и провела рукой по его волосам. Он улыбнулся мне и продолжал танцевать. Когда я второй раз дотронулась до него, он предостерегающим жестом приложил палец к губам. Почему-то я сразу поняла и не трогала его больше: но мальчик улыбался, я танцевала и была счастлива.
   Если бы это случилось на обычной дискотеке, я бы огорчилась. Я бы решила, все дело в том, что я толстая и некрасивая. А там, в ангаре, я понимала: я прекрасна, просто он сейчас не хочет, чтобы его трогали незнакомые люди.
   Мне даже понравилось, что можно было показать нет, не трогай меня! В институте я несколько раз ходила на дискотеки в общагу – под конец все напивались и становилось все равно, кто тебя трогает, с кем ты танцуешь, к кому в комнату пойдешь. Сейчас я вспомнила – я лишилась девственности как раз после такой дискотеки. Не помню даже имени моего первого мужчины.
   Той лондонской ночью я продолжала танцевать, кто-то обнял меня, кто-то улыбнулся. Люди появлялись и исчезали, но по-прежнему со всех сторон я видела счастливые лица, чувствовала, что все мы – вместе, что мы – счастливы. Появилась Джуди, поцеловала меня в губы, протянула бутылку воды, сказала Пей! Я сказала ей спасибо! – сказала от всего сердца, я никогда не благодарила так никого в жизни.
   Мы танцевали до утра, потом пили водку в лондонском баре. Как тебе экстази? спросила Джуди. Everything was really ecstatic[3], ответила я, не понимая, о чем она спрашивает.
   Потом я, конечно, разобралась. Не помню, испугалась ли я – должна была испугаться, приличные девочки не принимают наркотики, а я хотела быть приличной девочкой, – но в следующие выходные мы снова пошли на рейв. И на следующие – тоже.
   Я читала какие-то статьи, слушала прогоны фанатов экстази и эсид хауса, соглашалась с тем, что рейвы возрождают архаические и магические обряды, наследуют шаманским практикам и кислотным тестам. Но для меня главным было не это.
   Антон обхватывает меня в пароксизме последнего рывка. Он кричит, и я отвечаю ему криком, рвущимся из самой глубины моего тела и наши голоса сливаются, как голоса танцующих, когда на едином выдохе они вдруг кричат ааааа!, отзываясь на неожиданный луп или скреч.
   Сейчас, когда прошло три с лишним года, я понимаю: это было не просто самое счастливое время в моей жизни. Это были месяцы, которые изменили мою жизнь навсегда. То, что я поняла в лондонском ангаре, отменило все мамины поучения. Я знала: я могу быть счастлива. Люди могут быть счастливы, они только должны себе это разрешить.
   И еще я знала: я прекрасна. По-настоящему красива – и с тех пор, раздеваясь перед мужчинами, я никогда не стыдилась своего тела: хотя, кажется, никогда не трахалась под «экстази». То, что я узнала благодаря наркотикам, остается со мной безо всяких веществ. Наверное, это моя главная удача. Может, поэтому я и стала ходить на вечеринки реже: разве что когда открывался новый клуб или приезжал с Ибицы какой-то особо крутой ди-джей.
   Антон лежит рядом со мной, я глажу его по голове. У него мягкие волосы, совсем детские. Их приятно гладить. Он совсем мальчик и похож на того англичанина, которого я встретила четыре года назад на своем первом рейве.
   Я приподнимаюсь и спрашиваю:
   – У тебя дома курят?
   – Да, – отвечает Антон, – преимущественно траву.
   – У тебя дома курят? – спросила Лера.
   – Да, – ответил Антон, – преимущественно траву.
   Однажды летом, когда он был в седьмом классе, родители уехали в отпуск, оставив их с Костей вдвоем. Костя не слишком заботился о младшем брате, питался супчиком из пакетика и тушенкой, бухал с однокурсниками и пару раз приводил на ночь девушек. В таком случае он прогонял Антона в комнату и велел носа не казать. Из спальни доносилась музыка, женский смех, взвизги, потом – тяжелые вздохи, иногда – крик. Однажды утром Антон не выдержал и заглянул в приоткрытые двери: на разложенной родительской кровати сидела хорошенькая блондинка и курила, закутавшись в простыню. Привет, сказала она. Здравствуйте, ответил Антон и ретировался на кухню.
   Он вспомнил об этом, глядя на Леру: она сидела в такой же позе, закутавшись в простыню, «лаки страйк» в руке, пепельница рядом. Перемежая русские слова английскими, она рассказывала, чем занималась в Лондоне. Европейский вариант феминизма много интересней американского, говорила она, да и вообще имей в виду, что феминизмов basically существует до хуя и больше.
   – И чем они различаются? – спросил Антон. Интересно, о чем говорил со своими девушками Костя, когда они, закутавшись в простыню, курили на родительской постели? Про учебу, зачеты и сессии? Про фильмы, книжки и музыку? Сам Антон обычно предлагал дунуть, а после было все равно, о чем говорить, – можно даже молчать. Но Лера курить траву отказалась, дымила «лаки страйком», говорила главный вопрос в том, является ли разница между мужчиной и женщиной биологической или социально-конструируемой.
   – Ну, это вроде как ясно… – несколько смущенно сказал Антон. – У мужчин типа мужской половой член…
   – А у женщин – женская половая пизда, – кивнула Лера. – Но каковы отсюда следствия? First, мужская сексуальность сосредоточена в одной точке, в фаллосе. А он, как ты знаешь, либо стоит – либо нет. Отсюда – приверженность мужчин бинарной логике, принципу either/or, то есть, прости, или-или.
   Наверное, думал Антон, лучше бы на моем месте оказался Костя. У них и разница в возрасте поменьше, и опыта у него побольше, не говоря уже о деньгах. Все-таки неловко: Лера, наверное, богачка, а у него – долларов пятьдесят осталось, всего ничего. И к тому же у Леры наверняка было больше мужчин, чем у всех подруг Антона вместе взятых. Да, богатая взрослая женщина, вдобавок еще и феминистка.
   – Во-вторых, – продолжала Лера, – сосредоточенность на одном. В смысле – на одной идее, одной мысли или одном чувстве. И причина – у женщины вся поверхность тела эрогенна, а у мужчины – только хуй.
   – Почему – только хуй? – возмутился Антон. – Да я каждый раз, когда хорошенько покурю, чувствую, что у меня все тело, ну, открыто космосу. А от кислоты вообще кончаешь всей кожей. И внутренними органами заодно. Хуй у меня при этом не стоит – он вообще ни у кого с кислоты не стоит.
   – Вот поэтому наркотики и запрещены, – сказала Лера. – Наше общество, в смысле европейское, фаллоцентрично… то есть ориентировано на мужское начало. И потому женщины и так называемые наркоманы – естественные союзники.
   Естественные союзники сидели на большой разложенной тахте. Только воспитанная Лера могла спросить, курят ли здесь, потому что даже стены, казалось, отдавали застарелым запахом травы, смешанной с «Беломором». Антон подошел к дешевому двухкасетнику, собрался было включить «Shamen», но подумал, что Лере музыка может напомнить о смерти Жени – и поставил Moby. Лера тем временем рассказывала, как Поручик сначала пообещал дать денег – беспроцентным кредитом с неопределенным сроком возврата, – а потом передумал, вот обмен и сорвался. Слушая эту историю, частично знакомую по Гошиному рассказу, Антон сообразил, что «Shamen» ни о чем бы Лере не напомнили – кассету ведь слышал только он. Вот идиот, обругал он себя, а вслух сказал:
   – Какая ужасная смерть…
   Лера кивнула и полезла за следующей сигаретой.
   – А вот прости, – осторожно спросил Антон, – Женя перед смертью сказала что-то про последний лепесток. О чем это она?
   – Ну, – задумчиво протянула Лера, щелкнула «зиппо», затянулась. – Это была такая детская игра… помнишь сказку про цветик-семицветик? Не то Каверин, не то Катаев.
   Антон кивнул, хотя сказку помнил смутно. Лера рассказала про пятый класс, потом про Олимпийское лето, про таблетки пенициллина и лепесток садовой ромашки.
   – Они с Поручиком еще несколько месяцев встречались, – сказала она, – и вообще с тех пор у Женьки все с мужиками было хорошо… в смысле, нормально. Как у всех, одним словом.
   Лера погасила сигарету и добавила:
   – Ну, насколько я помню, третье желание было про Володьку Сидорова, это уже в институте… мы тогда меньше общались. Ну, очевидно, потом еще три, а это – как раз последнее. Ты же помнишь, она еще стишок читала: лети, лети, лепесток, через запад на восток…
   – Не, я не слышал, – сказал Антон, – я в ушах был… в смысле, музыку слушал. А с чего вы, кстати, взяли, что это была марка с кислотой? От кислоты еще никто не умирал. Может, там как раз и был пенициллин?
   Сейчас, в пустой квартире, дверь за дверью открывая запертые комнаты прошлого, Горский каждый раз удивлялся, попадая в узловую точку, в то место, где все могло повернуться не так, к иному финалу, к другому сегодняшнему дню. Сколько было таких узлов? Семь? Или меньше?